Онлайн чтение книги Царь-рыба Комментарии. Царь рыба книга


Читать книгу Царь-рыба

Виктор Астафьев • ЦАРЬ-РЫБА

Молчал, задумавшись, и я,

Привычным взглядом созерцая

Зловещий праздник бытия,

Смятенный вид родного края.

Николай Рубцов

Если мы будем себя вести как следует,

то мы, растения и животные, будем

существовать в течение миллиардов лет,

потому что на солнце есть большие запасы

топлива и его расход прекрасно регулируется.

Халдор Шелли

Часть первая

Бойе

По своей воле и охоте редко уж мне приходится ездить на родину. Все чаще зовут туда на похороны и поминки — много родни, много друзей и знакомцев — это хорошо: много любви за жизнь получишь и отдашь, да хорошо, пока не подойдет пора близким тебе людям падать, как падают в старом бору перестоялые сосны, с тяжелым хрустом и долгим выдохом…

Однако доводилось мне бывать на Енисее и без зова кратких скорбных телеграмм, выслушивать не одни причитания. Случались счастливые часы и ночи у костра на берегу реки, подрагивающей огнями бакенов, до дна пробитой золотыми каплями звезд; слушать не только плеск волн, шум ветра, гул тайги, но и неторопливые рассказы людей у костра на природе, по-особенному открытых, рассказы, откровения, воспоминания до темнозори, а то и до утра, занимающегося спокойным светом за дальними перевалами, пока из ничего не возникнут, не наползут липкие туманы, и слова сделаются вязкими, тяжелыми, язык неповоротлив, и огонек притухнет, и все в природе обретет ту долгожданную миротворность, когда слышно лишь младенчески-чистую душу ее. В такие минуты остаешься как бы один на один с природою и с чуть боязной тайной радостью ощутишь: можно и нужно, наконец-то, довериться всему, что есть вокруг, и незаметно для себя отмякнешь, словно лист или травинка под росою, уснешь легко, крепко и, засыпая до первого луча, до пробного птичьего перебора у летней воды, с вечера хранящей парное тепло, улыбнешься давно забытому чувству — так вот вольно было тебе, когда ты никакими еще воспоминаниями не нагрузил память, да и сам себя едва ли помнил, только чувствовал кожей мир вокруг, привыкал глазами к нему, прикреплялся к древу жизни коротеньким стерженьком того самого листа, каким ощутил себя сейчас вот, в редкую минуту душевного покоя…

Но так уж устроен человек: пока он жив — растревоженно работают его сердце, голова, вобравшая в себя не только груз собственных воспоминаний, но и память о тех, кто встречался на росстанях жизни и навсегда канул в бурлящий людской водоворот либо прикипел к душе так, что уж не оторвать, не отделить ни боль его, ни радость от своей боли, от своей радости.

…Тогда еще действовали орденские проездные билеты, и, получив наградные деньги, скопившиеся за войну, я отправился в Игарку, чтобы вывезти из Заполярья бабушку из Сисима.

Дядья мои Ваня и Вася погибли на войне, Костька служил во флоте на Севере, бабушка из Сисима жила в домработницах у заведующей портовым магазином, женщины доброй, но плодовитой, смертельно устала от детей, вот и просила меня письмом вызволить ее с Севера, от чужих, пусть и добрых людей.

Я многого ждал от той поездки, но самое знаменательное в ней оказалось все же, что высадился я с парохода в момент, когда в Игарке опять что-то горело, и мне показалось: никуда я не уезжал, не промелькнули многие годы, все как стояло, так и стоит на месте, вон даже такой привычный пожар полыхает, не вызывая разлада в жизни города, не производит сбоя в ритме работы. Лишь ближе к пожару толпился и бегал кой-какой народ, гундели красные машины, по заведенному здесь обычаю качая воду из лыв и озерин, расположенных меж домов и улиц, громко трещала, клубилась черным дымом постройка, к полному моему удивлению оказавшаяся рядом с тем домом, где жила в домработницах бабушка из Сисима.

Хозяев дома не оказалось. Бабушка из Сисима в слезах пребывала и в панике: соседи начали на

www.bookol.ru

Читать Царь-рыба - Астафьев Виктор Петрович - Страница 1

Царь-рыба

Оригинал этого текста находится в «Электронной

библиотеке художественной литературы»

Произведение было вычитано по изданию от 1984 года

издательства «Художественная литература» г. Москва.

* ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *

Молчал, задумавшись, и я,

Привычным взглядом созерцая

Зловещий праздник бытия,

Смятенный вид родного края.

Николай Рубцов

Если мы будем себя вести как следует,

то мы, растения и животные, будем

существовать в течение миллиардов лет,

потому что на солнце есть большие запасы

топлива и его расход прекрасно регулируется.

Халдор Шелли

БОЙЕ

По своей воле и охоте редко уж мне приходится ездить на родину. Все чаще зовут туда на похороны и поминки – много родни, много друзей и знакомцев – это хорошо: много любви за жизнь получишь и отдашь, да хорошо, пока не подойдет пора близким тебе людям падать, как падают в старом бору перестоялые сосны, с тяжелым хрустом и долгим выдохом…

Однако доводилось мне бывать на Енисее и без зова кратких скорбных телеграмм, выслушивать не одни причитания. Случались счастливые часы и ночи у костра на берегу реки, подрагивающей огнями бакенов, до дна пробитой золотыми каплями звезд; слушать не только плеск волн, шум ветра, гул тайги, но и неторопливые рассказы людей у костра на природе, по-особенному открытых, рассказы, откровения, воспоминания до темнозори, а то и до утра, занимающегося спокойным светом за дальними перевалами, пока из ничего не возникнут, не наползут липкие туманы, и слова сделаются вязкими, тяжелыми, язык неповоротлив, и огонек притухнет, и все в природе обретет ту долгожданную миротворность, когда слышно лишь младенчески-чистую душу ее. В такие минуты остаешься как бы один на один с природою и с чуть боязной тайной радостью ощутишь: можно и нужно, наконец-то, довериться всему, что есть вокруг, и незаметно для себя отмякнешь, словно лист или травинка под росою, уснешь легко, крепко и, засыпая до первого луча, до пробного птичьего перебора у летней воды, с вечера хранящей парное тепло, улыбнешься давно забытому чувству – так вот вольно было тебе, когда ты никакими еще воспоминаниями не нагрузил память, да и сам себя едва ли помнил, только чувствовал кожей мир вокруг, привыкал глазами к нему, прикреплялся к древу жизни коротеньким стерженьком того самого листа, каким ощутил себя сейчас вот, в редкую минуту душевного покоя…

Но так уж устроен человек: пока он жив – растревоженно работают его сердце, голова, вобравшая в себя не только груз собственных воспоминаний, но и память о тех, кто встречался на росстанях жизни и навсегда канул в бурлящий людской водоворот либо прикипел к душе так, что уж не оторвать, не отделить ни боль его, ни радость от своей боли, от своей радости.

…Тогда еще действовали орденские проездные билеты, и, получив наградные деньги, скопившиеся за войну, я отправился в Игарку, чтобы вывезти из Заполярья бабушку из Сисима.

Дядья мои Ваня и Вася погибли на войне, Костька служил во флоте на Севере, бабушка из Сисима жила в домработницах у заведующей портовым магазином, женщины доброй, но плодовитой, смертельно устала от детей, вот и просила меня письмом вызволить ее с Севера, от чужих, пусть и добрых людей.

Я многого ждал от той поездки, но самое знаменательное в ней оказалось все же, что высадился я с парохода в момент, когда в Игарке опять что-то горело, и мне показалось: никуда я не уезжал, не промелькнули многие годы, все как стояло, так и стоит на месте, вон даже такой привычный пожар полыхает, не вызывая разлада в жизни города, не производит сбоя в ритме работы. Лишь ближе к пожару толпился и бегал кой-какой народ, гундели красные машины, по заведенному здесь обычаю качая воду из лыв и озерин, расположенных меж домов и улиц, громко трещала, клубилась черным дымом постройка, к полному моему удивлению оказавшаяся рядом с тем домом, где жила в домработницах бабушка из Сисима.

Хозяев дома не оказалось. Бабушка из Сисима в слезах пребывала и в панике: соседи начали на всякий случай выносить имущество из квартир, а она не смела – не свое добро-то, вдруг чего потеряется?..

Ни обопнуться, ни расцеловаться, ни всплакнуть, блюдя обычай, мы не успели. Я с ходу принялся увязывать чужое имущество. Но скоро распахнулась дверь, через порог рухнула тучная женщина, доползла на четвереньках до шкафчика, глотнула валерианки прямо из пузырька, отдышалась маленько и слабым мановением руки указала прекратить подготовку к эвакуации: на улице успокоительно забрякали в пожарный колокол – чему надо сгореть, то сгорело, пожар, слава богу, на соседние помещения не перекинулся, машины разъезжались, оставив одну дежурную, из которой неспешно поливали чадящие головешки. Вокруг пожарища стояли молчаливые, ко всему привычные горожане, и только сажей перепачканная плоскоспинная старуха, держа за ручку спасенную поперечную пилу, голосила по кому-то или по чему-то.

Пришел с работы хозяин, белорус, парень здоровый, с неожиданною для его роста и национальности продувной рожей и характером. Мы с ним и с хозяйкою крепко выпили. Я погрузился в воспоминания о войне, хозяин, глянув на мою медаль и орден, сказал с тоской, но безо всякой, впрочем, злости, что у него тоже были и награды, и чины, да вот сплыли.

Назавтра был выходной. Мы с хозяином пилили дрова в Медвежьем логу. Бабушка из Сисима собиралась в дорогу, брюзжала под нос: «Мало имя меня, дак ишшо и пальня сплатируют!» Но я пилил дрова в охотку, мы перешучивались с хозяином, собирались идти обедать, как появилась по-над логом бабушка из Сисима, обшарила низину не совсем еще выплаканными глазами и, обнаружив нас, потащилась вниз, хватаясь за ветки. За нею плелся худенький, тревожно знакомый мне паренек в кепочке-восьмиклинке, в оборками висящих на нем штанах. Он смущенно и приветно мне улыбался. Бабушка из Сисима сказала по-библейски:

– Это брат твой.

– Колька!

Да, это был тот самый малый, что, еще не научившись ходить, умел уже материться и с которым однажды чуть не сгорели мы в руинах старого игарского драмтеатра.

Отношения мои после возвращения из детдома в лоно родимой семьи опять не сложились. Видит бог, я пытался их сложить, какое-то время был смирен, услужлив, работал, кормил себя, часто и мачеху с ребятишками – папа, как и прежде, пропивал вес до копейки и, следуя вольным законам бродяг, куролесил по свету, не заботясь о детях и доме.

Кроме Кольки, был уже в семье и Толька, а третий, как явствует из популярной современной песни, хочет он того или не хочет, «должен уйти», хотя в любом возрасте, на семнадцатом же году особенно, страшно уходить на все четыре стороны – мальчишка не переборол еще себя, парень не взял над ним власти – возраст перепутный, неустойчивый. В эти годы парни, да и девки тоже, совершают больше всего дерзостей, глупостей и отчаянных поступков.

Но я ушел. Навсегда. Чтоб не быть «громоотводом», в который всаживалась вся пустая и огненная энергия гулевого папы и год от года все более дичающей, необузданной в гневе мачехи, ушел, но тихо помнил: есть у меня какие-никакие родители, главное, ребята, братья и сестры, Колька сообщил – уже пятеро! Трое парней и две девочки. Парни довоенного производства, девочки создались после того, как, повоевав под Сталинградом в составе тридцать пятой дивизии в должности командира сорокапятки, папа, по ранению в удалую голову, был комиссован домой.

Я возгорелся желанием повидать братьев и сестер, да, что скрывать, и папу тоже повидать хотелось. Бабушка из Сисима со вздохом напутствовала меня:

– Съезди, съезди… отец всеш-ки, подивуйся, штоб самому эким не быть…

Работал папа десятником на дровозаготовках, в пятидесяти верстах от Игарки, возле станка Сушково. Мы плыли на древнем, давно мне знакомом боте «Игарец». Весь он дымился, дребезжал железом, труба, привязанная врастяжку проволоками, ходуном ходила, того и гляди отвалится; от кормы до носа «Игарец» пропах рыбой, лебедка, якорь, труба, кнехты, каждая доска, гвоздь и вроде бы даже мотор, открыто шлепающий на грибы похожими клапанами, непобедимо воняли рыбой. Мы лежали с Колькой на мягких белых неводах, сваленных в трюм. Между дощаным настилом и разъеденным солью днищем бота хлюпала и порой выплескивалась ржавая вода, засоренная ослизлой рыбьей мелочью, кишками, патрубок помпы забивало чешуей рыбы, она не успевала откачивать воду, бот в повороте кренило набок, и долго он так шел, натужно гукая, пытаясь выправиться на брюхо, а я слушал брата. Но что нового он мог мне рассказать о нашей семейке? Все как было, так и есть, и потому я больше слышал не его, а машину, бот, и теперь только начинал понимать, что времени все же минуло немало, что я вырос и, видать, окончательно отделился от всего, что я видел и слышал в Игарке, что вижу и слышу на пути в Сушково. А тут еще «Игарец» булькал, содрогался, старчески тяжело выполнял привычную свою работу, и так жаль было мне эту вонючую посудину.

online-knigi.com

Читать книгу Царь-рыба Виктора Астафьева : онлайн чтение

Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Виктор Петрович АстафьевЦарь-рыбаПовествование в рассказах

1924–2001
Об авторе этой книги

У родного села Виктора Петровича Астафьева скромнейшее имя – Овсянка. Что тут на ум приходит? Крупа да каша из самых простецких; чья-то жалоба, что «на одной овсянке жили»…

Не всякий и не сразу припомнит, что овсянка – это еще и птица или, как с неожиданной нежностью пишет в своем знаменитом словаре Владимир Даль, «пташка… зеленоватый хребтик, желтоватый зобок».

