Текст книги "Чистый понедельник (сборник)". Читать бунин книга


Читаем рассказ И. Бунина "Книга"

Иван Алексеевич Бунин – талантливый поэт, прозаик, переводчик. Разве забудешь его проникновенные рассказы о деревне («Антоновские яблоки»), о женской красоте («Лёгкое дыхание»), о непрочности мира и ложных ценностях («Господин из Сан-Франциско»), о разлуке («Холодная осень»)!

Необыкновенная гармония разлита и в переводе поэмы Лонгфелло «Песнь о Гайавате», и в оригинальных стихах. Крылатыми фразами разлетелись его поэтические строки:

Но для женщины прошлого нет:

Разлюбила – и стал ей чужой.

 

Мы мало видим, знаем,

А счастье только знающим дано.

Многим знакомо чувство полного погружения в мир книги, отстранение от всего, что окружает в привычном мире. Но стоит ли забывать о том, как красива природа, как удивительно всё вокруг, ради жизни чужими выдумками? Может, лучше жить тем, что реально? Об этом и размышляет в рассказе «Книга» автор. Ему-то «чужие выдумки» особенно близки и радостны, ведь у него есть и свои.

 

Иван Бунин

Книга

Лёжа на гумне в омете, долго читал – и вдруг возмутило. Опять с раннего утра читаю, опять с книгой в руках! И так изо дня в день, с самого детства! Полжизни прожил в каком-то несуществующем мире, среди людей, никогда не бывших, выдуманных, волнуясь их судьбами, их радостями и печалями, как своими собственными, до могилы связав себя с Авраамом и Исааком, с пелазгами и этрусками, с Сократом и Юлием Цезарем, Гамлетом и Данте, Гретхен и Чацким, Собакевичем и Офелией, Печориным и Наташей Ростовой! И как теперь разобраться среди действительных и вымышленных спутников моего земного существования? Как разделить их, как определить степени их влияния на меня?

Я читал, жил чужими выдумками, а поле, усадьба, деревня, мужики, лошади, мухи, шмели, птицы, облака – всё жило своей собственной, настоящей жизнью. И вот я внезапно почувствовал это и очнулся от книжного наваждения, отбросил книгу в солому и с удивлением и с радостью, какими-то новыми глазами смотрю кругом, остро вижу, слышу, обоняю, – главное, чувствую что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чём никогда не пишут как следует в книгах.

Пока я читал, в природе сокровенно шли изменения. Было солнечно, празднично; теперь всё померкло, стихло. В небе мало-помалу собрались облака и тучки, кое-где, – особенно к югу, – ещё светлые, красивые, а к западу, за деревней, за её лозинами, дождевые, синеватые, скучные. Тепло, мягко пахнет далёким полевым дождём. В саду поёт одна иволга.

По сухой фиолетовой дороге, пролегающей между гумном и садом, возвращается с погоста мужик. На плече белая железная лопата с прилипшим к ней синим чернозёмом. Лицо помолодевшее, ясное. Шапка сдвинута с потного лба.

– На своей девочке куст жасмину посадил! – бодро говорит он. – Доброго здоровья. Всё читаете, всё книжки выдумываете?

Он счастлив. Чем? Только тем, что живёт на свете, то есть совершает нечто самое непостижимое в мире.

В саду поёт иволга. Всё прочее стихло, смолкло, даже петухов не слышно. Одна она поёт – не спеша выводит игривые трели. Зачем, для кого? Для себя ли, для той ли жизни, которой сто лет живёт сад, усадьба? А может быть, эта усадьба живет для её флейтового пения?

"На своей девочке куст жасмину посадил". А разве девочка об этом знает? Мужику кажется, что знает, и, может быть, он прав. Мужик к вечеру забудет об этом кусте, – для кого же он будет цвести? А ведь будет цвести, и будет казаться, что недаром, а для кого-то и для чего-то.

"Всё читаете, всё книжки выдумываете". А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука – вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!

20 августа. 1924

 

В рассказе «Книга» герой-повествователь встречает мужика, идущего с кладбища. Его слова, такие пугающие, но сказанные с любовью, заставляют задуматься над непонятной фразой: «На своей девочке куст жасмину посадил!» Не сразу понимаешь, о чём он говорит. Нелегко ответить и на его вопрос: «Всё книжки выдумываете?»

Что лучше: поражающая, захватывающая выдуманная история или простая, без всяких прикрас реальная жизнь? Жить, погружаясь в книжные сюжеты… Или жить в привычном мире и радоваться этому? Поистине неразрешимая загадка!

Тревожат, беспокоят и многие другие вопросы. Стоит ли всё время посвящать своему делу, даже если оно действительно любимое? Бунин не даёт исчерпывающего ответа на вопросы… Человек сам должен решить для себя, что важнее, нужнее, необходимее. Главное – не потерять себя в этой самой реальной или нереальной жизни!

Как же сильно влияют на нас книги! Действительно, прочитав книгу или от неё отвлекаясь, мы вдруг оглядываемся вокруг, привыкнув к незаметной реальности, и ею же восхищаемся. Книги учат видеть вещи, которых раньше и не замечал, даже мелочи. Прислушиваешься к шуму ветра, звонкому пению птиц, стуку капель дождя, и всё это кажется поразительным, словно видишь и слышишь это в первый раз. 

Я считаю, книги помогают увидеть всю красоту мира, учат наблюдательности. Иван Алексеевич пишет, что «очнулся от книжного наваждения» и смотрел на мир уже «новыми глазами». Кому, как не человеку, с детства живущему с книгой в руках и тесно связанному с миром книги в целом, знать это чувство! Бунин стремится донести до нас такую простую и понятную истину: счастье – просто жить, существовать, «совершать нечто самое непостижимое в мире». Автор ощущает нечто невыразимое, прекрасное, необыкновенное, он стремится поделиться этим с нами. Перед нами словно фрагмент из дневника, так легко писатель вступает в разговор с читателем.

Почему рассказ называется «Книга»? Дело в том, что всё начинается с книги, которую читает лирический герой в омёте (плотном стогу сена). Книга научила его видеть вещи, которые он раньше не замечал. Именно книга открывает глаза, раскрашивает мир вокруг в сочные краски! Словно просыпаясь от долгого сна, герой начинает чувствовать всё вокруг: облака, птиц, лошадей, поле, людей... На миг им даже овладевает удивление и разочарование: как же он прожил столько времени в выдуманном мире среди выдуманных людей, в то время как рядом есть люди, с которыми можно общаться; непосредственно есть реальный мир, красоту которого никак нельзя описать ни в каких книгах.

Противопоставлены два мира: книжный и настоящий. И сложно выбрать лучший... Книжный мир кажется идеальным. Это мир, в который можно погрузиться полностью и раствориться в судьбах героев. Настоящий – далеко не идеален, хотя тоже полон радостей, чудесных вещей.

Герой, словно внезапно осознав простую истину, откидывает книгу в солому и смотрит вокруг: вот идёт местный мужик, недавно похоронивший свою дочь и посадивший на её могиле куст жасмина. Мысленно уносясь всё дальше и дальше и всё больше и больше задумываясь, наш наблюдатель размышляет над непонятной фразой мужика: «На своей девочке куст жасмину посадил!» Смысл его слов становится не сразу понятен и читателю. И что тут, казалось бы, сказать в ответ?

Бунин — признанный стилист. Он легко вступает в диалог с читателем, избегает общих мест, удивительно точен в деталях и образных средствах: эпитеты («книжное наваждение», «по фиолетовой дороге», «для флейтового пения», «тепло, мягко пахнет», «прилипший синий чернозём», «скучные тучки», «шапка на потном лбу»), ряды однородных членов («стихло, смолкло»; «глубокое, чудесное, невыразимое», «поле, усадьба, мужики, деревня, лошади...», «глубокое, чудесное, невыразимое», «солнечно, празднично», «светлые, красивые», «дождевые, синеватые, скучные»).

Автор останавливает внимание на довольно важных деталях, редко замечаемых в повседневной жизни, и мы любуемся такими простыми, но всё же близкими к сердцу вещами!..

ruslita.ru

Читать онлайн "Книга" автора Бунин Иван Алексеевич - RuLit

Бунин Иван Алексеевич

Книга

Иван Бунин

Книга

Лежа на гумне в омете, долго читал - и вдруг возмутило. Опять с раннего утра читаю, опять с книгой в руках! И так изо дня в день, с самого детства! Полжизни прожил в каком-то несуществующем мире, среди людей, никогда не бывших, выдуманных, волнуясь их судьбами, их радостями и печалями, как своими собственными, до могилы связав себя с Авраамом и Исааком, с пелазгами и этрусками, с Сократом и Юлием Цезарем, Гамлетом и Данте, Гретхен и Чацким, Собакевичем и Офелией, Печориным и Наташей Ростовой! И как теперь разобраться среди действительных и вымышленных спутников моего земного существования? Как разделить их, как определить степени их влияния на меня?

Я читал, жил чужими выдумками, а поле, усадьба, деревня, мужики, лошади, мухи, шмели, птицы, облака - все жило своей собственной, настоящей жизнью. И вот я внезапно почувствовал это и очнулся от книжного наваждения, отбросил книгу в солому и с удивлением и с радостью, какими-то новыми глазами смотрю кругом, остро вижу, слышу, обоняю, - главное, чувствую что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах.

