Июнь. Книга быкова июнь


роман-эксперимент Дмитрия Быкова о предвоенном времени :: Впечатления :: РБК.Стиль

В душной и тревожной атмосфере надвигающейся войны разворачиваются три истории, почти не связанные друг с другом. Любовная трагикомедия молодого поэта Миши Гвирцмана, которого в 1940 году по нелепому заявлению на полгода выгоняют из Института философии, литературы и истории (ИФЛИ). Драма советского журналиста Бориса Гордона, мечущегося между женой и вернувшейся из эмиграции возлюбленной: цена слова и доносы, липкий страх и стыд, арест и предательство, стирающее границы между жизнью и существованием. И, наконец, третья, как определяют в издательстве, «гротескная, конспирологическая сказка» о пожилом филологе Крастышевском, который ищет способы управлять намерениями людей с помощью языка и текста. Дмитрий Быков собирает пирамиду романа из трех историй, нанизывая судьбы своих героев на предчувствие войны. И напряжение все нарастает, потому что, в отличие от героев, читатель не только точно знает, что война будет, но и знает, какой страшной она окажется.

Быков афористичен и очень точен, в «Июне» нет ни часто свойственной ему избыточной барочности, ни философских отступлений. Текст романа похож на серию фотоснимков, на которых удалось запечатлеть неуловимое — атмосферу. В «Июнь» погружаешься с головой — и впитываешь время и ощущения, пока не перестает хватать воздуха. Вот только когда, ошалевший, выныриваешь — понимаешь, что и за пределами романа дышать все так же тяжело.

Дмитрий Быков

© Дмитрий Голубович/Интерпресс/ТАСС

Любовь, и платоническая, и чувственная, которой в тексте с избытком, не спасает — герои лихорадочно приближают финал, их путь определен. Но хочется думать, что у нас еще есть возможность свернуть и на полном ходу все же вписаться в новый поворот.

Роман «Июнь» Дмитрий Быков представит на Московской международной книжной выставке-ярмарке в день ее открытия, 6 сентября. Но автор уже дал небольшое интервью о книге литературному обозревателю «РБК Стиль» Наталье Ломыкиной и выбрал отрывок из начала важной для него третьей части.

— Весь роман пропитан предощущением войны, герои ее предчувствуют и даже призывают, хоть и боятся этого. Запутываясь в своих страстях и страстишках, они ждут, что война разом разрубит все узлы. Уже в самом начале романа один из героев, наблюдая, как меняются в атмосфере доносительства и лицемерия люди вокруг, задумывается, «если лучшие из них настолько ни на что не годились, каков же должен быть катаклизм, из которого внезапно образовались бы новые, не гнилые люди? Об этом он думать боялся». Это опасное представление о войне как об избавлении очень древнее и живучее. Есть ли от него противоядие?

— В некотором смысле этот роман и есть противоядие — я пытался в нем показать, что война ни одной проблемы не решает, но все загоняет вглубь. Я когда-то спросил Айтматова, что душеполезнее — страдание или счастье. Он ответил, что страдание воспитывает, безусловно, но имеет массу побочных эффектов — озлобление, душевное выгорание, да и вообще кому же охота… Поэтому литература существует для того, чтобы пережить страдание как бы в теории. Думаю, что от обожествления и оправдания войны лучше всего излечивает сама война, но такое лечение не лучше, чем применять от мигрени гильотину. Так что, может быть, можно как-то обойтись чтением не слишком приятной, не слишком веселой, трудно писавшейся литературы.

— В романе очень много литературных аллюзий, отсылок, прямого цитирования (один из героев — поэт, студент ИФЛИ), даже в героях угадываются люди из литературной среды, например Ариадна Эфрон. Это намеренное противопоставление творчества войне или просто естественная для вас среда, писать о которой получается честнее и органичнее?

— Там много сред — студенческая, театральная, медицинская, даже пролетарская отчасти… История скорее о том, как три человека бессознательно приближают катаклизм, а расплачивается четвертый, который, что называется, ни сном, ни духом. Каждому из них нужен именно катаклизм, возвращающий их к человечности, разрубающий узлы… Все они обманываются. Так что противопоставление тут скорее другое. Один герой — вот этот самый шофер Леня — от природы наделен даром доброты и гармонии. Все другие герои вызывающе дисгармоничны и несчастны, все думают найти оправдание своей жизни в великом испытании. А ему это не нужно, и именно по нему это испытание ударит особенно тяжело.