Судьба Овсянки горько типична для множества русских деревень. Ее, а с ней и семью будущего писателя не миновали ни раскулачивание, ни высылки, ни страшные потери военных лет. Астафьевские детство и юность – из самых тяжких. Вдоволь было и голода, и холода, и сиротливо прожитых годов, и фронтовых мытарств, душевных и самых что ни на есть буквально ран и шрамов. Даже в мирное время продолжал неотступно стоять перед его глазами «клочок берега, без дерев, даже без единого кустика, на глубину лопаты пропитанный кровью, раскрошенный взрывами… где ни еды, ни курева, патроны со счета, где бродят и мрут раненые». Так напишет Астафьев много лет спустя в романе «Прокляты и убиты».

Казалось бы, где уж тут уцелеть какой-нибудь птахе с ее песенкой… Но старинная пословица гласит: «Овес и сквозь лапоть прорастет». Так упрямо, настойчиво пробивался и талант писателя. Сквозь еще одно из выпавших на его долю лишений, которое на сухом канцелярском языке именуется «незавершенным образованием». Сквозь равнодушие встречавшихся иной раз на его пути «профессиональных» литераторов и редакторов (саднящая память об этом явственно ощутима в книге «Печальный детектив»). И конечно, сквозь преграды, в изобилии возводившиеся в минувшие времена перед правдивым словом обо всех пережитых народом трагедиях.

На празднествах в честь семидесятилетия Виктора Петровича кто-то, припомнив известное американское выражение, назвал его «селфмейдменом» – человеком, который сделал себя сам. Действительно, вроде бы редко кому из нынешних литераторов так впору это определение. Кто тут станет спорить? Никто, пожалуй… кроме самого «селфмейдмена»!

Недаром, наверное, назвал он одну из своих лучших книг – «Последний поклон». Неиссякаемой благодарностью проникнута и она, и лежащая перед вами «Царь-рыба», да и многие другие астафьевские произведения суровой своей «колыбели» – Сибири во всей ее многоликой красе: от мощного и грозного Енисея до тех самых малых птах с их разноцветными «хребтиками» и «зобками» и – в особенности – множеству людей, скрашивавших и освещавших нелегкую жизнь подростка, начиная с незабвенной бабушки Катерины Петровны. Этот образ критики давно и справедливо ставят рядом с другой бабушкой – из знаменитой автобиографической трилогии Максима Горького. Такие, как она, истовые труженики с детских лет помнятся писателю прямо-таки в каком-то священном и одновременно улыбчивом нимбе: «Прыгая, балуясь, как бы заигрывая с дядей Мишей, стружки солнечными зайчиками заскакивали на него, сережками висли на усах, на ушах и даже на дужки очков цеплялись». А то и в совсем возвышенном, торжественном, почти библейском тоне описаны, как, например, в «Царь-рыбе»: «Никаких больше разговоров. Бригада ужинает. Венец всех свершений и забот – вечерняя трапеза, святая, благостная, в тихую радость и во здравие тем она, кто добыл хлеб насущный своим трудом и потом».

Помимо таких бегло, но четко очерченных тружеников, как бакенщик Павел Егорович, привыкший к грозному шуму енисейских порогов, как мы – к тиканью часов; как отважные и неподкупные рыбинспектора, гроза браконьеров Семен и сменивший его Черемисин; или как тетя Таля, истинная совесть («вроде прокурора») таежного поселка, в этой книге есть и люди, показанные, как говорится, крупным планом.

Брату рассказчика Кольке тоже довелось испытать все невзгоды в многодетной семье, беззаботный глава которой пропивал все до копеечки и годами пребывал в заключении и других отлучках. Жестокая и грубая жизнь с пеленок окружила мальчика, который, как уверяет автор, «еще не научившись ходить, умел уже материться», а девятилетним (!) «впрягся… в лямку, которую никогда не желал надевать на себя папа», – взялся за ружье и за сети, чтобы помочь матери прокормить пятерых, и так надорвался, что всю оставшуюся жизнь выглядел заморышем подростком.

Схожая участь и у его закадычного приятеля и такого же вечного работника Акима, столь же неказистого на вид «паренька в светленьких и жидких волосенках, с приплюснутыми глазами и совершенно простодушной на тонкокожем изветренном (какой красноречивый эпитет! – А. Т.) лице улыбкой».

Аким – уже самая настоящая безотцовщина – тоже сызмальства возглавил семью, все возраставшую благодаря какому-то простодушному, детскому легкомыслию матери, которую он и поругивал, и жалел.

Благо еще, что старшая сестра Касьянка оказалась совершенно под стать ему, и под их водительством вся местная малышня превратилась в какое-то смешное и трогательное подобие взрослой артели, по мере сил стараясь хоть чем-то помочь рыбакам: «Навстречу, разбрызгивая холодную воду, спешили помощники-парнишки, кто во что одетый, тоже хватались за борта, выпучив глаза, помогали вроде тащить…»

И хотя они, по правде сказать, «больше волоклись за лодками», но уж так стараются, что артельщики не только не осаживают суетливую «мелочь», но «не большому начальнику, а им, малым людям, охотно, вперебой докладывают, какая шла сегодня рыба, где попадалась лучше, где хуже…». И поди разберись, что это было – игра или какая-то подсознательная педагогика! Во всяком случае, эта воробьиная стайка ребят не просто пригрелась и кормится возле общего котла, но уже принимает к сердцу удачи и заботы взрослых, исподволь приобщаясь к труду и строгому артельному уставу: без дела не сидеть! «Самый уж разнестроевой (как здесь аукнулось в языке армейское прошлое автора! – А. Т.) карапуз… и тот был захвачен трудовым потоком – старательно резал лук острущим ножом на лопатке весла…»

Не только на этих страницах сказывается сердечное пристрастие писателя к «малым людям». «Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них, – досадует он. – Вот долдоним: дети – счастье, дети – радость, дети – свет в окошке! Но дети – это еще и мука наша. Вечная наша тревога. Дети – это наш суд на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу – все наголо видать».

Любовь, огромное внимание, сострадание к детям и подросткам, так часто обделенным заботой, участием, лаской, буквально пронизывает астафьевскую прозу. Вот случайно встреченная на пристани и навсегда оставшаяся в памяти со своим детским горем «большеротая, толстопятая девчушка» с глазами «северного, застенчиво-тихого свету». Вот осиротевшая двоюродная сестренка – «ну вылитый ангел! – только заморенный»: «Я дотронулся до беленьких, в косу заплетенных, мягких волос девочки, нашарил сосновую хвоинку, вытащил ее и, пробежав рукою по затылку, запавшему возле шеи от недоедов, задержался в желобке, чувствуя пальцами слабую детскую кожу, отпотевшую под косой…»

Подобное же отношение к детям – драгоценная черта и некоторых дорогих автору героев, например, капитана утлой енисейской посудины с задорным именем «Бедовый». Внешность у Парамона Парамоновича пугающая, и пьяница он не из последних. Но до чего ворчливо-трогателен он в своей заботе о юном матросе Акиме, как воспитывает его на собственном «пагубном примере»: «Я бы счас, юноши-товаришшы, при моем-то уме и опыте где был? – Парамон Парамонович надолго погружался в молчание, выразительно глядел ввысь и, скатываясь оттуда, поникал. – Глотка моя хищная всю мою карьеру сглотила!..»

Аким тоже карьеры не сделал, оставшись простым «работягой», но стал таким же добрым и безотказным человеком, как его друг, рано сгоревший от рака Колька. Он и подлинный – и, как нередко бывает, малооцененный, оставшийся почти никому не известным, – подвиг совершил, спася от смерти и заботливо выходив заболевшую в глухом таежном углу девушку.

В описании его драматической борьбы за жизнь Эли, отчаянных попыток добраться с нею до ближайшего человеческого жилья щемяще-трогательно выглядят эпизоды, когда Аким в разгар всех этих хлопот не забыл стесать со стены приютившей их обоих избушки сделанную кем-то похабную надпись или когда, расставаясь с Элей, просил извинить его за «нескромное поведение» («выражался когда…»).

Рядом с такими страницами, пронизанными гордостью за своих героев, любовью и состраданием к ним, у Астафьева немало и совсем иных, повествующих о людях и явлениях, сталкиваясь с которыми писатель, по собственному признанию, «наполнялся черным гневом». Если Аким наивно поражается эгоизму, корыстности, бессовестности иных своих знакомцев, то писатель не скупится на самые жесткие слова по адресу Гоги Герцева с его высокомерием и самовлюбленностью, который и вовлек Элю в авантюрное путешествие, едва не стоившее ей жизни.

Один из поэтов отозвался на астафьевскую книгу дружеской эпиграммой:

 Царь-рыбу он воспел во всей красе,Воздав ей полной мерой;Писателем довольны все…За исключеньем браконьеров. 

Оно и правда: это расплодившееся хищное племя зло представлено здесь во множестве «экземпляров» – от сравнительно мелких и безобидных вроде жалкого пьянчужки Дамки, промышляющего по мелочи и легко уличаемого, до Командора и подобных ему «асов» беззаконного лова («На фронте так не намаялся, как с вами!» – воскликнул в горькую минуту рыбинспектор Семен).

«Сколь помнит себя, в лодке, все на реке, все в погоне за нею, за рыбой этой клятой, – размышляет в сердцах Игнатьич, старший брат Командора. – На фетисовой речке родительский покос дурниной захлестнуло». Да что – покос! Дурниной захлестывает саму душу братьев Утробиных (весьма выразительная фамилия!), да так, что из-за «клятой» рыбы Командор готов брата извести.

Хищнически ведут себя разнофамильные герцевы и командоры и на реке, и в тайге, и всюду, где только почует наживу их ненасытная утроба. Свою лепту в истребление природы вносят беззаботные туристы. «С болью вижу следы пребывания „отдыхающих“, после отъезда которых природа ранена, болеет», – говорилось в одном астафьевском интервью. «Кто, как искоренит эту давнюю страшную привычку хозяйствовать в лесу, будто в чужом дворе?» – читаем мы и в «Царь-рыбе».

Еще яростнее ополчается автор на хищничество, осуществляемое, говоря языком юристов, в особо крупных размерах. Одним из эпиграфов к «Царь-рыбе» стало высказывание ученого: «Если мы будем себя вести как следует, то мы, растения и животные, будем существовать в течение миллиардов лет, потому что на Солнце есть большие запасы топлива и его расход прекрасно регулируется».

Однако, увы, не так, «как следует», ведут себя не одни лишь браконьеры и прочие «частники»! Погоня за сиюминутной выгодой без мысли о завтрашнем дне свойственна и могущественным организациям, которые то ради выполнения плана любой ценой, то под эффектным лозунгом «преобразования природы», под маркой широковещательных проектов (вроде печально знаменитой идеи поворота сибирских рек с севера на юг!) были готовы совершить – да и совершали – форменное насилие, надругательство над природой и планетой. «Когда же мы научимся не только брать, брать – миллионы, тонны, кубометры, киловатты, – но и отдавать, когда мы научимся обихаживать свой дом, как добрые хозяева?…» – вопрошает Астафьев.

Он принадлежит к числу тех писателей, которые бесстрашно вступили в бескомпромиссную борьбу с этой опаснейшей практикой, со все новыми затевавшимися авантюрами. «Царь-рыба» – одно из примечательных звеньев этой его деятельности. Во многом это книга – предупреждение. Ибо картина смертельного противоборства Игнатьича с угодившим в его изуверски налаженную сеть красавцем осетром – это уже не просто очередной эпизод в печальной хронике местного браконьерства. Схватка, в которой едва не погибли и Царь-рыба, и сам ее жадный ловец, приобретает тревожный символический смысл. Тут нельзя не задуматься уже о судьбе всей природы и всего человечества.

При появлении этой книги, почти четверть века назад, она была воспринята критикой как «прямой, честный, безбоязненный разговор о проблемах актуальных, значимых», и с той поры ее пафос нимало не устарел.