Пока я читал, в природе сокровенно шли изменения. Было солнечно, празднично; теперь все померкло, стихло. В небе мало-помалу собрались облака и тучки, кое-где, - особенно к югу, - еще светлые, красивые, а к западу, за деревней, за ее лозинами, дождевые, синеватые, скучные. Тепло, мягко пахнет далеким полевым дождем. В саду поет одна иволга.

По сухой фиолетовой дороге, пролегающей между гумном и садом, возвращается с погоста мужик. На плече белая железная лопата с прилипшим к ней синим черноземом. Лицо помолодевшее, ясное. Шапка сдвинута с потного лба.

- На своей девочке куст жасмину посадил! - бодро говорит он. - Доброго здоровья. Все читаете, все книжки выдумываете?

Он счастлив. Чем? Только тем, что живет на свете, то есть совершает нечто самое непостижимое в мире.

В саду поет иволга. Все прочее стихло, смолкло, даже петухов не слышно. Одна она поет - не спеша выводит игривые трели. Зачем, для кого? Для себя ли, для той ли жизни, которой сто лет живет сад, усадьба? А может быть, эта усадьба живет для ее флейтового пения?

"На своей девочке куст жасмину посадил". А разве девочка об этом знает? Мужику кажется, что знает, и, может быть, он прав. Мужик к вечеру забудет об этом кусте, - для кого же он будет цвести? А ведь будет цвести, и будет казаться, что недаром, а для кого-то и для чего-то.

"Все читаете, все книжки выдумываете". А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука - вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!

www.rulit.me

Книга Стихотворения - Автор Бунин Иван Алексеевич

Иван Бунин Стихотворения1
ДЕРЕВЕНСКИЙ НИЩИЙ1
Месяц задумчивый, полночь глубокая…1
ПОЭТ1
Как печально, как скоро померкла…1
Шире грудь распахнулась…1
ПОЛЕВЫЕ ЦВЕТЫ1
В темнеющих полях, как в безграничном море…1
НА ПРУДЕ2
Серп луны под тучкой длинной…2
ОКТЯБРЬСКИЙ РАССВЕТ2
Высоко полный месяц стоит…2
Ветер осенний в лесах подымается…2
Бледнеет ночь…2
Осыпаются астры в садах…2
Не пугай меня грозою…2
Какая теплая и темная заря!..3
В полночь выхожу один из дома…3
Пустыня, грусть в степных просторах…3
Туча растаяла…3
На поднебесном утесе…3
В СТЕПИ3
Не видно птиц…4
Седое небо надо мной…4
Как все вокруг сурово, снежно…4
Как дымкой даль полей закрыв на полчаса…4
…Зачем и о чем говорить?..4
ДОННИК4
В КОСТЕЛЕ4
Под орган душа тоскует…5
В пустом, сквозном чертоге сада…5
РОДИНЕ5
В туче, солнце заступающей…5
Порыжели холмы. Зноем выжжены…5
АНГЕЛ5
ТРОИЦА5
Ночь идет – и темнеет…5
За рекой луга зазеленели…5
Неуловимый свет разлился над землею6
НАДПИСЬ НА МОГИЛЬНОЙ ПЛИТЕ6
ЛИСТОПАД6
РОЗЫ7
Что в том, что где-то, на далеком…7
Когда на темный город сходит…7
Ночь наступила, день угас7
РОДИНА7
Христос воскрес!..7
Счастлив я…7
Скачет пристяжная, снегом обдает…7
Я к ней вошел в полночный час…8
Снова сон, пленительный и сладкий…8
Беру твою руку…8
НА ДАЛЬНЕМ СЕВЕРЕ8
И вот опять уж по зарям…8
Звезды ночью весенней нежнее…8
Все лес и лес. А день темнеет…8
Нынче ночью кто-то долго пел…8
Как светла, как нарядна весна!..8
Печаль ресниц, сияющих и черных8
Еще утро не скоро, не скоро…8
ДЯДЬКА9
Как дым, седая мгла мороза…9
Качка слабых мучит и пьянит…9
Ветви кедра – вышивки зеленым…9
Рассыпался чертог из янтаря…9
Осень. Чащи леса…9
С темной башни колокол уныло…9
Нет солнца, но светлы пруды…9
На распутье в диком древнем поле…10
Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…10
Осень листья темной краской метит…10
Ненастный день…10
СУМЕРКИ10
Ночь печальна, как мечты мои…10
НОЧЬ10
Гроза прошла над лесом стороною…11
Спокойный взор, подобный взору лани…11
Ночного неба свод далекий…11
Что впереди? Счастливый долгий путь…11
Это было глухое, тяжелое время…11
ИЗ АПОКАЛИПСИСА11
Облака, как призраки развалин…12
В поздний час мы были с нею в поле12
КУСТАРНИК12
Морозное дыхание метели…12
Светло, как днем, и тень за нами бродит…12
ОТРЫВОК12
НА ОСТРОВЕ12
Шумели листья, облетая…13
НОЧЬ И ДЕНЬ13
За всё тебя, Господь, благодарю!..13
Чашу с темным вином подала мне богиня печали…13
ОДИНОЧЕСТВО13
КАНУН КУПАЛЫ13
Звезды горят над безлюдной землею13
ДЕНЬ ГНЕВА: АПОКАЛИПСИС, IV13
ГРОБНИЦА САФИИ14
ПРИЗРАКИ14
Мы встретились случайно…14
САПСАН14
В лесу, в горе, родник, живой и звонкий…14
СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ: АПОКАЛИПСИС, I15
СОН15
БАБА-ЯГА15
ЧУЖАЯ15
КАМЕННАЯ БАБА15
ПЕСНЯ15
ПУГАЛО15
Леса в жемчужном инее…16
РЫБАЛКА16
Шла сиротка пыльной дорогой…16
КОШКА16
ХРАМ СОЛНЦА16
С КОРАБЛЯ16
ТЕЗЕЙ16
БЕЗНАДЕЖНОСТЬ16
Жгли на кострах за пап и за чертей…16
ДИКАРЬ17
ОБВАЛ17
В полях сухие стебли кукурузы…17
НА РЕЙДЕ17
БАЛАГУЛА17
ДИЯ17
ИЗ АНАТОЛИЙСКИХ ПЕСЕН17
ГРОБНИЦА РАХИЛИ18
С ОБЕЗЬЯНОЙ18
В столетнем мраке черной ели…18
ПУСТОШЬ18
НА ПЛЮЩИХЕ18
НОВЫЙ ХРАМ18
ХУДОЖНИК18
САВАОФ19
ПИЛИГРИМ19
Гальциона19
В АРХИПЕЛАГЕ19
ИЕРУСАЛИМ19
Там, в полях, на погосте…19
ВЕЧЕР19
ПЕСНЯ20
МУЖИЧОК20
БЕЗ ИМЕНИ20
Океан под ясною луной…20
ПСКОВСКИЙ БОР20
ДВА ГОЛОСА20
ПРАЩУРЫ20
Ночь зимняя мутна и холодна…20
НОЧНАЯ ЗМЕЯ20
НА ПУТИ ИЗ НАЗАРЕТА21
В СИЦИЛИИ21
ЛЕТНЯЯ НОЧЬ21
БЕЛЫЙ ОЛЕНЬ21
АЛИСАФИЯ22
ПОТОМКИ ПРОРОКА22
Шипит и не встает верблюд…22
УГОЛЬ22
СУДНЫЙ ДЕНЬ22
НОЯБРЬСКАЯ НОЧЬ22
ЗАВЕСА22
РИТМ23
Как дым пожара, туча шла…23
ГРОБНИЦА23
СВЕТЛЯК23
СТЕПЬ23
ХОЛОДНАЯ ВЕСНА23
МАТРОС23
СВЯТОГОР23
ЗАВЕТ СААДИ23
ДЕДУШКА24
МАЧЕХА24
ОТРАВА24
МУШКЕТ24
ВЕНЕЦИЯ24
Теплой ночью, горною тропинкой…25
МОГИЛЬНАЯ ПЛИТА25
ПОСЛЕ ОБЕДА25
ГОСПОДЬ СКОРБЯЩИЙ25
ИАКОВ25
МАГОМЕТ И САФИЯ25
Плакала ночью вдова…25
ТОРА25
НОВЫЙ ЗАВЕТ25
ПЕРСТЕНЬ25
СЛОВО26
Просыпаюсь в полумраке…26
СВЯТОЙ ЕВСТАФИЙ26
ПОЭТУ26
Взойди, о Ночь…26
НЕВЕСТА26
Роса, при бледно-розовом огне…26
ЦЕЙЛОН26
БЕЛЫЙ ЦВЕТ26
ОДИНОЧЕСТВО27
К вечеру море шумней и мутней…27
ВОЙНА27
ЗАСУХА В РАЮ27
У нубийских черных хижин…27
В жарком золоте заката Пирамиды27
Что ты мутный, светел-месяц?..27
КАЗНЬ27
ШЕСТИКРЫЛЫЙ28
ПАРУС28
БЕГСТВО В ЕГИПЕТ28
СКАЗКА О КОЗЕ28
СВЯТИТЕЛЬ28
СЛОВО28
ЗАЗИМОК28
Пустыня в тусклом, жарком свете…28
АЛЕНУШКА28
ИРИСА28
СКОМОРОХИ29
МАЛАЙСКАЯ ПЕСНЯ29
СВЯТОГОР И ИЛЬЯ29
СВЯТОЙ ПРОКОПИЙ29
СОН ЕПИСКОПА ИГНАТИЯ РОСТОВСКОГО30
МАТФЕЙ ПРОЗОРЛИВЫЙ30
КНЯЗЬ ВСЕСЛАВ30
Мне вечор, младой…30
Ты, светлая ночь, полнолунная высь!..30
БОГОМ РАЗЛУЧЕННЫЕ30
КАДИЛЬНИЦА31
Когда-то, над тяжелой баркой…31
ДУРМАН31
СОН31
ЦИРЦЕЯ31
На Альпы к сумеркам нисходят облака…31
Лиман песком от моря отделен…31
СИРОККО31
ЗЕРКАЛО31
МУЛЫ32
МИНЬОНА32
В ГОРАХ32
СТОЙ, СОЛНЦЕ!32
ИНДИЙСКИЙ ОКЕАН32
Солнце полночное, тени лиловые…32
МОЛОДОСТЬ32
АЛЕНУШКА32
В ОРДЕ32
МОЛОДОЙ КОРОЛЬ33
ЦЕЙЛОН33
Никогда вы не воскреснете33
В ЦИРКЕ33
БОГИНЯ34
Рыжими иголками…34
Льет без конца. В лесу туман…34
РУСЛАН34
Край без истории…34
ПЛОТЫ34
ДЕДУШКА В МОЛОДОСТИ34
Полночный звон степной пустыни…35
САТУРН35
КОНЬ АФИНЫ-ПАЛЛАДЫ35
ПОСЛЕДНИЙ ШМЕЛЬ35
МОРФЕЙ35
ПУГАЧ35
Настанет день – исчезну я…35
Ту звезду, что качалася в темной воде…35
Едем бором, черными лесами…35
Тихой ночью поздний месяц вышел…35
У ворот Сиона, над Кедроном…36
Мы рядом шли…36
И цветы, и шмели, и трава, и колосья…36
ДЕТСТВО36
ЗВЕЗДА МОРЕЙ, МАРИЯ36
ИЗГНАНИЕ36
ПРИ СВЕЧЕ36
ПАХАРЬ36
ПОСЛЕ ПОЛОВОДЬЯ36
РОДНИК36
НА ХУТОРЕ37
КАНАРЕЙКА37
ВХОД В ИЕРУСАЛИМ37
СИРИУС37
Зачем пленяет старая могила…37
В полночный час я встану и взгляну…37
Мечты любви моей весенней…37
Шепнуть заклятие при блеске37
ДЖОРДАНО БРУНО37
ДРЕВНИЙ ОБРАЗ38
ДЕНЬ ПАМЯТИ ПЕТРА38
Только камни, пески, да нагие холмы…38
НОЧНАЯ ПРОГУЛКА38
Порой среди забот и жизненного шума38
Если б только можно было38
Океаниды38
У берегов Малой Азии38
АТЛАНТ38