Читатель, конечно, испытывает боль, когда его тычут иголкой в больной нерв, но одновременно и восхищается — как он попал!

— В «Июне» герои переживают самую разную любовь — от романтического светлого обожания со стороны до разрушающей страсти, которой невозможно сопротивляться. Какая из любовных линий романа вам важнее и дороже всего и почему?

— Сейчас, наверное, линия Крастышевского, который любит литературу… Если же говорить серьезно, это книга про три моих возраста. Я был Мишей, был Борей Гордоном, сейчас моя одержимость все отчетливей сдвигается в сторону поиска каких-то новых жанров и форм. А не тех форм, которые так сильно действуют на Мишу. Но вообще, конечно, интересней всего мне было писать первую часть. Грех себя цитировать, но — «как говорила мне Нонна, как подтверждала и Анна, — злобная старость зловонна, молодость благоуханна».

— Одно из открытий вашего героя Крастышевского в том, что «содержание текста вообще не воздействует на читателя», «текст есть конструкция, структура, и воздействует на читателя именно соразмерность этой структуры». И роман «Июнь» композиционно написан по принципу золотого сечения из теории его героя. Когда доходишь до третьей части романа, немедленно хочется спросить, а есть ли в тексте кодовая фраза? И что для вас основное в художественном тексте?

— Кодовая фраза есть, она у каждого, думаю, будет своя, а основное — радость точности. Договаривание недоговоренного. Читатель, конечно, испытывает боль, когда его тычут иголкой в больной нерв, но одновременно и восхищается — как он попал! Если это ощущение хоть раз возникнет, все уже не напрасно.

— «Описать то время смог бы только тот, кто в нем не жил, ибо у того, кто жил, сломались все механизмы для описания». Что вам помогало настроить свои механизмы? Как писался роман?

— Он писался трудно. Трудней всего было избавиться от внутреннего цензора, запрещавшего и то, и это. Думаю, не последнюю роль сыграло то, что большая часть книги написана в чужих краях, где этот страх не так давит. Но там другие трудности — я люблю свой дом, свой вид из окна, московские запахи, московские дворы, родственный, дружеский и ученический круг. Печаль состоит в том, что в этих родных местах сейчас поселились специфические эмоции: есть чувство, что над страной висит некая медуза, какая-то липкая, студенистая сущность, почти не пропускающая света. В нынешней России хорошо испытывать беспомощность, ненависть, отчаяние. Но сочинению прозы все это не способствует. В результате я выработал алгоритм: наблюдать здесь — ибо все уж очень похоже на вторую половину тридцатых, не по масштабу, а по эмоциям и по психическим деформациям, а писать там. Слава богу, должность «гостевого профессора» мне это позволяет.

 

Отрывок из романа «Июнь»:

А вот у Игнатия Крастышевского все время было свободным, а между тем времени не было совсем.

Он умел воздействовать на людей посредством слов, но это было не писательство, а, как говорил он сам, сверхписательство. Способность открылась у него в восьмом классе гимназии, когда он с помощью вольного сочинения «Чему учимся мы у греков и римлян» внушил учителю словесности, патологическому садисту и полонофобу, мысль о самоубийстве, которое, впрочем, сорвалось. Крастышевский был тогда юн и неопытен.

Идея воздействовать на читателя прямо, а не только путем рассказывания историй лежала на поверхности, но, как мы знаем, для всякого открытия потребна небольшая патология. Так, Дмитрий Менделеев имел болезненную страсть к изготовлению чемоданов, и именно желанием изготовить, наконец, такой чемодан, в который поместилась бы вся Вселенная, было продиктовано создание периодической таблицы. Шутка. Патология Игнатия Крастышевского состояла в его клаустрофобии. Его преследовали сны о замкнутых пространствах, о бегствах сквозь какие-то коридоры и переходы, о гнетущих белых сводах, в которых разворачивалась большая часть русской придворной истории, о тюремных камерах, где ему надлежало провести без какого-либо преступления бесконечно долгое время без всякой надежды на свободу; и почему-то эти камеры были частично погружены в воду, и почему-то он там не умирал сразу, а продолжал жить. Это было всего невыносимее.