Гоги герцевы, игнатьичи, командоры не только не перевелись, но многие из них, наоборот, восприняли наступившие годы как «свое» время, охотно подхватывая бездумно и неосмотрительно провозглашаемый призыв – «Бери от жизни все» и т. п.

«Ах, если б возможно было оставить детей со спокойным сердцем, в успокоенном мире!» – грустно замечал писатель. Покуда же до такой идиллии бесконечно далеко, он был готов, по выражению его бабушки, в топоры идти против всякого зла, заманчивой, обольстительной лжи, безудержной алчности и всякого беспредела, против тех, кому лишь бы взять от жизни все (нимало не задумываясь о цене), лишь бы урвать, заграбастать, а там – хоть трава не расти, лес не шуми, вода не теки!

И пусть на взрастившей Акима с братьями и сестрами Боганиде нынче остались лишь развалины барака да «два пенька от артельного стола», но уроки той первой трудовой и нравственной школы незабвенны и святы не только для трогательно-простодушного и вместе с тем духовно несокрушимого героя астафьевской книги.

И уже как будто мы сами вместе с писателем, прильнувшим к самолетному оконцу, озираем всю эту трудную и милую землю, которую он нам открыл в своей книге и которую призывал оберегать, – «просверки серебра и золота на воде… песчаные отмели, облепленные чайками, с высоты скорее похожими на толчею бабочек-капустниц… на зеленом мыске костерок, пошевеливающий синим лепестком дыма, при виде которого защемило сердце, как всегда, захотелось к этому костру, к рыбакам…».

Живет Овсянка! Несколько лет назад здесь открылась построенная по почину Астафьева и во многом на его средства библиотека. И хотя, разумеется, выглядит она куда скромнее высящейся неподалеку, всего в нескольких десятках километров, Красноярской ГЭС, но тоже способна незаметно, неслышно давать людям свою, особую энергию, осветить жизнь новым светом, восполняя те потери, какие понесли в недавнем прошлом и сама Овсянка, и вся страна, и внести свою драгоценную долю в дело возрождения России.

Андрей Турков

Часть первая

 Молчал, задумавшись, и я,Привычным взглядом созерцаяЗловещий праздник бытия,Смятенный вид родного края. 

Николай Рубцов

Если мы будем себя вести как следует, то мы, растения и животные, будем существовать в течение миллиардов лет, потому что на Солнце есть большие запасы топлива и его расход прекрасно регулируется.

Халдор Шепли

Бойе

По своей воле и охоте редко уж мне приходится ездить на родину. Все чаще зовут туда на похороны и поминки – много родни, много друзей и знакомцев – это хорошо: много любви за жизнь получишь и отдашь, да хорошо, пока не подойдет пора близким тебе людям падать, как падают в старом бору перестоялые сосны, с тяжелым хрустом и долгим выдохом…

Однако доводилось мне бывать на Енисее и без зова кратких скорбных телеграмм, выслушивать не одни причитания. Случались счастливые часы и ночи у костра на берегу реки, подрагивающей огнями бакенов, до дна пробитой золотыми каплями звезд; слушать не только плеск волн, шум ветра, гул тайги, но и неторопливые рассказы людей у костра на природе, по-особенному открытых, рассказы, откровения, воспоминания до темнозóри, а то и до утра, занимающегося спокойным светом за дальними перевалами, пока из ничего не возникнут, не наползут липкие туманы, и слова сделаются вязкими, тяжелыми, язык неповоротлив, и огонек притухнет, и все в природе обретет ту долгожданную миротворность, когда слышно лишь младенчески чистую душу ее. В такие минуты остаешься как бы один на один с природою и с чуть боязной тайной радостью ощутишь: можно и нужно наконец-то довериться всему, что есть вокруг, и незаметно для себя отмякнешь, словно лист или травинка под росою, уснешь легко, крепко и, засыпая до первого луча, до пробного птичьего перебора у летней воды, с вечера хранящей парное тепло, улыбнешься давно забытому чувству – так вот вольно было тебе, когда ты никакими еще воспоминаниями не нагрузил память, да и сам себя едва ли помнил, только чувствовал кожей мир вокруг, привыкал глазами к нему, прикреплялся к древу жизни коротеньким стерженьком того самого листа, каким ощутил себя сейчас вот, в редкую минуту душевного покоя…

Но так уж устроен человек: пока он жив – растревоженно работают его сердце, голова, вобравшая в себя не только груз собственных воспоминаний, но и память о тех, кто встречался на росстанях жизни и навсегда канул в бурлящий людской водоворот либо прикипел к душе так, что уж не оторвать, не отделить ни боль его, ни радость от своей боли, от своей радости.

… Тогда еще действовали орденские проездные билеты, и, получив наградные деньги, скопившиеся за войну, я отправился в Игарку, чтобы вывезти из Заполярья бабушку из Сисима.

Дядья мои Ваня и Вася погибли на войне, Костька служил во флоте на Севере, бабушка из Сисима жила в домработницах у заведующей портовым магазином, женщины доброй, но плодовитой, смертельно устала от детей, вот и просила меня письмом вызволить ее с Севера, от чужих, пусть и добрых людей.

Я многого ждал от той поездки, но самое знаменательное в ней оказалось все же, что высадился я с парохода в момент, когда в Игарке опять что-то горело, и мне показалось: никуда я не уезжал, не промелькнули многие годы, все как стояло, так и стоит на месте, вон даже такой привычный пожар полыхает, не вызывая разлада в жизни города, не производит сбоя в ритме работы. Лишь ближе к пожару толпился и бегал кой-какой народ, гундели красные машины, по заведенному здесь обычаю качая воду из лыв и озерин, расположенных меж домов и улиц, громко трещала, клубилась черным дымом постройка, к полному моему удивлению оказавшаяся рядом с тем домом, где жила в домработницах бабушка из Сисима.

Хозяев дома не оказалось. Бабушка из Сисима в слезах пребывала и в панике: соседи начали на всякий случай выносить имущество из квартир, а она не смела – не свое добро-то, вдруг чего потеряется?…

Ни обопнуться, ни расцеловаться, ни всплакнуть, блюдя обычай, мы не успели. Я с ходу принялся увязывать чужое имущество. Но скоро распахнулась дверь, через порог рухнула тучная женщина, доползла на четвереньках до шкафчика, глотнула валерианки прямо из пузырька, отдышалась маленько и слабым мановением руки указала прекратить подготовку к эвакуации: на улице успокоительно забрякали в пожарный колокол – чему надо сгореть, то сгорело, пожар, слава Богу, на соседние помещения не перекинулся, машины разъезжались, оставив одну дежурную, из которой неспешно поливали чадящие головешки. Вокруг пожарища стояли молчаливые, ко всему привычные горожане, и только сажей перепачканная плоскоспинная старуха, держа за ручку спасенную поперечную пилу, голосила по кому-то или по чему-то.

Пришел с работы хозяин, белорус, парень здоровый, с неожиданною для его роста и национальности продувной рожей и характером. Мы с ним и с хозяйкою крепко выпили. Я погрузился в воспоминания о войне, хозяин, глянув на мою медаль и орден, сказал с тоской, но безо всякой, впрочем, злости, что у него тоже были и награды, и чины, да вот сплыли.

Назавтра был выходной. Мы с хозяином пилили дрова в Медвежьем логу. Бабушка из Сисима собиралась в дорогу, брюзжала под нос: «Мало имя меня, дак ишшо и пальня сплатируют!» Но я пилил дрова в охотку, мы перешучивались с хозяином, собирались идти обедать, как появилась по-над логом бабушка из Сисима, обшарила низину не совсем еще выплаканными глазами и, обнаружив нас, потащилась вниз, хватаясь за ветки. За нею плелся худенький, тревожно знакомый мне паренек в кепочке-восьмиклинке, в оборками висящих на нем штанах. Он смущенно и приветно мне улыбался. Бабушка из Сисима сказала по-библейски:

– Это брат твой.

– Колька!

Да, это был тот самый малый, что, еще не научившись ходить, умел уже материться и с которым однажды чуть не сгорели мы в руинах старого игарского драмтеатра.

Отношения мои после возвращения из детдома в лоно родимой семьи опять не сложились. Видит Бог, я пытался их сложить, какое-то время был смирен, услужлив, работал, кормил себя, часто и мачеху с ребятишками – папа, как и прежде, пропивал все до копейки и, следуя вольным законам бродяг, куролесил по свету, не заботясь о детях и доме.

Кроме Кольки, был уже в семье и Толька, а третий, как явствует из популярной современной песни, хочет он того или не хочет, «должен уйти», хотя в любом возрасте, на семнадцатом же году особенно, страшно уходить на все четыре стороны – мальчишка не переборол еще себя, парень не взял над ним власти – возраст перепутный, неустойчивый. В эти годы парни, да и девки тоже совершают больше всего дерзостей, глупостей и отчаянных поступков.

Но я ушел. Навсегда. Чтоб не быть «громоотводом», в который всаживалась вся пустая и огненная энергия гулевого папы и год от года все более дичающей, необузданной в гневе мачехи, ушел, но тихо помнил: есть у меня какие-никакие родители, главное, ребята, братья и сестры, Колька сообщил – уже пятеро! Трое парней и две девочки. Парни довоенного производства, девочки создались после того, как, повоевав под Сталинградом в составе тридцать пятой дивизии в должности командира «сорокапятки», папа, по ранению в удалую голову, был комиссован домой.

Я возгорелся желанием повидать братьев и сестер, да, что скрывать, и папу тоже повидать хотелось. Бабушка из Сисима со вздохом напутствовала меня:

– Съезди, съезди… отец всеш-ки, подивуйся, штоб самому эким не быть…

Работал папа десятником на дровозаготовках, в пятидесяти верстах от Игарки, возле станка Сушково. Мы плыли на древнем, давно мне знакомом боте «Игарец». Весь он дымился, дребезжал железом, труба, привязанная врастяжку проволоками, ходуном ходила, того и гляди, отвалится; от кормы до носа «Игарец» пропах рыбой, лебедка, якорь, труба, кнехты, каждая доска, гвоздь и вроде бы даже мотор, открыто шлепающий на грибы похожими клапанами, непобедимо воняли рыбой. Мы лежали с Колькой на мягких белых неводах, сваленных в трюм. Между дощаным настилом и разъеденным солью днищем бота хлюпала и порой выплескивалась ржавая вода, засоренная ослизлой рыбьей мелочью, кишками, патрубок помпы забивало чешуей рыбы, она не успевала откачивать воду, бот в повороте кренило набок, и долго он так шел, натужно гукая, пытаясь выправиться на брюхо, а я слушал брата. Но что нового он мог мне рассказать о нашей семейке? Все как было, так и есть, и потому я больше слышал не его, а машину, бот, и теперь только начинал понимать, что времени все же минуло немало, что я вырос и, видать, окончательно отделился от всего, что я видел и слышал в Игарке, что вижу и слышу на пути в Сушково. А тут еще «Игарец» булькал, содрогался, старчески тяжело выполнял привычную свою работу, и так жаль было мне эту вонючую посудину.

Я раскаиваться начал, что поехал в Сушково, но дрогнуло, затрепыхалось сердце, когда возле одиноко и плоско стоявшего на низком берегу барака увидел я косолапенького, уже седого человека, чисто выбритого, с пятнышками усов-бабочек под чутко и часто шмыгающим носом. Нет, пока еще никто и ничто не отменило, не побороло в нас чувство, занимающее место в сердце помимо нашей воли. Сердце прежде меня почуяло, узнало родителя! Чуть в стороне, на зеленом приплеске топталась все еще по-молодому стройная женщина со сбитым на затылок платком. К реке, навстречу боту «Игарец», в изнеможении остановившемуся на якоре, но все еще продолжающему дымить во все дыры, взбивая желтенький дымок пересеянного ветрами песка, мчались ребятишки, обутые и одетые кто во что, за ними с лаем неслась белая собака…

Телеграммы в Сушково мы не давали, да она сюда и не дошла бы, Коля, ездивший поступать в игарскую школу и там случайно подцепивший меня, выскочил на берег и, частя, захлебываясь, кричал, показывая на трап:

– Папка! Папка! Гляди, кого я привез-то…

Отец затоптался на месте, заколесил ногами, засуетился руками, сорвался вдруг, легко, как в молодости, побежал навстречу, обнял меня, для чего ему пришлось подняться на цыпочки, неумело поцеловал, чем смутил меня изрядно – последний раз он облобызал родное чадо лет четырнадцать назад, возвратившись с великой стройки Беломорканала.

– Живой! Слава Богу, живой! – По лицу родителя катились слабые, частые слезы. – А мне кто-то писал или сказал, будто погиб ты на фронте, пропал без вести, ли че ли…

Вот так вот: «… не то погиб, не то пропал без вести, ли че ли…» Эх папа! Папа…

Мачеха все так же отчужденно стояла на приплеске, не двигаясь с места, чаще и встревоженней дергалась ее голова.

Я подошел, поцеловал ее в щеку.