online-knigi.com

Читать книгу Рассказы Ивана Бунина : онлайн чтение

Иван Алексеевич БунинРассказы

ПредисловиеПоследний дворянин русской литературы

Иван Алексеевич Бунин родился в Воронеже 23 октября 1870 года. Его семья принадлежала к знатному, но обнищавшему помещичьему роду. В девятнадцать лет дворянин Иван Бунин вынужден был устроиться корректором в редакцию газеты «Орловский вестник».

В 1895 году Бунин уехал в Петербург, где постепенно вошел в писательскую среду, познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Короленко, Куприным, и наконец – с Чеховым, книгу о котором Бунин будет писать в конце своей жизни.

Первые рассказы нашего сборника относятся к циклу «Тень птицы» (1907–1911 гг.), написанному после путешествия Бунина в страны Востока – Египет, Сирию и Палестину. Писатель посещает святые места Иудеи, Генисарета, с восторгом открывает эти новые для себя и такие древние земли. Сам он называл рассказы из этого сборника поэмами в прозе.

Первым крупным изданным произведением Бунина стала повесть «Деревня», за ней последовали другие произведения. Постепенно писатель пришел к собственной, лаконичной и насыщенной смыслами, форме рассказа.

Революцию Бунин воспринял как катастрофу. 21 мая 1918 года он с женой Верой Николаевной уехал из Москвы – сначала в Одессу, а через два года в Константинополь, чтобы потом перебраться в Париж. Годы эмиграции были для него мучительны, тем не менее, живя за границей, Бунин создал новые прекрасные произведения, полные лирической пронзительности: роман «Жизнь Арсеньева» и сборник рассказов «Темные аллеи». Сам писатель считал их вершиной своего творчества. В 1933 году Ивану Бунину была присуждена Нобелевская премия, по его мнению, именно за «Жизнь Арсеньева».

Годы Второй мировой войны Бунин прожил на вилле «Жаннет» в Грассе. Во время оккупации он отказывался публиковаться, хотя жил в большой нищете. В дневниках и письмах послевоенных лет писатель признается, что желал бы вернуться на родину, но никто не сможет дать ему гарантий спокойного существования в советской России. В результате на возвращение он не решился.

Умер Иван Бунин в 1953 году. Похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем.

Оксана Шевченко

Из сборника рассказов «Тень птицы»
Святые горы
I

Путь к Донцу, к древнему монастырю на Святых Горах, пролегает на юго-восток, на Азовские степи.

Ранним утром Великой Субботы я был уже под Славянском. Но до Святых Гор оставалось еще верст двадцать, и нужно было идти поспешно. Этот день мне хотелось провести в обители.

Предо мной серело пустынное поле. Один сторожевой курган стоял вдалеке и, казалось, зорко глядел на равнины. С утра в степи было по-весеннему холодно и ветрено; ветер просушивал колеи грязной дороги и шуршал прошлогодним бурьяном. Но за мной, на западе, картинно рисовалась на горизонте гряда меловых гор. Темнея пятнами лесов, как старинное, тусклое серебро чернью, она тонула в утреннем тумане. Ветер дул мне навстречу, холодил лицо, рукава, степь увлекала, завладевала душой, наполняла ее чувством радости, свежести.

За курганом блеснула круглая ложбина, налитая весенней водой. Я свернул к ней на отдых. Есть что-то чистое и веселое в этих полевых апрельских болотцах; над ними вьются звонкоголосые чибисы, серенькие трясогузки щеголевато и легко перебегают по их бережкам и оставляют на иле свои тонкие, звездообразные следы, а в мелкой, прозрачной воде их отражается ясная лазурь и белые облака весеннего неба. Курган был дикий, еще ни разу не тронутый плугом. Он расплывался на два холма и, словно поблекшей скатертью из мутно-зеленого бархата, был покрыт прошлогодней травой. Седой ковыль тихо покачивался на его склонах – жалкие остатки ковыля. «Время его, – подумал я, – навсегда проходит; в вековом забытьи он только смутно вспоминает теперь далекое былое, прежние степи и прежних людей, души которых были роднее и ближе ему, лучше нас умели понимать его шепот, полный от века задумчивости пустыни, так много говорящей без слов о ничтожестве земного существования».

Отдыхая, я долго лежал на кургане. С полей уже тянуло теплом. Облака светлели, таяли. Жаворонки, невидимые в воздухе, напоенном парами и светом, заливались над степью безотчетно-радостными трелями. Ветер стал ласковый, мягкий. Солнце согревало меня, и я закрывал глаза, чувствуя себя бесконечно счастливым. В южных степях каждый курган кажется молчаливым памятником какой-нибудь поэтической были. А побывать на Донце, на Малом Танаисе, воспетом «Словом», – это была моя давнишняя мечта. Донец видел Игоря, – может быть, видел Игоря и Святогорский монастырь. Сколько раз разрушался он до основания и пустели его разбитые стены! Сколько претерпел он, стоя на татарских путях, в диких степных равнинах, когда иноки его были еще воинами, когда они переживали долгие осады от полчищ диких орд и воровских людей!

Скрип телеги, на которой сидел старик, свесив с грядки ноги в допотопных сапогах, и сопение волов, которые, покачиваясь и вытягивая шеи, придавленные тяжелым ярмом, медленно тащились по дороге, разогнали мои думы. Я зашагал еще поспешнее.

Полоса леса серовато чернела вдали. Я не сводил с нее глаз, думая, что за лесом-то и откроется долина Донца и Горы. Лес оказался очень старым, заглохшим. Меня поразила его безжизненная тишина, его корявые, иссохшие дебри. Замедляя шаги, я с трудом пробирался по хворосту и бурелому, который гнил в грязи глубоких рытвин дороги. Ни одной птицы не слышно было в чащах. Иногда дорогу затопляло целое болото весенней воды. Сухие деревья сквозили кругом; их кривые сучья бросали слабые, бледные тени.

Скоро, однако, в пролете лесной дороги снова проглянула просторная, вольная даль. Сухой степной ветер все усиливался, разгоняя в ярком весеннем небе белые облака, делая даль бесконечной. Монастыря же все не было.

Хохол, к которому я подходил с расспросами о дороге, рослый мужик с маленькой головой, одетый в короткую, словно из осиновой коры сшитую, свитку, не спеша шел за плугом. Плуг тащили четыре вола, а волов вела девочка.