После одного из таких снов, когда тринадцатилетний Крастышевский проснулся с бешено колотящимся сердцем, в липком поту, он впервые поставил перед собой задачу — найти такое сочетание слов, которое в безнадежной ситуации убило бы его немедленно. Эта задача, впрочем, заинтересовала его еще при чтении книги Густава Оже «Огонь и вода». Самый симпатичный герой — француз Молинар, обязательный шут при отважном капитане Паттерсоне, — попадал в плен к злобным каннибалам Новой Гвинеи, предпочитавшим пожирать жертву заживо, не сразу, а по куску. Дабы не попасть на этот пир в качестве главного деликатеса, Молинар с помощью древнего заклинания, передававшегося в их роду еще со времен крестоносцев, умертвил себя. Отчаяние кровопивцев, лишившихся свежатинки, было велико.

Хотя Крастышевский читал эту книгу еще в первом классе, он уже тогда задал воображаемому автору правильный вопрос: если роковое заклинание передавалось из уст в уста и каждый молодой Молинар получал его у одра предка, — почему оно не убивало его сразу? Положим, предок, произнеся семь ужасных слов, естественным образом загибался на месте; но почему они не останавливали сердце потомка? Эта мысль так мучила Крастышевского, отличавшегося уже и тогда некоторой мономанией, что он обратился с письмом к Густаву Оже, но не застал его в живых; ответ пришел от переводчика, которому письмо добросовестно вручили в товариществе Маркс.

Переводчик Измайлов писал, что точного ответа у него нет, но вопрос волновал и его; вероятно, полагал он, заклинание убивало лишь тогда, когда произносилось вслух. Существуют, писал он пытливому отроку, таинственные практики, связывающие устную речь с физиологией: так, именно произнесение вслух некоторых заклинаний у северных народностей способно облегчить боль, и даже у русских сохранились остатки этих верований. Известно, что простолюдины (подражать которым ни в коем случае не следует) после сильного ушиба произносят некоторые слова, почитающиеся неприличными. Когда мы их говорим про себя или — в редких случаях — читаем на бумаге, они не меняют ничего; но стоит после сильного ушиба выговорить запретное словосочетание, как боль сама собой уходит, тогда как повторять в этой ситуации «Я помню чудное мгновенье» было бы совершенно бессмысленно. «Как это верно!» — подумал юный Крастышевский. Ведь и ему случалось, споткнувшись на скользкой петербургской улице, говаривать про себя «…»! — или «…»!

Тогда он успокоился. Но в тринадцать лет снова озаботился поиском разгадки. Довольно скоро установил, что между голосовым или мысленным произнесением роковых слов нет большой разницы, артикуляция сама по себе неспособна остановить ничье сердце, а потому поиск самоубийственного заклинания, увы, остается задачей неразрешимой: счастливый исследователь отправится к праотцам ровно в тот момент, когда ему откроется таинственное словосочетание. Но уничтожить другого — задача исполнимая, только для этого нужно доскональное знание его биографии. С учителем словесности, как видим, сорвалось. Оставалось искать секреты менее радикального воздействия, и в этом Крастышевский за тридцать лет преуспел серьезно. 

style.rbc.ru

«Июнь» Дмитрия Быкова - Флегматичный циник

Где-то месяц тому назад прочитал роман «Июнь» Дмитрия Быкова. Много думал, как всегда. Решил всё-таки некоторые мысли записать, больше для самого себя. В конце концов, ЖЖ и задумывался как виртуальный дневник, это уж потом умные люди приспособили его для меряния местами в топе и зарабатывания денег (замечу в сторону: меня удивляет и поражает то, как человечество любые открытия и новинки ухитряется приспособить для возвеличивания над себе подобными, заработка и секса, причём чаще всего сразу для всех трёх целей).

Вкратце о содержании романа «Июнь»: состоит из трёх частей с отдельными сюжетами, почти не связанными между собой. Время действия – конец 30-х –начало 40-х годов прошлого века, период между большим террором и большой войной. Все три части оканчиваются летней ночью 22 июня 1941 года; эта ночь ножом гильотины разрубает жизнь на «до» и «после», но автор останавливается на «до», а «после» оставляет нераскрытым. Впрочем, Быков в тексте ясно даёт понять, что произошедшее с героями «до» определило их судьбу, сформировало их характеры, а всё, что случится «после», предопределено тем, что было «до», а потому об этом можно и не писать. Предвоенное прошлое детерминирует военное будущее, все фигуры изготовлены и расставлены, дальше остаётся только доиграть партию.