– А мы правда думали, пропал, – сказала она. И не понять было: сожалеет или радуется.

– Я женат. У меня своя семья. Заехал повидаться, – поспешил я успокоить родителей и, почувствовав ихнее да и свое облегчение, обругал себя: «Все ищешь, недотыка, то, чего не терял!»

Ребятишки, лесные, диковатые от безлюдья, не сразу, но привыкли ко мне, а привыкнув, как водится, и прилипли, показывали удочки, самопалы, тащили на реку и в лес. Коля не отходил от меня ни на шаг. Вот кто умел быть душевно преданным каждому человеку, родне же преданным до болезненности. За братом тенью таскался кобель по кличке Бойé. Бойе или Байе – по-эвенкийски друг. Коля кликал собаку по-своему – Боё, и потому как частил словами, в лесу звучало сплошняком: «ё-ё-ё-о-о-о».

Из породы северных лаек, белый, но с серыми, точно золой припачканными передними лапами, с серенькой же полоской вдоль лба, Бойе не корыстен с виду. Вся красота его и ум были в глазах, пестроватых, мудро-спокойных, что-то постоянно вопрошающих. Но о том, какие умные глаза бывают у собак и особенно у лаек, говорить не стоит, о том все сказано. Повторю лишь северное поверье: собака, прежде чем стать собакой, побыла человеком, само собою, хорошим. Это детски наивное, но святое поверье совсем не распространяется на постельных шавок, на раскормленных до телячьих размеров псин, обвешанных медалями за породистое происхождение. Среди собак, как и среди людей, встречаются дармоеды, кусучие злодеи, пустобрехи, рвачи – дворянство здесь так искоренено и не было, оно приняло лишь комнатные виды.

Бойе был труженик, и труженик безответный. Он любил хозяина, хотя сам-то хозяин никого, кроме себя, не умел любить, но так природой назначено собаке – быть привязанной к человеку, быть ему верным другом и помощником.

Суровой северной природой рожденный, свою верность Бойе доказывал делом, ласки не терпел, подачек за работу не требовал, питался отбросами со стола, рыбой, мясом, которые помогал добывать человеку, спал круглый год на улице, в снегу, и только в самые лютые морозы, когда мокрый чуткий его нос, хоть и укрытый пушистым хвостом, засургучивало стужей, он деликатно царапался в дверь и, впущенный в тепло, тут же забивался под лавку, подбирал лапы, сжимался в клубочек и робко следил за людьми – не мешает ли? Поймав чей-либо взгляд, коротким взмахом хвоста просил его извинить за вторжение и за псиный запах, в морозы особенно густой и резкий. Ребятишки норовили чего-нибудь сунуть собаке, покормить ее с руки. Бойе обожал детишек и, понимая, что нельзя малым людям, так нежно пахнущим, учинять обиду отказом, но и пользоваться их подачками ему не к лицу, прижавши уши к голове, смотрел на хозяина, как бы говоря: «Не польстился бы я на угощение, но дети ж неразумные…» И, не получив ни дозволения, ни отказа, однако угадав, что хозяин хоть и не благоволит баловству, однако ж и не перечит, Бойе вежливо снимал с детской руки замусоленный осколочек сахару или корочку хлебца, чуть слышно хрустел под лавкой, благодарно шаркал языком розовую ладошку, попутно и лицо, да и закрывал поскорее глаза, давая понять, что он насытился и взяла его дрема. На самом же деле за всеми наблюдал, все видел и слышал.

С каким облегчением кобель вываливался из избяной утесненности, когда чуть теплело на дворе. Он валялся в снегу, отряхивался, выбивая из себя застойный дух тесного человеческого жилья. Подвявшие в тепле уши снова ставил топориком и, озырнувшись на избу – не видит ли хозяин, бегал за Колькой, цепляя его зубами за телогрейку. Колька был единственным на свете существом, с которым Бойе позволял себе играть, да и то по молодости лет, после отрекся от всяких игр, отодвигался от ребятишек, поворачивался к ним задом. Если уж они совсем неотвязны делались, не очень чтобы грозно, скорее предупредительно, заголял зубы, катал в горле рык и в то же время давал взглядом понять, что досадует он не со зла, от усталости…

Без охоты Бойе жить не мог. Если отец или Колька по какой-либо причине долго не ходили в лес, Бойе ронял хвост, лопоухо опускал голову, неприкаянно бродил, никак не мог найти себе места, даже повизгивал и скулил, точно хворый.

На него кричали, и он послушно смолкал, но томленье и беспокойство не покидали его. Иногда Бойе один убегал в тайгу, подолгу там пропадал. Как-то припер в зубах глухаря, по первому снегу вытропил песца, пригнал его к бараку и до того загонял бедную зверушку вокруг поленницы дров, что, когда на гам и лай вышел хозяин, песчишко сунулся ему меж ног, отыскивая спасенье и защиту.

Бойе шел по птице, по белке, нырял в воду за подраненной ондатрой, и все губы у него были изорваны бесстрашными зверьками. Он умел в тайге делать все и соображал, как не полагалось животному, чем вбивал в суеверие лесных людей – они его побаивались, подозревая нечистое дело. Не раз спасал и выручал Бойе Кольку – друга своего. Тот однова так забегался за подранком – глухарем, что затемняло в тайге и замерз бы лихой охотник в снегу, да Бойе сперва отыскал, затем привел к нему людей.

Было это ранней зимой, а по весне Колька приволокся на глухое озеро пострелять уток. Бойе обежал лесом озеро, прошлепал по мелкому таю, остановился на обмыске и замер в стойке, глядя в воду. «Чего-то узрел!» – насторожился Колька. Бойе приосел в осоке, пополз к урезу берега, вдруг пружинисто взметнулся, бултых в воду! «Вот дурень! – улыбнулся Колька. – Засиделся около дома, балуется». Но Бойе тащил что-то в зубах, бросил на берег, отряхнулся. Колька приблизился и опешил – в траве каталась щучина килограмма на два. Бойе ее лапой прижал, ухмыляется.

Услышав этакое сообщение, папа хотел дать охотнику порку за вранье, но Колька настоял сходить еще раз на озеро, потом, мол, лупцуй, если набрехал. Когда Бойе выпер вновь из воды щучину, папа, которого вроде бы ничем уже было не удивить на этом свете, развел руками: «Чего за свою бурную жизнь ни перевидел, – говорит, – приключений каких только не изведал, однако подобного дива не зрел еще. Бестия – не кобель! Раньше бы меня повесили вместе с собакой на лиственнице, або утопили обоих – за колдовство, привязавши к одному камню…»

iknigi.net

Читать онлайн электронную книгу Царь-рыба - Комментарии бесплатно и без регистрации!

Пожалуй, самая трудная доля при прохождении к читателю выпала «Царь-рыбе». «Редактироваться», это значит уродоваться, повесть начала еще в редакции журнала «Наш современник», где я состоял членом редколлегии. Журнал этот, перенявший большинство авторов разгромленного «Нового мира», в ту пору удостаивался особого внимания бдительной цензуры, которая не уставала требовать от редакторов «тщательной работы с автором».

И в «Новом мире», и в «Нашем современнике» достигнуто было виртуозное умение в «работе с автором». Хитростью, ловкостью, изворотливостью главных редакторов и их помощников можно было бы восхищаться, если б самому не подвергаться «редактуре». Не диво ли, затиснутые в угол, давимые, ловимые, ругаемые в высоких идейных кабинетах направителей морали, истязаемые журналы эти в лучшие свои времена умудрялись печатать не просто хорошую литературу, но и вещи выдающиеся.

В «Нашем современнике» особенно урожайным на литературу достойного уровня был 1976 год. Начался он с повести Гавриила Троепольского «Белый Бим — черное ухо», затем напечатан был выдающийся роман Сергея Залыгина «Комиссия», после него ставшая сразу же знаменитой на весь читающий мир повесть Валентина Распутина «Прощание с Матерой», и завершал год писатель из репрессированных, никем тогда не привечаемых, Ермолинский повестью… о рашидовщине. Это в те-то еще годы!

В 4–6 номерах «Нашего современника» в этом же году напечаталось и мое повествование в рассказах «Царь-рыба». Усыпив бдительность яростной цензуры сентиментальной повестью о бедной собачке — Белом Биме с черным ухом, редакция журнала ловко обошла иль объехала на кривой кобыле цензуру с началом моей повести. Обдерганная, подчищенная повесть началась в четвертом номере — две главы из начала повести были вынуты (это «Дамка» и «Норильцы»). «Дамку» тут же с ходу, почти не кастрируя, взял в «Литературную Россию» и напечатал тихий, но упрямый нравом Михаил Колосов, бывший тогда там главным редактором, а про главу «Норильцы» мне «на ушко» сказали, что будет она напечатана лет через двести — так долго собирались жить наша любимая партия с не менее её любимой буро-красной цензурой.

Второй, стало быть пятый, номер «Нашего современника» с продолжением «Царь-рыбы» был цензурою решительно остановлен, главному редактору Викулову и его помощникам было принципиально сказано, чтоб «и не совались» с этакой дерзкой, чуть ли не антисоветской продукцией, не беспокоили бы и без того запятую, по глаза работой загруженную охранительную контору.

Сейчас уже мало кто знает и помнит, какую коварную каверзу устроили в свое время родной литературе мудрая партия и не менее мудрое правительство.

Когда-то цензура, вежливо именуемая «Комитетом по охране государственных тайн» и изымавшая из текста всё подозрительное, вплоть до народных частушек и цитат из самого! Ленина, читала одобренные журналами и издательствами рукописи. И вот вынесено было решение: не рукописи читать, а сверстанные журналы и книги. Мы-то, писатели, помню, обрадовались, как дети: теперь уж дело пойдет скорее да и к печатному тексту придираться меньше будут, ведь редакция и главный редактор тоже цензор, да еще какой! Были такие главные, что целой бригаде цензоров очки вставят и по бдительности ее переплюнут.

Всё это хитромудрое начинание больно ударило и по без того уж битым и замороченным авторам и издателям. Что вот делать редакции «Нашего современника» — верстку пятого номера надо подписывать в печать, шестой номер поджимает, типография неустойку платить затребует, а то и вовсе расторгнет договор и вышвырнет журнал, «не умеющий работать с автором», на улицу, тем более что журнал в ту пору «квартировал» в типографии газеты «Красная звезда» и совсем ей был ненужной обузой.

Оставался один-разъединственный шанс — брать главному редактору портфель под мышку и идти на поклон в идеологический отдел Цека, упрашивать крупного, всегда важными делами занятого направителя советской морали, чтоб он убедился, что ничего особенного в повести нет, а если и углядит грозное и зоркое око партийного сиятельства какую-либо крамолу, редакция и автор готовы еще поработать над усовершенствованием текста.

Нелепость на нелепость, глупость на глупость наслаивались — человек, работающий в том самом аппарате, который и насаждал цензуру везде и всюду, от низу до верху, должен был читать произведение, похеренное его же недреманной опорной силой и уламывать ее, чтоб она не держала, подписала б в печать и без того опоздавший журнал. Но чиновник никогда просто так не отпустит главного редактора, он для начала хрястнет верстку на стол и, вытаращив глаза, гаркнет: «Вы что мне тут подсунули?! Вы зачем поставлены в журнал? Вам что, работать надоело?!»

Главный, чаще всего понарошке, испугается, даже потом покроется, покаянно голову склонит, но потом, когда эта грозная сила поостынет, начнет подъезжать, просить милости объяснить, чем вызван гнев его сиятельства. «А вот чем, вот чем!» — красным карандашом тычет в и без того уж разноцветно изрисованную, замочаленную верстку руководящее светило. А главный бит-перебит, вроде бы робко вслух зачитывает красным-то карандашом помеченное и тоже гневно, нервно и решительно роняет:

«Проглядели! Снимем! Ну, я им!..» — И так вот, до трех, иногда и до пяти раз: «Снимем! Снимем! Снимем!.. — а дальше уж легче дело пойдет, дальше уж начальник, устало со всем соглашаясь, махнет рукой: „Иди! И попробуй еще раз…“»

Всё! Дальнейшая тяжесть обрушивается на автора, из редакции ему кричат: «Горим из-за тебя! Прогрессивка накрылась! А у нас, между прочим, как и у тебя, семья, дети, и тоже, между прочим, жрать хотят…» Так-то вот довели меня до полной прострации, и я, махнув рукой, пошел ложиться в больницу. «Делайте что хотите, чтоб вам сегодня же всем сдохнуть!..»

В редакции только того и ждали-дожидались. И до того измордовали повесть, что полное у меня к ней отвращение появилось и с тех пор не правил я ее, ничего не восстанавливал, не делал новых редакций, как это бывало у меня с другими повестями и рассказами. Лишь много лет спустя, вороша старые бумаги, наткнулся я на пожелтевшую главу — «Норильцы», и ощутил, что именно этого «звенушка» повести остро недостает. Сел и выправил, где и дописал текст главы, назвав ее по-новому, более точно и современно — «Не хватает сердца», да и отправил в тот же «Наш современник», где глава и была напечатана в № 8 за 1990 год, всего лишь через 25 лет, вместо обещанных двести.