– Тату! – сказала она мужику, обращая его внимание на меня.

Он остановился.

– Эта дорога на Святые Горы? – спросил я.

– А куды вам треба?

– В монастырь.

– Якій монастырь?

– Да вы разве никогда не были на Святых Горах?

– В якономіі?

– Да не в экономии, а в самом монастыре, в церкви.

– У церкві? Та у нас своя церква на селі.

– А в монастыре?

– Та був, ще хлопцем. Тоді чума на скот була, так казали, що там пробував такий монах, що знав замовляти. От і ходили усі, у кого скотина боліла; звісно, молебствіе служили і в село привозили того інока. Ну, походив він по дворах, покропив водою, а про те нічого не помоглось.

– Так это дорога туда?

– Эге ж…

И хохол, даже не взглянув на меня, снова спокойно пошел за плугом.

Я уже чувствовал усталость. Ноги ныли в пыльных, горячих сапогах. И я принялся считать шаги, и занятие это так увлекло меня, что я очнулся только тогда, когда дорога круто завернула влево и вдруг ослепила резкой белизной мела. Вдалеке, налево, на самом горизонте, над чащей леса, сверкал золотой купол церкви. Но я едва взглянул туда. Передо мной, в огромной, глубокой долине, открылся Донец.

Долго простоял я неподвижно, глядя на мутную синеву этих привольных лугов. Все они были затоплены водой, – Донец был в разливе. Стальные полосы реки сверкали в чащах коричневых камышей и залитых половодьем прибрежных лесов, а к югу разливались еще шире, совсем уже смутные у подножья далеких меловых гор. И горы эти белели так смутно-смутно… Потом я обгонял идущий на богомолье народ – женщин, подростков, дряхлых калек с выцветшими от времени и степных ветров глазами, и все думал о старине, о той чудной власти, которая дана прошлому… Откуда она и что она значит?

Между тем монастырь все еще не показывался. Небо потускнело, ветер начал пылить по дороге, и в степи стало скучно. Донец скрылся за холмами. Я попросил проезжего хлопца подвезти меня, и он посадил меня в свою тележку на двух колесах. Мы разговорились, и я не заметил, как мы въехали в лес и стали спускаться под гору.

Все круче, отвеснее становилась горная дорога, каменистая, узкая, живописная. Мы спускались все ниже и ниже, а столетние красноватые стволы мачтовых сосен, гордо выделяясь среди разнообразной лесной заросли, мощно вцепившись корнями в каменистые берега дороги, плавно подымались все выше и выше, возносились зелеными кронами к голубому небу. Небо над нами казалось еще глубже и невиннее, и чистая, как это небо, радость наполняла душу. А внизу, сквозь зеленую чащу леса, между соснами, вдруг проглянула глубокая и, как показалось, тесная долина, золотистые кресты, купола и белые стены домов у подошвы лесистой горы – все скученное, картинно сокращенное отдалением, – и светлая полоса узкого Донца, и густая синева воздуха над сплошными луговыми лесами за ним…

II

Донец под Святыми Горами быстр и узок. Правый берег его возвышается почти отвесной стеной и тоже щетинится лесной чащей. Под ним-то и стоит белокаменная обитель с величавым, грубо раскрашенным собором посреди двора. Выше, на полугоре, белея в зелени леса, висят два меловых конуса, два серых утеса, за которыми ютится старинная церковка. А еще выше, уже на самом перевале, рисуется в небе другая.

С юга надвигалась туча, но весенний вечер был еще ясен и тепел. Солнце медленно уходило за горы; широкая тень стлалась по Донцу от них. По каменному двору обители, мимо собора, я пошел к крытым галереям, что ведут в гору. В этот час пусто было в их бесконечных переходах. И чем выше подымался я, тем все более веяло на меня суровой монастырской жизнью – от этих картинок, изображающих скиты и кельи отшельников с гробами вместо ночных лож, от этих печатных поучений, развешанных на стенах, даже от каждой стертой и ветхой ступеньки. В полусумраке этих переходов чудились тени отошедших от мира сего иноков, строгих и молчаливых схимников…

Меня тянуло туда, к меловым серым конусам, к месту той пещеры, где в трудах и молитве, простой и возвышенный духом, проводил свои дни первый человек этих гор, та великая душа, которая полюбила горный хребет над Малым Танаисом. Дико и глухо было тогда в первобытных лесах, куда пришел святой человек. Лес бесконечно синел под ним. Лес глушил берега, и только река, одинокая и свободная, плескала и плескала своими холодными волнами под его навесом. И какая тишина царила кругом! Резкий крик птицы, треск сучьев под ногами дикой козы, хриплый хохот кукушки и сумеречное уханье филина – все гулко отдавалось в лесах. Ночью величавый мрак простирался над ними. По шороху и плеску воды угадывал инок, что вплавь переходят Донец люди. Молчаливо, как рать дьяволов, перебирались они через реку, шуршали по кустам и исчезали во мраке. Жутко тогда было в горной норе одинокому человеку, но до рассвета мерцала его свечечка и до рассвета звучали его молитвы. А утром, изнуренный ночными ужасами и бдением, но с светлым лицом, выходил он на Божий день, на дневную работу, и опять кротко и тихо было в его сердце…

Глубоко внизу подо мною все тонуло в теплых сумерках, мелькали огни. Там уже начиналась сдержанно радостная тревога приготовлений к светлой заутрене. А здесь, за меловыми утесами, было тихо и еще брезжил свет зари. Птицы, живущие в трещинах скал и под карнизами церковки, реяли вокруг, визжа, как старый флюгер, и всплывали снизу и неслышно падали вниз, в сумрак, на своих мягких крыльях. Туча с юга заволокла все небо, вея теплотой дождя, весенней душистой грозы, и уже содрогалась от вспышек молний. Сосны горного обрыва сливались в темную опушку и чернели, как горб спящего зверя…

Я успел сходить и на вершину горы, в верхнюю церковку, нарушил шагами ее гробовую тишину. Монах, как привидение, стоял за ящиком со свечами. Два-три огонька чуть потрескивали… Поставил и я свою свечу за того, кто, слабый и преклонный летами, падал ниц в этом маленьком храме в те давние грозные ночи, когда костры осады пылали под стенами обители…

III

Утро было праздничное, жаркое; радостно, наперебой трезвонили над Донцом, над зелеными горами колокола, уносились туда, где в ясном воздухе стремилась к небу белая церковка на горном перевале. Говор гулом стоял над рекой, а на баркасе прибывало по ней в монастырь все больше и больше народу, все гуще пестрели праздничные малороссийские наряды. Я нанял лодку, и молоденькая хохлушка легко и быстро погнала ее против течения по прозрачной воде Донца, в тени береговой зелени. И девичье личико, и солнце, и тени, и быстрая речка – все было так прелестно в это милое утро…

Я побывал в скиту – там было тихо, и бледная зелень березок слабо шепталась, как на кладбище, – и стал взбираться в гору.

Взбираться было трудно. Нога глубоко тонула во мху, буреломе и мягкой прелой листве, гадюки то и дело быстро и упруго выскальзывали из-под ног. Зной, полный тяжелого смолистого аромата, неподвижно стоял под навесами сосен. Зато какая даль открылась подо мною, как хороша была с этой высоты долина, темный бархат ее лесов, как сверкали разливы Донца в солнечном блеске, какою горячею жизнью юга дышало все кругом! То-то, должно быть, дико-радостно билось сердце какого-нибудь воина полков Игоревых, когда, выскочив на хрипящем коне на эту высь, повисал он над обрывом, среди могучей чащи сосен, убегающих вниз!

А в сумерках я уже опять шагал в степи. Ветер ласково веял мне в лицо с молчаливых курганов. И, отдыхая на них, один-одинешенек среди ровных бесконечных полей, я опять думал о старине, о людях, почивающих в степных могилах под смутный шелест седого ковыля…

1895 г.

Иудея

И Господь поставил меня среди поля, и оно было полно костей.

Иезекииль

I

Штиль, зной, утро. Кинули якорь на рейде перед Яффой.

На палубе гам, давка. Босые лодочники в полосатых фуфайках и шароварах юбкой, с буро-сизыми, облитыми потом лицами, с выкаченными кровавыми белками, в фесках на затылок орут и мечут в барки все, что попадает под руку. Градом летят туда чемоданы, срываются с трапов люди. Срываюсь и я. Барка полным-полна кричащими арабами, евреями и русскими.

Пароход, чернея среди зеркального взморья, отдаляется, кажется маленьким. Мала и Яффа. До нее еще далеко, но воздух так чист, а восточные контуры ее кубических домиков, среди которых то там, то тут метелкой торчит пальма, так четки и просты. Уступами громоздится этот каменный, цвета банана, городок на обрывистом прибрежье. От рейда его отделяет длинная гряда рифов. За ними, у береговых отмелей, шелком сияют обвисшие паруса на высоких, тонких мачтах лодок. Их больше всего возле северной отмели, где когда-то был Водоем Луны, финикийская гавань. С севера к Яффе подступает золотисто-синяя от воздуха и солнца Саронская долина. С юга – желто-серые филистимские пески. На востоке – знойно-голубой мираж Иудеи. Там, за горами, – Иерусалим.