***В первой части романа описываются страдания молодого Вертера… то есть, простите, молодого Миши Гвирцмана. Его выгнали из института, он поглощён выбором между двумя девушками (одна из которых, естественно, возвышенно-прекрасная и загадочная, другая – порочная и простоватая, и телом герой хочет быть с одной, но душой тянется к другой, всё стандартно романтично), а заодно пытается найти своё место в жизни и как-то осмыслить происходящие вокруг события. Всё это выглядело бы как обычное пригламуренное ретро, столь любимое современным российским телевидением, если бы не одно «но», имя этому «но» – Война, хотя правильнее наверно будет назвать два имени: Террор и Война (с годами как-то всё больше ощущаешь насколько в русском языке не хватает определённого артикля).

Память о терроре подобно памяти о пережитой тяжкой болезни подтачивает силы персонажей. А грядущая война нависает над ними как неодолимая и неизбежная чёрная сила. Все предчувствуют войну, хотя и относятся по-разному: кто-то ждёт как разрешения всех возникших проблем, кто-то ждёт как всемирной катастрофы. Но важно то, что это напряжение между страшным прошлым и ужасным будущим (террор внутри нас и война над нами, перефразируя известное изречение Канта) насыщает текст мощным энергетическим потенциалом.

Такое внешне спокойное (относительно спокойное, потому что и террор продолжается, хоть и в меньших масштабах, и войны вовсю идут, хотя ещё и не такие глобальные – кстати, очень характерно то, что завязка сюжета в этой части строится на гибели одного из персонажей на финской войне) и внутренне очень напряжённое, разломанное время должно порождать столь же внутренне напряжённых и разломанных персонажей. Действительно, Быков изображает Гвирцмана и людей его поколения существами новой породы. Выращенными всей предыдущей историей гражданской войны и террора для того, чтобы оказаться способным победить в грядущей войне. «Театральный критик Левин, которому не нравилось никогда и ничего, сказал кому-то в кулуарах, что явилось небывалое поколение, и дай бог, чтобы его не выбило европейской войной, потому что к тому идет».

Правда, стоит сказать: то поколение, о котором говорит Быков устами театрального критика Левина, чем-то напоминает грибы, которые упорно и в изобилии растут перед войной (эта параллель не в явном виде тоже появляется в «Июне», по крайней мере, упоминается тот факт, что перед Великой Отечественной действительно собирали грибы в невиданных количествах): как в грибах, есть в герое какая-то раздражающая упорная жизнестойкость. Ему слишком легко всё даётся, он спокойно (опять же, очень относительно спокойно) отделывается там, где другие бы сели или спились. Знаменитое курёхинская шутка «Ленин-гриб» не зря ведь стала мемом, действительно в таких неуязвимых персонажах есть нечто грибное – какая-то нечеловеческая способность выживать и заново отрастать, невзирая ни на какие обстоятельства.

Другая черта героя – тоже довольно раздражающая – он и тогда, перед войной, уже заранее наполнен чувством внутреннего превосходства, неосознанным, но явно ощутимым, как будто он уже отвоевал своё и получил полное право глядеть на невоевавших свысока, как человек, знающий цену и себе, и другим, и жизни. Он уже чувствует себя «прошедшим все ады вселенной и получившим за это высокое право убивать убийц, пытать палачей и предавать предателей» (кстати говоря, Стругацкие очень хорошо знали это поколение, и, похоже, испытывали перед ним некоторое смущение, очень хорошо показанное в «Попытке к бегству», где люди будущего смотрятся растерянными, неумелыми подростками рядом с бывшим узником концлагеря). В тексте «Июня» об этой разнице говорится прямо: «дети поражали Мишу необыкновенной тупостью, словно природа израсходовала все силы на Мишину блистательную генерацию, а следующим досталась баранья покорность, короткая память, нулевое воображение».

Должен сказать, что мне в размышлениях Дм. Быкова (а персонажи «Июня» лишь отчасти «живые», гораздо в большей степени они выступают как носители и провозвестники мыслей автора и даже его пророчеств) о поколении воевавших видится много справедливого. Я успел застать настоящих ветеранов и даже работал вместе с ними. И я видел это сочетание высокого профессионализма, ума, напористости и внутренней жёсткости, уверенности в себе и некоторого снисходительного отношения к обычным людям. Все, с кем я сталкивался, были отменными специалистами, очень надёжными людьми, только вот временами уж очень тяжко было с ними рядом находиться. Да что там знакомые по работе. Мой дедушка был ветераном, кадровым военным, после войны восстанавливал завод, на котором потом проработал до самой пенсии. Уважаемый человек. Стойкий, несгибаемый. Честный, прямодушный, крепкий, аккуратный, верный идеалам партии, вообще замечательный человек во всех отношениях. Прожил с бабушкой сорок лет, вместе вырастили троих детей. А перед смертью бабушка собрала возле своей кровати этих самых троих детей и взяла с них слово, что её с дедом похоронят на разных кладбищах. И добавила: «при жизни не смогла от него избавиться, а после смерти не хочу с ним в одной земле лежать».