Последующая судьба «Царь-рыбы» была более счастливой. В России, в республиках, за рубежом она выдержала более ста изданий, по ней снят фильм, правда блекленький, — «Таёжная повесть», всяческих дискуссий, критической полемики, научных работ сделано по «Царь-рыбе» по объему куда больше самой книги. В 1978 году ей присудили Государственную премию СССР.

Впервые наиболее полно «Царь-рыба» выходила вместе с новой главой в красноярском издательстве «Гротеск» в 1993 году. Дай Бог этому издательству доброго, бесцензурного пути. Цензура достаточно нас помучила, кого и в гроб свела. И чтобы существование издательства не подверглось столь модной ныне барахольности, безвкусице и, как неудобоваримо называют ныне те явления, — коммерциализации.

Ну, а книга «Царь-рыба», независимо от моего к ней неласкового отношения, живет и все еще широко читается, издана, кажется, раз двести у нас и за рубежом. В Голландии, где книги пользуются меньшим спросом, чем наркотики и продажные девки, в издательстве «Мехелен» «Царь-рыба» издавалась дважды, сперва дешевенько и непритязательно, а как разошлась, так ее издали строго, роскошно, словно Библию. Во Франции, Финляндии, Чехословакии, Польше и еще, и еще в каких-то странах переводили «Царь-рыбу» и везде мучились с переводом как самого витиеватого, непереводимого названия, так и с текстом, перенасыщенным «русскостью», но это меня мало волновало. Главное, что наш, российский читатель воспринял книгу взаболь, где и бурно, и чудеса с нею разные случались, и приключения. Один чудесный случай описан мною в «затеси» — «Самый дорогой гонорар», и мое отношение к книге постепенно «помягчало», я даже намеревался написать что-нибудь подобное — по следам книги «Царь-рыба», но как переселился в Сибирь, да как немножко, с краю можно сказать, коснулся этих «следов», то и понял, что с ума спячу иль умру досрочно, если возьмусь «отражать» то, что произошло и происходит в Сибири и с Сибирью. Как ее, милую и могучую, измордовали, поувечили, изнахратили и изнасиловали доблестные строители коммунизма.

Пусть придут другие радетели слова и отразят «деяния» свои и наши, постигнут смысл трагедии человечества, в том числе и поведают о сокрушении Сибири, покорении ее, отнюдь не Ермаком, а гремящим, бездумным прогрессом, толкающим и толкающим впереди себя грозное, все истребляющее оружие, ради производства которого сожжена, расплавлена, в отвалы свезена уже большая часть земного наследства, доставшегося нам для жизни от предков наших и завещанных нам Богом. Они, богатства земные, даны нам не для слепого продвижения к гибельному краю, а к торжеству разума. Мы живем уже в долг, ограбляя наших детей, и тяжкая доля у них впереди, куда более тяжкая, чем наша.

Такая работа мне уже не по силам, такая работа, пришел я к невеселому заключению, и бесполезна, почти бесполезна. Из публицистики, из писем от меня и ко мне в последующих томах получат развитие эти невеселые мысли и рассуждения, читатель наш отзывчивый, растревоженный и удрученный как бы продолжал и продолжает писать горькую книгу о своей и нашей незадавшейся жизни, продолжает тему, мною затронутую в «Царь-рыбе».

librebook.me

"Царь-рыба", Астафьев: главные герои и содержание

Эта статья рассматривает одну из ключевых новелл цикла «Царь-рыба». Астафьев, большая часть произведений которого посвящена военной тематике, здесь выступает в несвойственном ему амплуа писателя-деревенщика. Несмотря на это, автор показал себя настоящим знатоком сельской действительности, человеческих душ и сложности взаимоотношений.

О книге

Сборник новелл «Царь-рыба» Астафьева был опубликован в 1976 году. Главной темой всех рассказов, включенных в него, стало описание связей человека и природы в нравственно-философском аспекте. То есть отношение героев к природе выступает средством выявления личностных пороков и достоинств человека.

В сборник входит двенадцать рассказов, один из которых имеет то же название, что и весь цикл, - «Царь-рыба». Именно это произведение является ключевым для понимания авторского замысла. В нем же сосредоточены все темы и мотивы, встречающиеся в других новеллах сборника.

Краткое содержание: Астафьев, «Царь-рыба»

Содержание начинается с описания главного героя – Игнатьича. Он слывет среди односельчан как бескорыстный человек, никогда не отказывающий в помощи, умный и находчивый, а также как непревзойденный мастер рыбной ловли. Игнатьич - самый зажиточный деревенский житель, в его хозяйстве все разумно и налажено. Он готов прийти на помощь к любому и не просит за это ничего, но нет в его поступках искренности. Вот и с родным братом отношения у главного героя совершенно не ладятся.

Лучший рыбак

Игнатьич – лучший рыбак в деревне, нет ему равных в этом ремесле. Он обладает небывалым рыбацким чутьем, опытом, который передался ему от предков, и знаниями, полученными за долгие годы практики.

Виктор Астафьев («Царь-рыба» поднимает сложный вопрос взаимоотношений индивидуума с природой и обществом) совершенно не пытается идеализировать своего героя. Автор открыто говорит о том, что свои навыки и опыт Игнатьич часто использовал во вред односельчанам и природе, потому что промышлял браконьерством. Он прекрасно осознает, какое зло причиняет природе, уничтожая рыбу в неограниченных количествах. Герой знает о каре, которая может его постичь, если он будет пойман рыбнадзором. Толкают его на такое опасное преступление непомерная жадность и жажда наживы. Все то немалое добро, что уже имеет Игнатьич, кажется ему недостаточным.

Царь-рыба

Рассказ Астафьева «Царь-рыба» имеет ярко выраженную морально-нравственную направленность, поэтому роковая встреча с природой, воплощенной в царь-рыбе, была для Игнатьича неизбежной.

Увидев огромного осетра, главный герой изумился невообразимым его размерам. Удивительно, что такая огромная рыбина смогла вырасти, питаясь «вьюнцами» и «козявками». Однако не только эти чувства посетили Игнатьича, что-то зловещее почудилось ему в облике царь-рыбы. Не сможет он в одиночку одолеть такое чудовище.

Но мысли о том, чтобы позвать брата и механика на подмогу, немедленно вытеснила жадность: придется же делить осетра с помощниками. В этот момент герою даже стало стыдно перед самим собой за собственные чувства. Но недолго длился стыд. Игнатьич решил принять его за азарт, заглушая голос разума. К тому же в нем проснулась рыбацкая гордость: такая рыба попадается только раз в жизни, и то не всякому, нельзя упустить шанс показать свою удаль.

Борьба

Игнатьич решает, что сегодня его добычей станет царь-рыба. Астафьев начинает описание суровой борьбы человека с природой. Его герой отважно бросается на осетра, пытается его оглушить обухом топора. Но сам падает в воду, где вместе со своей добычей оказывается опутан сетями, а рыболовные крючки впиваются в его тело.

И только после этого осознал Игнатьич, что не сможет одолеть в одиночку такую рыбу. Теперь у рыбака и его улова впереди одна участь – смерть. Пытаясь спастись, герой безуспешно стремится вырваться из пут, молит рыбу отпустить его. Венцом отчаяния становится преодоление собственной гордыни – Игнатьич зовет брата на помощь. Но в ответ слышится лишь эхо.

Главный герой понимает, что гибнет. То, что рыба все плотнее, как женщина, прижимается к нему, приводит Игнатьича в ужас. Одновременно с этим герой начинает вспоминать свое прошлое. Но мало светлых мыслей приходит ему на ум. Он думает о том, сколько бед принес своим браконьерством. Игнатьич вспоминает незаслуженно обиженную девушку, которую когда-то любил и хотел на ней жениться. Он осознает, насколько дурно прожил свою жизнь и сколько ошибок совершил.

Герой понимает, что встреча с царь-рыбой стала для него расплатой за совершенные грехи и злодеяния. Особенно тяготит его то, как он поступил со своей невестой Глашей, безосновательно приревновав ее. И ничего из совершенного Игнатьичем не имеет оправдания.

Развязка

Продолжает описывать раскаяние Игнатьича Астафьев. Царь-рыба, герои из числа деревенских жителей и брат становятся здесь причинами для осознания главным героем своих дурных поступков.

В миг отчаяния Игнатьич взывает к Богу и умоляет отпустить «эту тварь» на свободу, признавая, что «не по руке» ему поймать царь-рыбу. Просит прощения у Глаши, каясь в том, что когда-то ее обидел. После этих слов рыба освобождается от пут и уплывает.

Игнатьич ощущает легкость: телесную – оттого, что избавился от рыбы, тянувшей его на дно, душевную – оттого, что прощены его грехи. Теперь у героя появился шанс начать жизнь заново, не совершая прошлых ошибок и не беря греха на душу.

Таков путь духовного перерождения человека, каким решил показать его Астафьев.

«Царь рыба»: анализ

Основная тема рассказа, как отмечалось выше, – взаимоотношение человека с природой. Но этим писатель не ограничивается, одновременно он поднимает и другую проблему – отношения человека с обществом.

Отношение Игнатьича к своим односельчанам и близким людям сходно с отношением героя к природе. Высокомерие, пренебрежение, снисхождение и осознание собственного могущества – вот те чувства, которые главный герой испытывает при контакте с окружающим миром.

По замыслу Астафьева, человек должен жить в гармонии с природой, быть ее частью, иначе борьба со стихией приведет его к смерти. Именно эта мысль стала сюжетообразующей в произведении.

Писатель до мельчайших подробностей прописывает символический образ Игнатьича, воплощающий того самого царя природы, который привык считать себя властителем мира. И чтобы показать всю иллюзорность власти этого псевдовластителя, Астафьев изображает его встречу с царь-рыбой. Однако примечательно то, что от этого столкновения должен погибнуть не только сам герой, но и его соперница. Судьбы Игнатьича и царь-рыбы оказываются тесно сплетены. И единственным способом выжить для обоих становится освобождение главного героя от того груза ошибок и грехов, что лежит на его душе. Именно те нравственные низости, что совершил за свою жизнь Игнатьич, становятся причиной возможной смерти его самого и царь-рыбы.

Этим рассказом Астафьев наглядно иллюстрирует идею о том, что природа – священный храм, в котором человек не хозяин, а смотритель и помощник. Только в этом случае у человека есть возможность существовать в гармонии с собой, социумом и окружающим миром в целом. В противном случае все его поступки приведут к гибели.

Образ Игнатьича

Наибольшее внимание в произведении уделил именно образу Игнатьича Астафьев («Царь-рыба»). Главные герои рассказа группируются вокруг центрального персонажа, помогая раскрыть черты его характера. Так, из взаимоотношений с односельчанами и братом мы узнаем о тщеславии Игнатьича. А когда автор рассказывает о мотивах, побуждающих героя самому бороться с царь-рыбой, открывается еще одна нелицеприятная черта его характера – жадность.

Как говорилось выше, образ Игнатьича олицетворяет царя природы, привыкшего чувствовать себя хозяином мира. Однако нельзя рассматривать этого персонажа только как отрицательного. У героя и есть и положительные черты. Он хороший хозяин, способный с умом распорядиться своим достатком. К тому же Игнатьич всегда придет на помощь нуждающемуся, какие бы мотивы его к этому ни подвигали. Ну и, наконец, чтобы стать отличным рыбаком, необходимо приложить много усилий, не лениться и стремиться к своей цели.

Таким образом, Игнатьич выступает как очень неоднозначный персонаж, наделенный как положительными, так и отрицательными чертами. И главная ошибка этого человека в том, что он не привык считаться с окружающими и ценить их. Осознав же свои прегрешения, Игнатьич получает право начать жизнь заново.

Другие персонажи

Остальные образы в рассказе «Царь-рыба» Астафьева предназначены лишь для того, чтобы оттенить образ главного героя. Примечательной можно назвать только саму царь-рыбу, выступившую в роли первородной силы. Не зря автор сравнивает ее с «доисторическим ящером».

fb.ru

Царь-рыба читать онлайн, Астафьев Виктор Петрович

У родного села Виктора Петровича Астафьева скромнейшее имя – Овсянка. Что тут на ум приходит? Крупа да каша из самых простецких; чья-то жалоба, что «на одной овсянке жили»…

Не всякий и не сразу припомнит, что овсянка – это еще и птица или, как с неожиданной нежностью пишет в своем знаменитом словаре Владимир Даль, «пташка… зеленоватый хребтик, желтоватый зобок».