В штиль рифы обнажаются – барка спокойно проскальзывает между их ржавыми, мокрыми и нестерпимо блестящими на солнце глыбами. На пристани сараи – таможни. По гладким каменным уступам, в тени звонких переулочков поднимаемся к базару. О Стамбуле напоминает в первую минуту запах гниющих апельсинов и укропа, смешанный с чадом восточной кухни. Но нет, даже в самых глухих закоулках Стамбула нет плит, столь выбитых и отшлифованных копытами и туфлями, и такой толпы – таких грубых одежд, такого жесткого загара и таких гортанных криков! Вот базар с мокрым фонтаном, с водоносами под бурдюками и кувшинами, с верблюдами и собаками, с грудами фруктов и зелени, с кофейнями и лавчонками в крытых полутемных рядах… Да, тут все старее, восточнее. И небо над базаром ярче, и зной не тот. А какие дряхлые хананеи с красными кроличьими глазами меняют в сумраке рядов бешлыки на лепты и пиастры!

В садах вокруг Яффы – пальмы, магнолии, олеандры, чащи померанцев, усеянных огненной россыпью плодов. Запыленные ограды из кактусов в желтом цвету делят эти сады. Между оградами, по песчано-каменистым тропинкам, медленно струится меланхолический звон бубенчиков – тянется караван верблюдов. Где-то журчит по канальчикам вода – под однотонный скрип колес, качающих ее из цистерн. Этот ветхозаветный скрип волнует. Но еще больше волнует сама Яффа. Эти темные лавчонки, где тысячу лет торгуют все одним и тем же – хлебом, жареной рыбой, уздечками, серебряными кольцами, связками чесноку, шафраном, бобами; эти черные, курчаво-седые старики-семиты с обнаженными бурыми грудями, в своих пегих хламидах и бедуинских платках; эти измаилитянки в черно-синих рубахах, идущие гордой и легкой походкой с огромными кувшинами на плечах; эти нищие, хромые, слепые и увечные на каждом шагу – вот она, подлинная Палестина древних варваров, земных дней Христа!

На другой день покидаем Яффу, направляясь по Саронской долине к Иерусалиму. Пустынный путь! Нарциссы долины, из-за легендарного плодородия которой было пролито столько крови, теперь начинают выпахивать. Иудея опять понемногу заселяется своими прежними хозяевами, страстно мечтающими о возврате дней Давида. Но цветов еще много, слишком много. Всюду мак, мак и мак: щедро усеял он эти пашни и нивы своими огненными лепестками.

Очаровательный ветер весеннего дня и приморской степи, солнечное тепло, сладкий аромат цветущих олив, хлебов и горячей земли веет в окна коротенького поезда, раз в сутки пробегающего по долине и горам к Иерусалиму. Он идет по волнистым полям, среди ржавых пашней и зеленых посевов, то и дело встречает вереницы верблюдов, стада черных коз и серых овец, кучками толпящихся то там, то здесь под охраной полудиких пастухов и собак, похожих на шакалов.

– Но, Боже, сколько маку! – говорит мой спутник, русский еврей, старик с большой серо-сизой бородой.

А за Лиддой и Рамлэ, – каменными кубами арабских городков, ярко белеющих под ярко-синим небом среди финиковых пальм и кипарисов, – почва становится еще суше, еще кремнистое и волнистей, а хлеба еще слабее и жиже. Начинается подъем, – до самого Иерусалима. Уже виден впереди серый камень, синь впадин и ущелий. Поезд медленно выбивает такт короткими вздохами, свистки его делаются гулки и звонки, путь извилистей; мы гладим на небо уже из какой-то голой, каменистой котловины. И вот котловины начинают сменяться котловинами, ущелья ущельями… Иногда они оживляются сожженной зноем зеленью деревьев, растущих на их кремнистых ложах, или пелазгическими останками хананейских укреплений на куполообразных вершинах; иногда овцами, рассыпанными по сухим обрывам, среди голышей в лишаях и колючках; или рядами каменных оградок – следами террас, на которых спокон веку разводили здесь сады и виноградники… Только где же те «бездны», которыми будто бы поражают Иудейские горы? Где высоты, что будто бы «еще дышат величием Иеговы и ужасами смерти»?

Солнце скрылось, в горах тень. Мы уже в самой сердцевине их. Все поднимаясь и поднимаясь, проползаем кремнистые долины, извивающейся гусеницей огибает поезд серо-желтые каменные ковриги, густо усыпанные круглыми голышами… Это именно здесь, в одной из этих котловин, «взял посох свой в руку свою Давид и выбрал пять гладких камней из ручья и поразил Голиафа…»

Перед вечером поезд выползает, наконец, на темя гор – и вдали, среди нагих перевалов и впадин, изрезанных белыми лентами дорог, показываются черепичные кровли нового Иерусалима, окружившего с запада зубчатую сарацинскую стену старого, лежащего на скрытом от нас скате к востоку. Тут мой спутник поднимается с места, становится лицом к окну, закрывает глаза и быстро-быстро начинает бормотать молитвы. Мы уже на большой высоте, солнце стоит низко, поднялся ветер – и дрожь пробегает по телу при выходе из жаркого вагона. Не дрожь ли горького разочарования? Новый, но какой-то захолустный вокзал из серого камня. Перед вокзалом галдят оборванные извозчики – евреи и арабы. Дряхлый, гремящий всеми винтами и гайками фаэтон, пара кляч в дышле… И в то время как сизый носильщик швыряет в фаэтон наши чемоданы, спутник мой по-детски, ладонью наружу, закрывает глаза и тихо плачет, покачивая шляпой.

II

Вчера весь день я бродил по Иерусалиму, нынче объехал верхом вокруг его стен и на закате возвратился к Западным воротам.

Как груба и стара громада ворот! Зубчатая сарацинская башня, в упор освещенная низким солнцем, вся как будто из потемневшего от времени железа. Небольшая площадь за воротами почти вся в тени, падающей и от них, и от тяжкой цитадели Давида с ее рвами и бойницами. Направо – несколько европейских домов, магазинов. Напротив – улица Давида: узкий, темный, крытый холстами и сводами ход между старыми-старыми мастерскими и лавками. Из него выныривают навьюченные ослы, фески, женщины, с головой завернутые в покрывала, постукивающие деревянными скамеечками, заменяющими здесь туфли… Вечерний свет, падающий из ворот на жерло этого входа, делает его совсем черным. Как раз возле него – высокий, узкий дом, наш отель. Спрыгнув с лошади, я иду туда, где провожу все вечера, – на крышу. Иду по внутренним и наружным лестницам, на одном повороте останавливаюсь: за окном подо мной – громадный «водоем пророка Иезекии», темно-зеленая вода которого стоит прямо среди домовых стен с решетчатыми окошечками, пробитыми как попало – и очень высоко, и очень низко. Медленно спускается из одного такого окошечка кожаное ведро на веревке…

Солнце на закате. Я выхожу на крышу, снимаю пробковый шлем, и по голове моей дует с запада сильный и прохладный ветер. Небо глубокое, бледно-синее, без единого облачка. Я на темени Иудеи, среди волнистого плоскогорья, лишь кое-где покрытого скудной зеленью. Все мягкого, но очень определенного серо-фиолетового тона. Застывшие перевалы, глубокие долины, куполообразные холмы… За мной, в закате – оливковые рощи и раскиданные по холмам здания: католические приюты, школы, госпитали, виллы. На севере, на горизонте, – четкий известковый конус, гора Самуила. На востоке, за Кедроном и горой Елеонской, – Иудейская пустыня, долина Иордана и стеной нежно-фиолетового дыма заступивший полнеба, ровный и высокий хребет от века таинственных Моавитских гор. Прямо же подо мною плоской, голой кровлей желто-розового цвета лежит каменная масса небольшого аравийского города, со всех сторон окруженного глубокими долинами и оврагами.

«Иерусалим, устроенный, как одно здание!» – вспоминаю я восклицание Давида. И правда: как одно здание лежит он подо мною, весь в каменных купольчиках, опрокинутыми чашами раскиданных по уступам его сплошной кровли, озаренной низким солнцем. Первобытно-простой по цвету, первобытно-грубый по кладке, без единого деревца, – только одна старая высокая пальма на южной стороне, – он весь заключен в зубчатую толщу стен и кажется несокрушимым. Он, воспетый Давидом и Соломоном, некогда блиставший золотом и мрамором, окруженный садами Песни Песней, ныне возвратился к аравийской патриархальной нищете. Уступами сходящий к кремнистой ложбине Кедрона, к переполненной несметными могилами Иосафатовой долине, окруженный пустырями и оврагами, он кажется тяжким и грубым вретищем, одевшим славный прах былого.

Над ним высятся редкие минареты, католические колокольни и рубчатый черно-синий купол приземистой мечети Омара, занявшей место храма Соломона. За стеной домов, над водоемом, лежащим подо мною, два тоже рубчатых черно-синих купола. Это главы тяжких, вросших в землю храмов над Гробом и Голгофой. В чистом воздухе необыкновенно близка кажется мечеть. А до купола Гроба просто хочется дотронуться. Тысячи черных стрижей верезжат и носятся над этой каменной стариною. Солнце опускается, в темных норах и переходах, скрытых кровлею города, в грязных базарных рядах замирает шум и говор торга… Боже, неужели это правда, что вот именно здесь был распят Иисус? И неужели это над его Гробом блещет теперь в полумраке византийских сводов и подземелий жуткое великолепие несметных лампад, огромных погребальных свечей, золота и драгоценных камней, стоит бальзамический дым ладана, запах воска, кипариса, розовой воды!

Вот с какой-то католической башни одинокий звонкий колокол бьет семь. Когда замирает его последний звук, издалека раздается грустный сильный альт, призывающий к смиренному прославлению Аллы за мирно угасший день. Ветер с запада, холодный. Солнце скрылось. На город и на всю Иудею пала легкая пепельная тень. Моавитские горы – как южное море в тумане. Блекнет серо-сиреневая пустыня Иордана. Пепел, павший на город, становится розово-сизым. Ветер колеблет перья одинокой пальмы, возвышающейся над ним…

Я оборачиваюсь: мутно-лиловые облака плывут по бледно-алому закату. Выше заката неба точно нет: что-то бездонное, зеленоватое, прозрачное. Потом я снова гляжу на восток, и меня уже слепит печальная тьма быстро набегающей ночи. Внизу стучат, поспешно закрывая лавки. Жизнь замирает, прячется в свои норы. Сумрачны стали купола Мечети и Гроба. Темным ветхозаветным Богом веет в оврагах и провалах вокруг нищих останков великого города. Или нет, – даже и ветхозаветного Бога здесь нет: только веянье Смерти над пустырями и царскими гробницами, подземными тайниками, рвами и оврагами, полными пещер да костей всех племен и народов. Место могилы Иисуса задавлено черно-купольными храмами. Мечеть Омара похожа на черный шатер какого-то тысячелетия тому назад исчезнувшего с лица земли завоевателя. И мрачно высятся возле нее несколько смоляных исполинских кипарисов…

«Се оставляется вам дом сей пуст…»1   Мф. 23:38.

[Закрыть]

iknigi.net

Читать книгу Чистый понедельник (сборник) Ивана Бунина : онлайн чтение

Иван Алексеевич БунинЧистый понедельник

© Паустовский К. Г., наследники, вступительная статья, 1901

© Бабореко А. К., комментарии, 1998

© Саакянц Α. Α., комментарии, 1998

© Титова В. Г., комментарии, 1998

© Бирюков Л. Д., наследники, иллюстрации, 1998

© Составление. Издательство «Детская литература», 1998

© Оформление серии. ОАО «Издательство «Детская литература», 2016

* * *
Иван Бунин1   Статья печатается с некоторыми сокращениями.

[Закрыть]

Как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен…

И. А. Бунин

Еще в гимназии я начал зачитываться Буниным. В то время я мало знал о нем. Кое-что я узнал из автобиографической заметки, написанной самим Буниным для «Словаря писателей» Венгерова. Там было сказано, что Бунин провел свое детство в деревне, где-то между Ельцом и городком Ефремовом (в тогдашней Тульской губернии), а потом учился в Елецкой гимназии.

В холодном апреле 1916 года я впервые приехал в Ефремов к родственнице – одинокой старушке. Она звала меня погостить у нее и отдохнуть после моих скитаний по югу.

Старушка учительствовала в Ефремовской городской школе. Как все учительницы, она часто болела ангиной. Лечилась она всякими способами, даже по «знахарскому методу Бунина».

– Какого Бунина? – спросил я удивленно.

– Евгения Алексеевича. Брата писателя. Он живет у нас в Ефремове. Открыл способ лечить ангину. Натирает шею сухой беличьей шкуркой, и ангина тотчас проходит. Только мне не помогла эта шкурка. Евгений Бунин – деловой и суховатый господин. Вот брат его, писатель, говорят, человек прелестный, замечательный. Он иногда сюда приезжает.

С той минуты, как я узнал, что здесь бывает Бунин, Ефремов сразу преобразился для меня, хотя вообще-то был городом достаточно унылым. Теперь он представлялся мне воплощением российского провинциального уюта.

Почти все наши захолустные города были схожи друг с другом. Все они, по словам Чехова, были «типичными Ефремовыми», – с запущенными монастырскими подворьями, с землистыми ликами угодников над каменными вратами, с заливистыми колокольцами на тройке исправника, с острогом на выгоне, земским собранием – единственным домом, где у подъезда горел калильный фонарь, с крикливыми галками на кладбищенских липах и глубокими оврагами. Летом в них стенами стояла глухая крапива, а зимой на сером от золы снегу сизо чадили головешки, выброшенные из печей и самоваров.

Тогда в Ефремове вошла в меня бунинская Россия и завладела мной надолго.

Елец был рядом. Я решил съездить туда, чтобы посмотреть этот бунинский город.

С ранней юности у меня была неистребимая страсть посещать места, связанные с жизнью любимых писателей и поэтов. Лучшим местом на земле я считал (и считаю до сих пор) холм под стеной Святогорского монастыря на Псковщине, где похоронен Пушкин. Таких далеких и чистых далей, какие открываются с этого холма, нет больше нигде в России.

Из Ефремова до Ельца ходил рабочий поезд, так называемый «Максим Горький». Я поехал на нем в Елец.

Холодный рассвет застал меня в дребезжащем, старом вагоне. Я сидел под мигающей свечой и читал в растрепанной старой книжке журнала «Современный мир» бунинский рассказ «Илья Пророк».

По своей пронзительной горечи этот рассказ – один из лучших в русской литературе. Каждая подробность, каждая черта этого рассказа (даже «бледные, как саван, овсы») щемила сердце предчувствием неизбежной беды, нищенством, сиростью, ставшими уделом тогдашней России.

От этой России временами хотелось бежать без оглядки. Но редко кто на это решался. Ведь нищенку мать любят и в горьком ее унижении.

Бунин тоже ушел от своей единственно любимой страны. Но ушел только внешне. Человек необыкновенно гордый и строгий, он до конца своих дней тяжело страдал по России и пролил по ней много скрытых слёз в чужих ночах Парижа и Грасса. Слёз человека, добровольно изгнавшего самого себя из Отечества.

Я ехал в Елец. Тощие зеленя тянулись за окнами вагона. Ветер посвистывал в жестяных вентиляторах, гнал низкие тучи. Я перечитывал «Илью Пророка», перечитывал скорбную историю Семена Новикова, крестьянина Елецкого уезда, Предтеченской волости. И старался понять: как, какими словами, каким волшебством достигнуто это подлинное чудо? Чудо создания короткого и сильного, горестного и великолепного рассказа.

В Ельце я не останавливался в гостинице. Для этого я был тогда слишком беден. Весь день до позднего вечера, когда отходил обратный поезд на Ефремов, я бродил по городу и очень, конечно, устал.

Был серый высокий день. Пошел неожиданный запоздалый снежок. Ветер сдувал его с мостовых, обнажая каменные, избитые подковами и колесами, белые плиты.

Город был весь каменный. Чудилось в этом его каменном обличий что-то крепостное. Оно чувствовалось и в пустынности улиц, и в их тишине. Я слышал, что Елец всегда был шумным торговым городом, и удивлялся этому городскому покою, пока не понял, что тишина и малолюдне – следствие войны.

Елец действительно был крепостью. Бунин в «Жизни Арсеньева» говорил о нем:

«…город… гордился своей древностью и имел на то полное право: он и впрямь был одним из самых древних русских городов, лежал среди великих черноземных полей Подстепья, на той роковой черте, за которой некогда простирались „земли дикие, незнаемые", а во время княжеств Суздальского и Рязанского принадлежал к тем важнейшим оплотам Руси, что, по слову летописцев, первые вдыхали бурю, пыль и хлад из-под грозных азиатских туч…»

Почти каждое слово в этом отрывке доставляет наслаждение своей простотой, точностью, образностью. Чего стоят одни только слова о том, что эти древние города вдыхали бурю и пыль азиатских набегов! Эти слова воскрешают тревожный свист караульных, грохот колотушек по чугунным доскам, призыв всех на городские валы.

Я долго простоял около здания мужской гимназии с каменным двором. В этой гимназии учился Бунин. Внутри было тихо, за окнами шли уроки.

Потом я прошел через базарную площадь, удивляясь обилию запахов. Пахло укропом, конским навозом, старыми сельдяными бочками, кожей, ладаном из открытых дверей церкви, где кого-то отпевали, пахло палым, уже перебродившим листом из садов за высокими серыми заборами.

Я напился чаю в трактире. Там было пусто и холодновато. Из трактира я пошел на окраину города. До поезда оставалось еще немного времени.

На окраине – уходящему в низину длинному и голому выгону – чадили и звенели от ударов по наковальням черные кузницы. Над выгоном белело небо. Рядом тянулась кладбищенская стена.

Я зашел на кладбище. Чуть позванивали и тихо скрипели от ветра побитые фарфоровые розы и жестяные заржавленные листья на погребальных венках.

Кое-где на железных с витиеватыми завитушками крестах с облупившейся масляной краской виднелись коричневые, смытые дождями фотографии в металлических медальонах.

К вечеру я пришел на вокзал. В своей жизни я часто бывал одинок, но редко испытывал такое горькое ощущение неприкаянности, как в тот вечер в Ельце.