Судьба Овсянки горько типична для множества русских деревень. Ее, а с ней и семью будущего писателя не миновали ни раскулачивание, ни высылки, ни страшные потери военных лет. Астафьевские детство и юность – из самых тяжких. Вдоволь было и голода, и холода, и сиротливо прожитых годов, и фронтовых мытарств, душевных и самых что ни на есть буквально ран и шрамов. Даже в мирное время продолжал неотступно стоять перед его глазами «клочок берега, без дерев, даже без единого кустика, на глубину лопаты пропитанный кровью, раскрошенный взрывами… где ни еды, ни курева, патроны со счета, где бродят и мрут раненые». Так напишет Астафьев много лет спустя в романе «Прокляты и убиты».

Казалось бы, где уж тут уцелеть какой-нибудь птахе с ее песенкой… Но старинная пословица гласит: «Овес и сквозь лапоть прорастет». Так упрямо, настойчиво пробивался и талант писателя. Сквозь еще одно из выпавших на его долю лишений, которое на сухом канцелярском языке именуется «незавершенным образованием». Сквозь равнодушие встречавшихся иной раз на его пути «профессиональных» литераторов и редакторов (саднящая память об этом явственно ощутима в книге «Печальный детектив»). И конечно, сквозь преграды, в изобилии возводившиеся в минувшие времена перед правдивым словом обо всех пережитых народом трагедиях.

На празднествах в честь семидесятилетия Виктора Петровича кто-то, припомнив известное американское выражение, назвал его «селфмейдменом» – человеком, который сделал себя сам. Действительно, вроде бы редко кому из нынешних литераторов так впору это определение. Кто тут станет спорить? Никто, пожалуй… кроме самого «селфмейдмена»!

Недаром, наверное, назвал он одну из своих лучших книг – «Последний поклон». Неиссякаемой благодарностью проникнута и она, и лежащая перед вами «Царь-рыба», да и многие другие астафьевские произведения суровой своей «колыбели» – Сибири во всей ее многоликой красе: от мощного и грозного Енисея до тех самых малых птах с их разноцветными «хребтиками» и «зобками» и – в особенности – множеству людей, скрашивавших и освещавших нелегкую жизнь подростка, начиная с незабвенной бабушки Катерины Петровны. Этот образ критики давно и справедливо ставят рядом с другой бабушкой – из знаменитой автобиографической трилогии Максима Горького. Такие, как она, истовые труженики с детских лет помнятся писателю прямо-таки в каком-то священном и одновременно улыбчивом нимбе: «Прыгая, балуясь, как бы заигрывая с дядей Мишей, стружки солнечными зайчиками заскакивали на него, сережками висли на усах, на ушах и даже на дужки очков цеплялись». А то и в совсем возвышенном, торжественном, почти библейском тоне описаны, как, например, в «Царь-рыбе»: «Никаких больше разговоров. Бригада ужинает. Венец всех свершений и забот – вечерняя трапеза, святая, благостная, в тихую радость и во здравие тем она, кто добыл хлеб насущный своим трудом и потом».

Помимо таких бегло, но четко очерченных тружеников, как бакенщик Павел Егорович, привыкший к грозному шуму енисейских порогов, как мы – к тиканью часов; как отважные и неподкупные рыбинспектора, гроза браконьеров Семен и сменивший его Черемисин; или как тетя Таля, истинная совесть («вроде прокурора») таежного поселка, в этой книге есть и люди, показанные, как говорится, крупным планом.

Брату рассказчика Кольке тоже довелось испытать все невзгоды в многодетной семье, беззаботный глава которой пропивал все до копеечки и годами пребывал в заключении и других отлучках. Жестокая и грубая жизнь с пеленок окружила мальчика, который, как уверяет автор, «еще не научившись ходить, умел уже материться», а девятилетним (!) «впрягся… в лямку, которую никогда не желал надевать на себя папа», – взялся за ружье и за сети, чтобы помочь матери прокормить пятерых, и так надорвался, что всю оставшуюся жизнь выглядел заморышем подростком.

Схожая участь и у его закадычного приятеля и такого же вечного работника Акима, столь же неказистого на вид «паренька в светленьких и жидких волосенках, с приплюснутыми глазами и совершенно простодушной на тонкокожем изветренном (какой красноречивый эпитет! – А. Т.) лице улыбкой».

Аким – уже самая настоящая безотцовщина – тоже сызмальства возглавил семью, все возраставшую благодаря какому-то простодушному, детскому легкомыслию матери, которую он и поругивал, и жалел.

Благо еще, что старшая сестра Касьянка оказалась совершенно под стать ему, и под их водительством вся местная малышня превратилась в какое-то смешное и трогательное подобие взрослой артели, по мере сил стараясь хоть чем-то помочь рыбакам: «Навстречу, разбрызгивая холодную воду, спешили помощники-парнишки, кто во что одетый, тоже хватались за борта, выпучив глаза, помогали вроде тащить…»

И хотя они, по правде сказать, «больше волоклись за лодками», но уж так стараются, что артельщики не только не осаживают суетливую «мелочь», но «не большому начальнику, а им, малым людям, охотно, вперебой докладывают, какая шла сегодня рыба, где попадалась лучше, где хуже…». И поди разберись, что это было – игра или какая-то подсознательная педагогика! Во всяком случае, эта воробьиная стайка ребят не просто пригрелась и кормится возле общего котла, но уже принимает к сердцу удачи и заботы взрослых, исподволь приобщаясь к труду и строгому артельному уставу: без дела не сидеть! «Самый уж разнестроевой (как здесь аукнулось в языке армейское прошлое автора! – А. Т.) карапуз… и тот был захвачен трудовым потоком – старательно резал лук острущим ножом на лопатке весла…»

Не только на этих страницах сказывается сердечное пристрастие писателя к «малым людям». «Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них, – досадует он. – Вот долдоним: дети – счастье, дети – радость, дети – свет в окошке! Но дети – это еще и мука наша. Вечная наша тревога. Дети – это наш суд на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу – все наголо видать».

Любовь, огромное внимание, сострадание к детям и подросткам, так часто обделенным заботой, участием, лаской, буквально пронизывает астафьевскую прозу. Вот случайно встреченная на пристани и навсегда оставшаяся в памяти со своим детским горем «большеротая, толстопятая девчушка» с глазами «северного, застенчиво-тихого свету». Вот осиротевшая двоюродная сестренка – «ну вылитый ангел! – только заморенный»: «Я дотронулся до беленьких, в косу заплетенных, мягких волос девочки, нашарил сосновую хвоинку, вытащил ее и, пробежав рукою по затылку, запавшему возле шеи от недоедов, задержался в желобке, чувствуя пальцами слабую детскую кожу, отпотевшую под косой…»

Подобное же отношение к детям – драгоценная черта и некоторых дорогих автору героев, например, капитана утлой енисейской посудины с задорным именем «Бедовый». Внешность у Парамона Парамоновича пугающая, и пьяница он не из последних. Но до чего ворчливо-трогателен он в своей заботе о юном матросе Акиме, как воспитывает его на собственном «пагубном примере»: «Я бы счас, юноши-товаришшы, при моем-то уме и опыте где был? – Парамон Парамонович надолго погружался в молчание, выразительно глядел ввысь и, скатываясь оттуда, поникал. – Глотка моя хищная всю мою карьеру сглотила!..»

Аким тоже карьеры не сделал, оставшись простым «работягой», но стал таким же добрым и безотказным человеком, как его друг, рано сгоревший от рака Колька. Он и подлинный – и, как нередко бывает, малооцененный, оставшийся почти никому не известным, – подвиг совершил, спася от смерти и заботливо выходив заболевшую в глухом таежном углу девушку.

В описании его драматической борьбы за жизнь Эли, отчаянных попыток добраться с нею до ближайшего человеческого жилья щемяще-трогательно выглядят эпизоды, когда Аким в разгар всех этих хлопот не забыл стесать со стены приютившей их обоих избушки сделанную кем-то похабную надпись или когда, расставаясь с Элей, просил извинить его за «нескромное поведение» («выражался когда…»).

Рядом с такими страницами, пронизанными гордостью за своих героев, любовью и состраданием к ним, у Астафьева немало и совсем иных, повествующих о людях и явлениях, сталкиваясь с которыми писатель, по собственному признанию, «наполнялся черным гневом». Если Аким наивно поражается эгоизму, корыстности, бессовестности иных своих знакомцев, то писатель не скупится на самые жесткие слова по адресу Гоги Герцева с его высокомерием и самовлюбленностью, который и вовлек Элю в авантюрное путешествие, едва не стоившее ей жизни.

Один из поэтов отозвался на астафьевскую книгу дружеской эпиграммой:

Царь-рыбу он воспел во всей красе,Воздав ей полной мерой;Писателем довольны все…За исключеньем браконьеров.

Оно и правда: это расплодившееся хищное племя зло представлено здесь во множестве «экземпляров» – от сравнительно мелких и безобидных вроде жалкого пьянчужки Дамки, промышляющего по мелочи и легко уличаемого, до Командора и подобных ему «асов» беззаконного лова («На фронте так не намаялся, как с вами!» – воскликнул в горькую минуту рыбинспектор Семен).

«Сколь помнит себя, в лодке, все на реке, все в погоне за нею, за рыбой этой клятой, – размышляет в сердцах Игнатьич, старший брат Командора. – На фетисовой речке родительский покос дурниной захлестнуло». Да что – покос! Дур ...

knigogid.ru

Читать онлайн книгу «Царь-рыба» бесплатно — Страница 1

Виктор Петрович Астафьев

Царь-рыба

Повествование в рассказах

Молчал, задумавшись, и я,

Привычным взглядом созерцая

Зловещий праздник бытия,

Смятенный вид родного края.

Николай Рубцов

Если мы будем себя вести как следует, то мы, растения и животные, будем существовать в течение миллиардов лет, потому что на солнце есть большие запасы топлива и его расход прекрасно регулируется.

Халдор Шепли

Часть первая

Бойе

По своей воле и охоте редко уже мне приходится ездить на родину. Все чаще зовут туда на похороны и поминки – много родни, много друзей и знакомцев – это хорошо, много любви за жизнь получишь и отдашь, да хорошо, пока не подойдет пора близким тебе людям падать, как падают в старом бору перестоялые сосны, с тяжелым хрустом и долгим выдохом…

Однако доводилось мне бывать на Енисее и без зова кратких скорбных телеграмм, выслушивать не одни причитания. Случались счастливые часы и ночи у костра на берегу реки, подрагивающей огнями бакенов, до дна пробитой золотыми каплями звезд; слушать не только плеск волн, шум ветра, гул тайги, но и неторопливые рассказы людей у костра на природе, по-особенному открытых, рассказы, откровения, воспоминания до темнозори, а то и до утра, занимающегося спокойным светом за дальними перевалами, пока из ничего не возникнут, не наползут липкие туманы, и слова сделаются вязкими, тяжелыми, язык неповоротлив, и огонек притухнет, и все в природе обретет ту долгожданную миротворность, когда слышно лишь младенчески чистую душу ее. В такие минуты остаешься как бы один на один с природою и с чуть боязной тайной радостью ощутишь: можно и нужно наконец-то довериться всему, что есть вокруг, и незаметно для себя отмякнешь, словно лист или травинка под росою, уснешь легко, крепко и, засыпая до первого луча, до пробного птичьего перебора у летней воды, с вечера хранящей парное тепло, улыбнешься давно забытому чувству – так вот вольно было тебе, когда ты никакими еще воспоминаниями не нагрузил память, да и сам себя едва ли помнил, только чувствовал кожей мир вокруг, привыкал глазами к нему, прикреплялся к древу жизни коротеньким стерженьком того самого листа, каким ощутил себя сейчас вот, в редкую минуту душевного покоя…

Но так уж устроен человек: пока он жив – растревоженно работают его сердце, голова, вобравшая в себя не только груз собственных воспоминаний, но и память о тех, кто встречался на росстанях жизни и навсегда канул в бурлящий людской водоворот либо прикипел к душе так, что уж не оторвать, не отделить ни боль его, ни радость от своей боли, от своей радости.

…Тогда еще действовали орденские проездные билеты, и, получив наградные деньги, скопившиеся за войну, я отправился в Игарку, чтобы вывезти из Заполярья бабушку из Сисима.

Дядья мои Ваня и Вася погибли на войне, Костька служил во флоте на Севере, бабушка из Сисима жила в домработницах у заведующей портовым магазином, женщины доброй, но плодовитой, смертельно устала от детей, вот и просила меня письмом вызволить ее с Севера, от чужих, пусть и добрых, людей.

Я многого ждал от той поездки, но самое знаменательное в ней оказалось все же то, что высадился я с парохода в момент, когда в Игарке опять что-то горело, и мне показалось, никуда я не уезжал, не промелькнули многие годы, все как стояло, так и стоит на месте, вон даже такой привычный пожар полыхает, не вызывая разлада в жизни города, не производит сбоя в ритме работы. Лишь ближе к пожару толпился и бегал кой-какой народ, гудели красные машины, по заведенному здесь обычаю качая воду из лыв и озерин, расположенных меж домов и улиц, громко трещала, клубилась черным дымом постройка, к полному моему удивлению оказавшаяся рядом с тем домом, где жила в домработницах бабушка из Сисима.