Где-то рядом, за стенами домов, в теплых комнатах шла жизнь, может быть, веселая и светлая, а может быть, скудная и молчаливая. Но я был вне этих теплых стен. Я сидел в тускло освещенном зале третьего класса, где воняло керосином и дуло холодом по ногам.

У каждого в жизни бывали странные, порой приятные, порой печальные совпадения. Были они и у меня. Но самое удивительное совпадение случилось в этот вечер на Елецком вокзале.

Я купил в газетном киоске сырой номер «Русского слова». В зале третьего класса из-за темноты читать было трудно. Я пересчитал свои деньги. Их хватало на то, чтобы напиться чаю в ярко освещенном вокзальном буфете и даже дать подвыпившему официанту на чай.

Я сел в буфете за стол около пустого мельхиорового ведра для шампанского и развернул газету…

Опомнился я только через час, когда вокзальный швейцар, мотая колокольчиком, прокричал нарочито гнусавым голосом: «Второй звонок на Ефремов, Волово, Тулу!»

Я вскочил, бросился в вагон и просидел, забившись в угол около темного окна, до самого Ефремова.

Все внутри у меня дрожало от печали и любви. К кому?

К дивной девушке, к убитой вот на этом вокзале гимназистке Оле Мещерской.

В газете был напечатан рассказ Бунина «Легкое дыхание».

Я не знаю, можно ли назвать эту вещь рассказом? Это не рассказ, а озарение, самая жизнь с ее трепетом и любовью, печальное и спокойное размышление писателя, эпитафия девичьей красоте.

Я был уверен, что проходил на кладбище мимо могилы Оли Мещерской и ветер робко позванивал в старом венке, как бы призывая меня остановиться.

Но я прошел, ничего не зная. О, если бы я знал! И если бы я мог! Я бы усы́пал эту могилу всеми цветами, какие только цветут на земле.

Я уже любил эту девушку. Я содрогался от непоправимости ее судьбы.

За окнами дрожали, погасая, редкие и жалкие огни деревень. Я смотрел на них и наивно успокаивал себя тем, что Оля Мещерская – это бунинский вымысел, что только моя склонность к романтическому приятию мира заставляет меня страдать из-за внезапной любви к этой погибшей девушке.

Пожалуй, в эту ночь, в холодном вагоне, среди черных и сырых полей России, среди шумящих от ночного ветра, еще не распустившихся березовых рощ я впервые до конца, до последней прожилки понял, что такое искусство и какова его возвышающая и вечная сила.

Я несколько раз разворачивал газету и перечитывал при умирающем огне свечи, а потом при водянистом свете бездомной зари все одни и те же слова о легком дыхании Оли Мещерской, о том, что теперь «это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре».

Второй съезд советских писателей встретил овацией слова о том, что Бунин должен быть возвращен русской литературе.

И он был возвращен. Были возвращены на родину драгоценнейшие бунинские произведения, и в их числе повесть «Жизнь Арсеньева».

Об этой повести писать трудно, почти невозможно, – так же, как и о самом Бунине. Он так богат, щедр, так многообразен, так беспощадно и точно видит любого человека – от господина из Сан-Франциско до плотника Аверкия, видит каждый малейший жест и каждое душевное движение, так удивительно ясно, одновременно строго и нежно, говорит о природе, неотделимой от течения человеческих дней, что писать об этом, как говорится, «из вторых рук» бесполезно и почти бессмысленно.

Бунина надо читать, читать самому и навсегда отказаться от жалких попыток рассказывать обыденными, не бунинскими словами о том, что написано им с классической силой и четкостью.

Нельзя рассказать своими словами «Ненастный день потух» Пушкина, «Над вечным покоем» Левитана или «По синим волнам океана» Лермонтова. Это так же бесполезно, как поверять сухой алгеброй гармонию Моцарта и всех великих композиторов от XIV века до Рахманинова. Поэтому я не буду делать попыток, заранее обреченных на неудачу, пересказывать Бунина или толковать его вещи применительно к «злобе дня».

В прозе и поэзии Бунина явственно присутствует ощущение жизни как длительного и в основе своей прекрасного пути от рождения человека до его смерти. Особенно сильно это ощущение жизни выражено в «Жизни Арсеньева».

Эта повесть не только славословие России, не только итог жизни Бунина, не только выражение глубочайшей и поэтической его любви к своей стране, выражение печали и восторга перед ней, изредка блещущего со страниц книги скупыми слезами, похожими на редкие ранние звезды на небосклоне. Это еще нечто другое.

Это не только вереница русских людей – крестьян, детей, нищих, разорившихся помещиков, прасолов, студентов, юродивых, художников, прелестных женщин, – многих людей, присутствовавших на всех путях и перепутьях писателя и написанных с резкой, порой ошеломляющей силой.

Это нечто большее, и об этом я скажу позже.

«Жизнь Арсеньева» в каких-то своих частях напоминает картину художника Нестерова «Святая Русь». Эта картина – наилучшее выражение своей страны и народа в понимании художника.

По широкой дороге среди перелесков и взгорий, мимо чистых речек и почернелых бревенчатых церквей, мерно роняющих в тишину осеннего дня колокольные звоны, мимо позабытых погостов и деревенек идет под светлым северным небом большая толпа.

Кого только нет в этой толпе! Идет вся Русь. Идет древний царь в тяжелой парче и литом золоте, идут, жидко звеня цепями, кандальники, робкие сермяжные мужички, подпаски с длинными кнутами, странники в скуфейках, девушки с опущенными, будто насурьмленными ресницами, что бросают нежную тень на их бледные лица, озаренные каким-то целомудренным внутренним светом. Идут юроды, побирушки, истовые старухи, плотники, косцы, грозные старцы с посохами, подмастерья, идут притихшие белоголовые дети, глядя вверх, на проблески солнца и на тянущих на юг журавлей.

В толпе идет Лев Толстой, а невдалеке от него – Достоевский. Они идут в дорожной пыли со своим ищущим правды народом, идут вместе с ним в ясные, но пока еще далекие дали, о которых они не уставали говорить всю жизнь.

Что-то есть общее у этой картины с книгами Бунина. С тем только, однако, отличием, что люди у Бунина совершенно реальные, всем знакомые, а страна гораздо скромнее и беднее, чем у Нестерова.

Срединная наша Россия предстает у Бунина в прелести серых деньков, покое полей, дождях и туманах, а порой в бледной лучезарности, в тлеющих широких закатах.

Здесь уместно будет сказать, что у Бунина было редкое и безошибочное ощущение красок и освещения.

Мир состоит из великого множества соединений красок и света. И тот, кто легко и точно улавливает эти соединения, – счастливейший человек, особенно если он художник или писатель.

В этом смысле Бунин был очень счастливым писателем. С одинаковой зоркостью он видел все: и среднерусское лето, и пасмурную зиму, и «скудные, свинцовые, спокойные дни поздней осени», и море, «которое из-за диких лесистых холмов вдруг глянуло на меня всей своей темной громадной пустыней».

В записках Бунина есть одна короткая фраза. Она относится к началу лета 1906 года. «Начинается пора прелестных облаков», – записал Бунин и этим как бы открыл нам одну из «тайн» своей писательской жизни. Эти слова – о приближении неизбежного и милого труда, связанного у Бунина с летней порой, «порой облаков», «порой дождей», «порой цветения».

Этими четырьмя словами Бунин отмечает начало своей работы по наблюдению за небом, по изучению облаков, всегда таинственных и притягательных.

Недаром все лучшие наши поэты так точно и образно писали об облаках. Возьмем хотя бы наших современников. У Юрия Олеши над Москвой висит легкое облако, похожее на очертания Южной Америки. У Заболоцкого особенно много облаков. «В нежном небе серебристым комом облако невиданной красы. По бокам туманно-лиловато, посредине грозно и светло, – медленно плывущее куда-то раненого лебедя крыло».

Каждый раз, когда читаешь бунинские строки о лете, вспоминаешь эту его запись. Слова о лете у него всегда томительны, даже если и занимают всего две строки:

«Отцвел и оделся сад, целый день пел соловей в саду, целый день были подняты нижние рамы окон…»

Бунин одинаково остро и тонко видел все, что привелось ему увидеть в жизни. А видел он очень много, с юных лет заболев скитальчеством, непокоем, жаждой непременно увидеть все до той поры невиданное.

Он признавался, что никогда не чувствовал себя так прекрасно, как в те минуты, когда ему предстояла большая дорога.

Есть некая крепкая связь между такими тончайшими явлениями, как свет, запах, звук и цвет.

В чем эта связь? Хотя бы в том, что, глядя на неизвестные цветы, похожие на огромные крокусы на картине Ван Гога, глядя на плотный свет, напоминающий прозрачный сок каких-то не наших плодов, неожиданно вдыхаешь сладковатый дразнящий запах этих плодов и свежее и слабое дыхание сырого морского песка, – этот запах как бы доносит до картинного зала равномерным ветром с чужих островов.

Читая Бунина, часто ловишь себя на ощущениях такого рода. Краска дает запах, свет дает краску, а звук восстанавливает ряд удивительно точных картин. Все это вместе рождает особое душевное состояние – то сосредоточенности и печали, то легкости и жизни с ее теплыми ветрами, шумом деревьев, беспредельным гулом океана, милым смехом детей и женщин.

О своем чувстве красок, о своем отношении к цвету в природе Бунин говорит в «Жизни Арсеньева»:

«Я весь дрожал при одном взгляде на ящик с красками, пачкал бумагу с утра до вечера, часами простаивал, глядя на ту дивную, переходящую в лиловое, синеву неба, которая сквозит в жаркий день против солнца в верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, – и навсегда проникся глубочайшим чувством истинно божественного смысла и значения земных и небесных красок. Подводя итоги того, что дала мне жизнь, я вижу, что это один из важнейших итогов. Эту лиловую синеву, сквозящую в ветвях и листве, я и умирая вспомню…»

Слегка приглушенные краски Средней России сразу же приобретают солнечный блеск, зной и густоту, когда Бунин говорит о юге, тропиках, Малой Азии, Египте, Палестине.

«Светлая пустота тропического неба глядела в дверь рубки… Стекловидные валы все медлительнее перекатывались за бортом, вспыхивая ослепительным блеском и озаряя рубку».

Осенью 1912 года Бунин жил на Капри и подолгу в то время беседовал со своим племянником Николаем Алексеевичем Пушешниковым.

Сохранились записи Пушешникова об этих беседах. Они очень простые, эти записи. Они показывают нам Бунина – человека очень сдержанного – в часы редкой его откровенности.

Все эти записи говорят о неистовой любви Бунина к жизни. Глядя из окна вагона на тень от паровозного дыма, таявшую в прозрачном воздухе, Бунин сказал:

«Какая радость – существовать! Только видеть, хотя бы видеть лишь один этот дым и этот свет. Если бы у меня не было рук и ног и я бы только мог сидеть на лавочке и смотреть на заходящее солнце, то я был бы счастлив этим. Одно нужно – только видеть и дышать. Ничто не дает такого наслаждения, как краски. Я привык смотреть. Художники научили меня этому искусству… Поэты не умеют описывать осень, потому что они не описывают красок и неба. Французы – Эредиа, Леконт де Лиль достигли необычайного совершенства в описаниях».

В записках Пушешникова есть место удивительное, раскрывающее „тайну" бунинского мастерства».

Бунин говорил, что, начиная писать о чем бы то ни было, прежде всего он должен «найти звук». «Как скоро я его нашел, все остальное дается само собой».

Что это значит – «найти звук»? Очевидно, в эти слова Бунин вкладывает гораздо большее значение, чем кажется на первый взгляд.

«Найти звук» – это найти ритм прозы и найти основное ее звучание. Ибо проза обладает такой же внутренней мелодией, как стихи и как музыка.

Это чувство ритма прозы и ее музыкального звучания, очевидно, органично и коренится также в прекрасном знании и тонком чувстве родного языка.

Даже в детстве Бунин остро чувствовал этот ритм. Еще мальчиком он заметил в прологе к пушкинскому «Руслану» кругообразное легкое движение стихов («ворожбу из кругообразных непрестанных движений»):

«И днем – и ночью – кот – ученый – все ходит – по́ цепи – кругом».

В области русского языка Бунин был мастером непревзойденным.

Из необъятного числа русских слов он безошибочно выбирал для каждого своего рассказа слова наиболее живописные, наиболее сильные, связанные какой-то незримой и почти таинственной связью с повествованием и единственно для этого повествования необходимые.

Каждый рассказ и каждое стихотворение Бунина подобны магниту, который притягивает из самых разных мест все драгоценные частицы, нужные для этого рассказа.

Если бы сейчас существовал сказочник, подобный Христиану Андерсену, то он, может быть, написал бы сказку о том, как слетаются к писателю, обладающему волшебным магнитом, всякие неожиданные вещи, вплоть до солнечного луча в кустарнике, покрытом инеем, лохмотьев туч и сизых траурных риз, а писатель располагает их в своем каком-то особом порядке, обрызгивает живой водой, и вот – в мире уже живет новое произведение – поэма, стихи или повесть, – и ничто не сможет убить его. Оно бессмертно, пока жив на земле человек.

Язык Бунина прост, почти скуп, чист и живописен. Но вместе с тем он необыкновенно богат в образном и звуковом отношениях – от кимвального пения до звона родниковой воды, от размеренной чеканности до интонаций удивительно нежных, от легкого напева до гремящих библейских проклятий, а от них – до меткого, разящего языка орловских крестьян…

Чем больше я читаю Бунина, тем яснее становится, что Бунин почти неисчерпаем.

Во всяком случае, нужно много времени, чтобы узнать все им написанное и узнать бунинскую бурную, несмотря на элегичность автора, неспокойную, стремительную в своем движении жизнь.

Часть своей жизни Бунин рассказал сам (в «Жизни Арсеньева» и во многих рассказах, которые почти все в той или иной мере связаны с его биографией), часть рассказала его жена Вера Николаевна Муромцева-Бунина, выпустившая в 1958 году в Париже свою книгу «Жизнь Бунина» – очень ценный свод воспоминаний и материалов о Бунине.

Жизнь Бунина вся до последних лет была отдана скитаниям и творчеству. Недаром Бунин написал рассказ о матросе Бернаре с мопассановской яхты «Милый друг».

Бернар, великолепный моряк, умирая, сказал: «Кажется, я был неплохим моряком». Бунин писал о себе, что он был бы счастлив, если бы в свой смертный час мог бы повторить по праву слова Бернара и сказать: «Кажется, я был неплохим писателем».

Бунин был смел, прям, честен в своих убеждениях. Он один из первых в своей «Деревне» развенчал сладенький миф о русском крестьянине-богоносце, созданный кабинетными народниками.

У Бунина кроме блестящих, совершенно классических рассказов есть необычайные по чистоте рисунка, по великолепной наблюдательности и по ощущению далеких стран путевые очерки об Иудее, Малой Азии, Турции, Греции и Египте.

Бунин – первоклассный поэт чистой, если можно так выразиться, «Кастальской» школы. Его стихи до сих пор не оценены. Среди них есть подлинные шедевры по выразительности и передаче трудноуловимых вещей.

Всю жизнь Бунин ждал счастья, писал о человеческом счастье, искал путей к нему. Он нашел его в своей поэзии, прозе, в любви к жизни и своей Родине и сказал великие слова о том, что счастье дано только знающим.

Бунин прожил сложную, иногда противоречивую жизнь. Он много видел, знал, много любил и ненавидел, много трудился, иногда жестоко ошибался, но всю жизнь величайшей, нежнейшей, неизменной его любовью была родная страна, Россия.

 И цветы, и шмели, и трава, и колосья,И лазурь, и полуденный зной…Срок настанет – Господь сына блудного спросит:«Был ли счастлив ты в жизни земной?»  И забуду я все – вспомню только вот этиПолевые пути меж колосьев и трав —И от сладостных слёз не успею ответить,К милосердным коленям припав. 

Константин Паустовский

Январь 1961 г.

Таруса

iknigi.net

Читать книгу Начало Ивана Бунина : онлайн чтение

Иван Алексеевич БунинНачало

– А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее, потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы, в один из тех теплых серых дней, что так часто бывают на Святках. Поезд шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски-счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один сидел в жарко натопленном первом классе старинного вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то есть из четырех красных бархатных диванов с высокими спинками, – от этого бархата было как будто еще жарче и душнее, – и четырех таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провел я больше часа. Но на второй от города станции отворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним воздухом, вошел носильщик с двумя чемоданами в чехлах и с портпледом из шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая дама в черном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый барин с желтыми совиными глазами, в оленьей шапке с поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше колен и в блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас, конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле окна, лицом к первому отделению, чтобы иметь возможность наблюдать за вошедшими: ведь дети так же внимательны и любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот тут-то, на этом диване, и погибла моя невинность. Когда носильщик поклал вещи в сети над диваном, на котором я только что сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль, «счастливого пути, ваше сиятельство!» и уже на ходу поезда выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под сеткой, затылком на его бархатный валик, а барин неловко, не привычными ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на противоположный диван, выдернул из него белую подушечку и, не глядя, подал ей. Она тихо сказала: «Благодарствуй, мой друг», – и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он же, сбросив доху на портплед, стал у окна между диванчиками своего отделения и закурил толстую папиросу, густо распространив в духоте вагона ее ароматический запах. Он стоял во весь свой мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и, казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз с него и чувствовал только одно – ужасную ненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моего присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был в вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его барское спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже за плотный и просторный коричневый костюм, за легкие бархатистые валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже забыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную бледность, которой несознательно поражен был при входе дамы, лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевел взгляд на нее – и уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, не видел до следующей станции, где мне надо было сходить. Она вздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол теплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы и уронила возле себя атласный капор, – черные волосы ее оказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески коротко стриженными, – потом справа и слева отстегнула что-то от шелковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним и чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но женски-молодые губы с темным пушком над ними слегка приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с явными на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение… Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе, – вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизни увидал и почувствовал его, – до того я видел только сон сестры, матери, – и все глядел, глядел остановившимися глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую черную голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого так дивно выделялись тонкие черные брови и черные сомкнутые ресницы, на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенно мучительными в своей притягательности, уже постигал и поглощал все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серой парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:

– Мамаша приказали беспременно надеть…

И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью дедовскую шубу с огромным, уже желтым и длинно-остистым воротом, утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так дико и чудесно воняло зверем.

23 октября 1943

iknigi.net