Хозяев дома не оказалось. Бабушка из Сисима в слезах пребывала и в панике: соседи начали на всякий случай выносить имущество из квартир, а она не смела – не свое добро-то, вдруг чего потеряется?..

Ни обопнуться, ни расцеловаться, ни всплакнуть, блюдя обычай, мы не успели. Я с ходу принялся увязывать чужое имущество. Но скоро распахнулась дверь, через порог рухнула тучная женщина, доползла на четвереньках до шкафчика, глотнула валерьянки прямо из пузырька, отдышалась маленько и слабым мановением руки указала прекратить подготовку к эвакуации: на улице успокоительно забрякали в пожарный колокол – чему надо сгореть, то сгорело, пожар, слава Богу, на соседние помещения не перекинулся, машины разъезжались, оставив одну, дежурную, из которой неспешно поливали чадящие головешки. Вокруг пожарища стояли молчаливые, ко всему привычные горожане, и только сажей перепачканная плоскоспинная старуха, держа за ручку спасенную поперечную пилу, голосила по кому-то или по чему-то.

Пришел с работы хозяин, белорус, парень здоровый, с неожиданною для его роста и национальности продувной рожей и характером. Мы с ним и с хозяйкою крепко выпили. Я погрузился в воспоминания о войне, хозяин, глянув на мою медаль и орден, сказал с тоской, но безо всякой, впрочем, злости, что у него тоже были и награды, и чины, да вот сплыли.

Назавтра был выходной. Мы с хозяином пилили дрова в Медвежьем логу. Бабушка из Сисима собиралась в дорогу, брюзжала под нос: «Мало имя меня, дак ишшо и пальня сплатируют!» Но я пилил дрова в охотку, мы перешучивались с хозяином, собирались идти обедать, как появилась по-над логом бабушка из Сисима, обшарила низину не совсем еще выплаканными глазами и, обнаружив нас, потащилась вниз, хватаясь за ветки. За нею плелся худенький, тревожно знакомый мне паренек в кепочке-восьмиклинке, в оборками висящих на нем штанах. Он смущенно и приветно мне улыбался. Бабушка из Сисима сказала по-библейски:

– Это брат твой.

– Колька!

Да, это был тот самый малый, что, еще не научившись ходить, умел уже материться и с которым однажды чуть не сгорели мы в руинах старого игарского драмтеатра.

Отношения мои после возвращения из детдома в лоно родимой семьи опять не сложились. Видит Бог, я пытался их сложить, какое-то время был смирен, услужлив, работал, кормил себя, часто и мачеху с ребятишками – папа, как и прежде, пропивал все до копейки и, следуя вольным законам бродяг, куролесил по свету, не заботясь о детях и доме.

Кроме Кольки, был уже в семье и Толька, а третий, как явствует из популярной современной песни, хочет он того или не хочет, «должен уйти», хотя в любом возрасте, на семнадцатом же году особенно страшно уходить на все четыре стороны – мальчишка не переборол еще себя, парень не взял над ним власти – возраст перепутный, неустойчивый. В эти годы парни, да и девки тоже совершают больше всего дерзостей, глупостей и отчаянных поступков.

Но я ушел. Навсегда. Чтоб не быть «громоотводом», в который всаживалась вся пустая и огненная энергия гулевого папы и год от года все более дичающей, необузданной в гневе мачехи, ушел, но тихо помнил: есть у меня какие-никакие родители, главное, ребята, братья и сестры, Колька сообщил – уже пятеро! Трое парней и две девочки. Парни довоенного производства, девочки создались после того, как, повоевав под Сталинградом в составе тридцать пятой дивизии в должности командира сорокапятки, папа, по ранению в удалую голову, был комиссован домой.

Я возгорелся желанием повидать братьев и сестер, да, что скрывать, и папу тоже повидать хотелось. Бабушка из Сисима со вздохом напутствовала меня:

– Съезди, съезди… отец всеш-ки, подивуйся, штоб самому эким не быть…

Работал папа десятником на дровозаготовках, в пятидесяти верстах от Игарки, возле станка Сушково. Мы плыли на древнем, давно мне знакомом боте «Игарец». Весь он дымился, дребезжал железом, труба, привязанная врастяжку проволоками, ходуном ходила, того и гляди отвалится; от кормы до носа «Игарец» пропах рыбой, лебедка, якорь, труба, кнехты, каждая доска, гвоздь и вроде бы даже мотор, открыто шлепающий на грибы похожими клапанами, непобедимо воняли рыбой. Мы лежали с Колькой на мягких белых неводах, сваленных в трюм. Между дощаным настилом и разъеденным солью днищем бота хлюпала и порой выплескивалась ржавая вода, засоренная ослизлой рыбьей мелочью, кишками, патрубок помпы забивало чешуей рыбы, она не успевала откачивать воду, бот в повороте кренило набок, и долго он так шел, натужно гукая, пытаясь выправиться на брюхо, а я слушал брата. Но что нового он мог мне рассказать о нашей семейке? Все как было, так и есть, и потому я больше слушал не его, а машину, бот, и теперь только начинал понимать, что времени все же минуло немало, что я вырос и, видать, окончательно отделился от всего, что я видел и слышал в Игарке, что вижу и слышу на пути в Сушково. А тут еще «Игарец» булькал, содрогался, старчески тяжело выполнял привычную свою работу, и так жаль было мне эту вонючую посудину.

Я раскаиваться начал, что поехал в Сушково, но дрогнуло, затрепыхалось сердце, когда возле одиноко и плоско стоявшего на низком берегу барака увидел я косолапенького, уже седого человека, чисто выбритого, с пятнышками усов-бабочек под чутко и часто шмыгающим носом. Нет, пока еще никто и ничто не отменило, не побороло в нас чувство, занимающее место в сердце помимо нашей воли. Сердце прежде меня почуяло, узнало родителя! Чуть в стороне, на зеленом приплеске, топталась все еще по-молодому стройная женщина со сбитым на затылок платком. К реке, навстречу боту «Игарец», в изнеможении остановившемуся на якоре, но все еще продолжающему дымить во все дыры, взбивая желтенький дымок пересеянного ветрами песка, мчались ребятишки, обутые и одетые кто во что, за ними с лаем неслась белая собака…

Телеграммы в Сушково мы не давали, да она сюда и не дошла бы, Коля, ездивший поступать в игарскую школу и там случайно подцепивший меня, выскочил на берег и, частя, захлебываясь, кричал, показывая на трап:

– Папка! Папка! Гляди, кого я привез-то!..

Отец затоптался на месте, заколесил ногами, засуетился руками, сорвался вдруг, легко, как в молодости, побежал навстречу, обнял меня, для чего ему пришлось подняться на цыпочки, неумело поцеловал, чем смутил меня изрядно – последний раз он облобызал родное чадо лет четырнадцать назад, возвратившись с великой стройки Беломорканала.

– Живой! Слава Богу, живой! – По лицу родителя катились слабые, частые слезы. – А мне кто-то о тебе писал или сказывал, будто погиб на фронте, пропал без вести, ли чё ли…

Вот так вот: «не то погиб, не то пропал без вести, ли чё ли…» Эх, папа! Папа!..

Мачеха все так же отчужденно стояла на приплеске, не двигаясь с места, лишь чаще и встревоженней дергалась ее голова.

Я подошел, поцеловал ее в щеку.

– А мы правда думали, пропал, – сказала она. И не понять было, сожалеет или радуется.

– Я женат. У меня своя семья. Заехал повидаться, – поспешил я успокоить родителей и, почувствовав ихнее да и свое облегчение, обругал себя: «Все ищешь, недотыка, то, чего не терял!»

Ребятишки, лесные, диковатые от безлюдья, не сразу, но привыкли ко мне, а привыкнув, как водится, и прилипли, показывали удочки, самопалы, тащили на реку и в лес. Коля не отходил от меня ни на шаг. Вот кто умел быть душевно преданным каждому человеку, родне же преданным до болезненности. За братом тенью таскался кобель по кличке Бойе. Бойе или Байе – по-эвенкийски «друг». Коля кликал собаку по-своему – Бое, и потому как частил словами, в лесу звучало сплошняком «ё-ё-ё-о-о-о».

Из породы северных лаек, белый, но с серыми, точно золой припачканными передними лапами, с серенькой же полоской вдоль лба, Бойе не корыстен с виду. Вся красота его и ум были в глазах, пестроватых, мудро-спокойных, что-то постоянно вопрошающих. Но о том, какие умные глаза бывают у собак и особенно у лаек, говорить не стоит, о том все сказано. Повторю лишь северное поверье: собака, прежде чем стать собакой, побыла человеком, само собою, хорошим. Это детски наивное, но святое поверье совсем не распространяется на постельных шавок, на раскормленных до телячьих размеров псин, обвешанных медалями за породистое происхождение. Среди собак, как и среди людей, встречаются дармоеды, кусучие злодеи, пустобрехи, рвачи – дворянство здесь так искоренено и не было, оно приняло лишь комнатные виды.

Бойе был труженик, и труженик безответный. Он любил хозяина, хотя сам-то хозяин никого, кроме себя, не умел любить, но так природой назначено собаке – быть привязанной к человеку, быть ему верным другом и помощником.

Суровой северной природой рожденный, свою верность Бойе доказывал делом, ласки не терпел, подачек за работу не требовал, питался отбросами со стола, рыбой, мясом, которые помогал добывать человеку, спал круглый год на улице, в снегу, и только в самые лютые морозы, когда мокрый чуткий его нос, хоть и укрытый пушистым хвостом, засургучивало стужей, он деликатно царапался в дверь и, впущенный в тепло, тут же забивался под лавку, подбирал лапы, сжимался в клубочек и робко следил за людьми – не мешает ли? Поймав чей-либо взгляд, коротким взмахом хвоста просил его извинить за вторжение и за псиный запах, в морозы особенно густой и резкий. Ребятишки норовили чего-нибудь сунуть собаке, покормить ее с руки. Бойе обожал детишек и, понимая, что нельзя малым людям, так нежно пахнущим, учинять обиду отказом, но и пользоваться их подачками ему не к лицу, прижавши уши к голове, смотрел на хозяина, как бы говоря: «Не польстился бы я на угощение, но дети ж неразумные…» И, не получив ни дозволения, ни отказа, однако угадав, что хозяин хоть и не благоволит баловству, однако ж и не перечит, Бойе вежливо снимал с детской руки замусоленный осколочек сахару или корочку хлебца, чуть слышно хрустел под лавкой, благодарно шаркал языком розовую ладошку, попутно и лицо, да и закрывал поскорее глаза, давая понять, что он насытился и взяла его дрема. На самом же деле за всеми наблюдал, все видел и слышал.

С каким облегчением кобель вываливался из избяной утесненности, когда чуть теплело на дворе. Он валялся в снегу, отряхивался, выбивая из себя застойный дух тесного человеческого жилья. Подвявшие в тепле уши снова ставил топориком и, озырнувшись на избу – не видит ли хозяин, бегал за Колькой, цепляя его зубами за телогрейку. Колька был единственным на свете существом, с которым Бойе позволял себе играть, да и то по молодости лет, после отрекся от всяких игр, отодвигался от ребятишек, поворачивался к ним задом. Если уж они совсем неотвязны делались, не очень чтобы грозно, скорее предупредительно, заголял зубы, катал в горле рык и в то же время давал взглядом понять, что досадует он не со зла, от усталости…

Без охоты Бойе жить не мог. Если отец или Колька по какой-либо причине долго не ходили в лес, Бойе ронял хвост, лопоухо опускал голову, неприкаянно бродил, никак не мог найти себе места, даже повизгивал и скулил, точно хворый.

На него кричали, и он послушно смолкал, но томленье и беспокойство не покидали его. Иногда Бойе один убегал в тайгу, подолгу там пропадал. Как-то припер в зубах глухаря, по первому снегу вытропил песца, пригнал его к бараку и до того загонял бедную зверушку вокруг поленницы дров, что, когда на гам и лай вышел хозяин, песчишко тут же сунулся ему меж ног, отыскивая себе спасенье и защиту.

Бойе шел по птице, по белке, нырял в воду за подраненной ондатрой, и все губы у него были изорваны бесстрашными зверьками. Он умел в тайге делать все и соображал, как не полагалось животному, чем вбивал в суеверие лесных людей – они его побаивались, подозревая нечистое дело. Не раз спасал и выручал Бойе Кольку – друга своего. То т однова так забегался за подранком-глухарем, что затемняло в тайге, и замерз бы лихой охотник в снегу, да Бойе сперва отыскал, затем привел к нему людей.

Было это ранней зимой, а по весне Колька приволокся на глухое озеро пострелять уток. Бойе обежал лесом озеро, прошлепал по мелкому таю, остановился на обмыске и замер в стойке, глядя в воду. «Чего-то узрел!» – насторожился Колька. Бойе приосел в осоке, пополз к урезу берега, вдруг пружинисто взметнулся, бултых в воду! «Вот дурень! – улыбнулся Колька. – Засиделся коло дома, балуется». Но Бойе тащил что-то в зубах, бросил на берег, отряхнулся. Колька приблизился и опешил – в траве каталась щучина килограмма на два. Бойе ее лапой прижал, ухмыляется.

Услышав этакое сообщение, папа хотел дать охотнику порку за вранье, но Колька настоял сходить еще раз на озеро, потом, мол, лупцуй, если набрехал. Когда Бойе выпер вновь из воды щучину, папа, которого вроде бы ничем уже было не удивить на этом свете, развел руками: «Чего за свою бурную жизнь ни перевидел, – говорит, – приключений каких только ни изведал, однако подобного дива не зрел еще. Бестия – не кобель! Раньше бы меня повесили вместе с собакой на лиственнице або утопили обоих – за колдовство, привязавши к одному камню…»

В ту пору часть буксирных пароходов ходила еще на дровах. Надолго причалив к берегу у Сушкова, суда запасались топливом, которое тут зимами ширкал наезжий люд, все больше ссыльный.

Был Бойе большой любитель встречать и провожать пароходы. Однажды он забежал на буксир, отыскивая отца, подавшегося разведать насчет выпивки, и, пока хозяин искал горючку или пиво, а кобель искал хозяина, деляги с буксира поймали его на поводок. Никогда не кусал Бойе людей и не знал, что иной раз укусить их следовало бы. Пароход набрал дров, загудел и наладился отваливать. Тут и хватилась семья – нет кормильца и сторожа. Покричали его, позвали – не откликается. Заревели ребятишки в голос, мачеха заревела – пропадать без собаки. Папа чалку не отдает. Капитан штрафом грозится за задержку судна. Ругались, ругались пароходные люди, но все же подали трап. Весь буксир обошел, обшарил поднабравшийся папа – нет собаки. И тогда он решительно крикнул:

– Ко мне, Бойе!

И тут же из машинного отделения буксира раздался рыдающий голос кобеля. Конфуз и паника были на пароходе, потому что папа рвался пальнуть из ружья по рубке капитана, но семья висела на нем, отымала ружье. Папа все же пальнул дробью вослед кораблю, да не достал, тот уже был далеко от берега.

Бойе отводил глаза, виновато вилял хвостом, стыдясь оплошки. К пароходам он с тех пор близко не подходил. Сядет на подмытом приплеске, посматривает на пароход и озирается на кусты, дескать, чуть что, дерану в лес, только меня и видали!

К поре моего свидания с семьей должность десятника на дровозаготовках крепко уже утомила папу, душа его жаждала перемен, бурной деятельности – замышлял он податься в начальники рыбного участка, так как по сию пору считал себя непревзойденным специалистом по обработке рыбы.

Я отговаривал родителя – только что был опубликован грозный, карающий указ о финансовой и иной ответственности, толковал ему о том, что семья, слава Богу, при месте, от тайги питается мясом, рыбой, ягодами и орехами, мол, воздвиг досрочно Беломорканал и довольно с него трудовых подвигов, на что родитель ответствовал коротко и решительно: «Яйца курицу не учат!» И вскоре после моего отъезда подался-таки на руководящий пост.

Через год я получил от него письмо, которое начиналось словами: «Пишу письмо – слеза катится…» По лирическому запеву послания не составляло труда заключить: папа опять проживает в «белом домике». И снова – в который раз! – затерялся, запропал след родителя, оборвалась непрочная, всегда меня мучающая связь с нашей нескладной и неладной семьей.

Лет десять спустя после встречи с отцом и семьею в Сушкове попал я на Север по творческой командировке. На сей раз Бог меня миловал – в Игарке ничего не горело. Последний раз пожар в городе был неделю назад и уничтожил не что иное, как позарез мне нужное заведение – гостиницу. Местные газетчики поместили меня в пионерлагерь, располагавшийся на мысу Выделенном – самом сухом и высоком здесь месте, с которого отдувало комаров, и детишки спали в домиках без пологов.

Утром я пробудился по горну, дождался, когда смолкнет ребячий гвалт, и отправился умыться на Енисей. Вышел, гляжу – сидит на крашеной скамейке худенький быстроглазый парень с красивым живым лицом, в кепке-восьмиклинке и приветливо улыбается.

Я заозирался вокруг – никого нигде не было, и тогда изобразил ответную улыбку. Паренек бросился мне на шею, сдавил ее костлявыми руками и, как бабушка из Сисима десять лет назад, библейски возвестил:

– Я брат твой!

Коля был и остался заморышем-подростком, хотя уже сходил в армию, выслужился до старшего сержанта. Не видавший добра и ласки от родителей, он искал ее у других людей. Где со слезами, где со смехом поведал он о том, как жили и росли они после того моего приезда в Сушково.

Попав на руководящую должность, папа повел бурный образ жизни, да такой, что и не пересказать, будто перед всемирным потопом куролесил, кутил и последнего разума решился.

Однажды поехал он на дальние тундровые озера, на Пясину, где стояли рыболовецкие бригады, сплошь почти женские. Питаясь одной рыбой, они ждали денег и купонов на продукты, хлеб и муку. Но папа так люто загулял с ненцами по пути к озерам, что забыл обо всяком народе, да и о себе тоже. Олени вытащили из тундры нарты к станку Плахино. На нартах, завернутый в сокуй и медвежью полость, обнаружился папа, черный весь с перепоя, заросший диким волосом, с обмороженными ушами и носом. За нартой развевались разноцветные ленточки, деньги из мешка и карманов рыбного начальника сорились. Ребята давай забавляться ленточками, подбрасывать, рвать их, но прибежала мачеха, завыла, стала драть на себе волосы – ленточки те были продуктовыми талонами, деньги – зарплата рабочим-рыбакам.

Пропита половина. Чем покрывать? Папа пьяный-пьяный, но смикитил: на озера, в бригады ехать ему нельзя – разорвут голодные люди, под лед спустят и рыбам скормят. Вот и повернул оленей вспять. Но все равно хорохорился, изображая отчаянность, кричал сведенным стужей ртом: «Всем господам по сапогам!..», «Мореходов (начальник рыбозавода) друг мой верный! И мы с Мореходовым на урок положили…» Урками начальник рыбного участка называл бригадников, волохающих на тундряных озерах немыслимо тяжелую работу – пешнями долбят двухметровый лед и, пока доберутся до воды, делают три уступа, майна скрывает человека с головой. И все же работают, не отступаются, добывают ценную рыбу – чира, пелядь, сига.

Видеть папину дурь, слушать его было на этот раз совсем неловко даже детям, все понимали, да и он тоже: несдобровать ему.

Судил начальника рыбного участка и бухгалтера выездной суд в клубе станка Плахино. Двадцать четыре года отвалили им на двоих за развеселую руководящую жизнь. После суда папу отправили этапом на строительство моста через Енисей – на Крайнем Севере возводилась железная дорога.

Строй заключенных спускался по игарскому берегу к баржам. Колька стоял в сторонке, дожидаясь отца, чтобы передать ему пачку махорки. Мачеха с ребятами, приехав следом за отцом в Игарку, поселилась у знакомых и заболела, свалилась от потрясения, головой стала маяться, совсем уж расшатанно потряхивала ею, судорожно дергалась худой, птичьей шеей. Задергаешься с пятью-то ребятами, без угла, без хлеба, без хозяина, какой он ни на есть. Осунувшийся лицом Колька отыскивал взглядом отца – понимал парнишка: мыкаться им, ох мыкаться. Из-за слез не вдруг различил Колька отца в колонне. Зато Бойе сразу увидел его, возликовал, залаял, ринулся в строй, бросился отцу на грудь, лижет в лицо, за фуфайку домой тянет. Замешкался, сбился строй, и сразу клацнул затвор. Отец, сделавшийся смирненьким и виноватым, загородил собою Бойе.

– Это ж собака. В людских делах она не разбирается… – И, приметив плачущего Кольку, уронил взгляд в землю: – Стрелять не собаку, меня бы…

Колька с трудом оттащил Бойе в сторону. Кобель не понимал, что происходит и зачем уводят хозяина, завыл на всю пристань да как рванется! Уронил Кольку, не пускает хозяина на баржу, препятствует ходу.

Молодой чернявый конвоир приостановился, отбросил собаку пинком в сторону и, не снимая автомата с шеи, мимоходом, в упор прошил ее короткой очередью.

Бойе словно переломился в спине, стремительное его тело забилось передней половиной, заскребло, зацарапало лапами дорогу. От пыли собака сделалась серой. Заключенные старались не наступать на умирающего пса, перешагивали через него, смешали пятерки. Конвой заволновался, бегом погнал по трапу подконвойных в трюм баржи. Плакал отец, труся по трапу в гуще людей. Плакал Колька, пластом свалившись на Бойе.

Бойе еще поднял голову из торфяной пыли, размешанной ногами, отыскивая глазами хозяина, но увидел человека с коротеньким ружьем, обвел приметливым, быстрым взглядом мыс острова с бедной заполярной растительностью, неба серенького клок и стену лесов за Енисеем, всегда заманчивых, наполненных тишиной и тайнами, которые Бойе так любил и умел разгадывать. Родившийся для совместного труда и жизни с человеком, так и не поняв, за что его убили, пес проскулил сипло, по-человечьи скорбно вздохнув, умер, ровно бы жалея иль осуждая кого.

И впрягся Колька в лямку, которую никогда не желал надевать на себя папа. Зимой ли заполярной, в трескучие морозы, в мокромозглую ли осень, в дурное ли вешнее половодье парнишка в тайге, на воде, с ружьем, с сетями – кормил, как мог, семью, помогал матери. Однажды столкнулся нос к носу с только что поднявшимся из берлоги медведем. Не успевши перезарядить одноствольное ружье, пальнул дробью в зверя. Пока тот, ослепленный, катался по земле, пока ревел, отбиваясь от собаки, парнишка стал за дерево, заложил патрон с пулей и встретил медведя, ринувшегося на него.

Было охотнику и кормильцу в ту пору четырнадцать лет, и долго тащить на себе такой возище у него не хватило сил. Был он еще слишком жидок и скоро надорвался. Пришлось мачехе отдавать младших ребятишек в детдом, и хватили они той самой жизни, коей стращали когда-то родители старшего парня, стало быть меня, и не всем братьям и сестрам та жизнь задалась…

Поведав мне все это, братан сорвался со скамейки пионерлагеря, схватил мой чемоданишко и поволок меня в город. Всю дорогу он, захлебываясь, жестикулируя руками – это у всех у нас от папы, говорил, говорил и вроде бы наговориться не мог. Папа неизвестно где, а вот жесты, привычки его, и не самые лучшие, навсегда отпечатались в нас.

Мачеха, выйдя снова замуж, выехала с новой семьей на магистраль. Коля задержался в Игарке, работал таксистом, только что женился, но ни о молодой жене, ни о работе не поминал, мысленно пребывал в лесу, на реке. На другой же день он утартал меня за старую Игарку, на озера, и мы там – порода-то одинаковая! – нахлестали уток, но достать их не могли. Стояло безветрие, озера заросшие, уток не подбивало к берегу. Братец, недолго думая, снял сапоги, штаны, закатал рубаху на впалом животе с наревленным в детстве пупом и побрел. Я ругался, грозил никуда больше с ним не ездить – на дне заполярных озер, под рыхлым торфом и тиной вечный лед, и ему ли, с его «могучим» телосложением…

– Ниче-о, ниче-о-о-о! – всхлипывая от холода, брел Колька напропалую, вглубь. – Привычно. – Да еще поскользнулся и в ответ на мою ругань выдал: – Худ в воду бредет, худ из воды вылезает, худ худу бает: ты худ, я худ, погоняй худ худа…

У-ух! – оступился братец, ахнул, ожгло его водой, и поскорее на берег, не закончив присказки, однако с десяток птиц сумел ухватить. До красноты ошпаренный студеной водой, обляпанный ряской, тиной и водорослями, он плясал возле костра, а наплясавшись и чуть обыгав, стал намекать: не попробовать ли еще? Вода сперва только холодная, потом ничего, терпимо.

Я заорал на него лютей прежнего, и братец с сожалением оставил свой замысел.

Мы ждали ветра, чтоб он подбил уток к берегу озера, но дождались шторма. Без припасов сидели двое суток по другую сторону Енисея, питаясь без соли испеченными в золе утками. Во всех замашках брата, в беззаботности его, в рассказах, сплошь веселых, в разговорах с прибаутками, да и в поступках тоже – дружил с одной девушкой больше года, женился на другой, знаком с которой был не то три, не то четыре вечера, не считая затяжного выезда на такси за город, – во всем этом было много от затерявшегося родителя. Лицом братец – вылитый папа, но больше всего было все же в нем мальчишки. Непрожитое, неотыгранное, неотбеганное детство бродило в парне и растянулось на всю жизнь… Видать, природой заказанное человеку должно так или иначе исполниться.

1 2 3 4 5 6 7 8

www.litlib.net