Так что да, я хорошо понимаю, что именно Дм. Быков выразил в своём герое.

***Во второй части главным персонажем выступает журналист Борис Гордон, человек среднего возраста – умный, весёлый, энергичный, но переживающий кризис самоидентификации, да ещё вдобавок раздёрганный между двумя женщинами – своей женой и молодой девушкой Алей, возвращенкой из эмиграции. В некотором отношении журналист Борис представляет собой взрослый вариант героя первой части, и внутренние конфликты у него схожие, и точно так же он ощущает разницу потенциалов между прошлым террором и будущей войной, но только в отличие от Миши, которого всё происходящее прямо по Ницше не убивает, а делает сильнее, Борис к окончанию второй главы приходит надорванным и изломленным. Отдельная сюжетная линия связана с тем, что Борис регулярно встречается на конспиративной квартире с куратором из органов, которому регулярно рассказывает не столько о конкретных людях (о них органам и так всё известно), а о настроениях, мнениях, даже просто о своих переживаниях. Однажды Борис даже в шутку сравнивает свои посещения с психоаналитическим сеансом, и действительно оказывается, что его куратор – бывший психоаналитик и действительно органы занимаются чем-то вроде психотерапевтической работы над новым поколением, да и надо всей страной в целом.

Сравнение работы специальных органов с психоанализом очень точное (вспомнить того же Мишеля Фуко), не зря же говорят, что психологи – это инквизиторы нашего времени. Причем имеется в виду не только разного рода жутковатые эксперименты, которые так любят психологи, но и сам подход: вскрыть человека, обнаружить его потайные мотивы, замыслы, всё то, о чём человек и сам старается не задумываться. «Даже в самом пустом из самых пустых есть двойное дно», как пелось в одной старой песне.

Что же пытается найти человек из органов в Борисе? Комплекс вины. Здесь опять вторая часть романа продолжает первую и становится своеобразным ответом на неё (роман «Июнь» по идейному содержанию строится как гегелевская триада: тезис-антитеза-синтез… с маленьким хвостиком в конце, этаким «синтез+»). Борис постоянно чувствует вину, не только за конкретные поступки, но вину вообще, можно сказать, ВИНУ (и вот опять не хватает определённого артикля). Грядущую катастрофу он воспринимает как расплату за весь тот разврат, и физический, и умственный, который творит он сам и его поколение, за предательства, за ложь и так далее. В первой части эта мысль тоже произносилась, но там она откровенно попахивала виктимблеймингом (как это по-русски сказать? виноватость жертвы?), во второй же части это утверждение замечательным образом вывернуто наизнанку - комплекс вины оказывается сознательно внушён со стороны тех самых «психотерапевтов в погонах» с целью вырастить нового, лучшего человека посредством сначала террора, а затем большой войны. Цель террора – внушить состояние вины, цель войны – исцелить от этого состояния. Как откровенно говорит собеседник Бориса: «состояние вины – самое творческое, самое высокое. Мы всех сделаем виноватыми и всех излечим».

Таким образом, и предыдущие репрессии, и грядущая война оказываются ничем иным как гигантской психодрамой, в которую вовлечено всё общество (причём, как и положено хорошей психодраме, многим её участникам дана возможность смены ролей - с палача на жертву). Тут стоит вспомнить, что Дм. Быков раньше уже пытался обнаружить смысл сталинских репрессий в романе «Оправдание», и там же он помимо прочих идей высказал точное соображение о том, что стремление найти систему в чём бы то ни было само по себе становится навязчивой идеей; тот, кто хочет найти систему, тот её найдёт. Вопрос же о том, какова на самом деле система и есть ли она или перед нами просто хаотический процесс остаётся. Замечу в сторону, что дальше, понятное дело, нить размышлений выводит на вопрос: есть ли смысл в истории или же каждый историк, культуролог вычитывает в истории собственные смыслы и использует её для иллюстрации своих идей. Отсюда рукой подать до поиска универсалий, предмета спора между номинализмом и реализмом, а я в таких спорах принципиально не участвую. Мне вообще кажется, что этот спор неразрешим по существу, потому что он есть основной спор европейской цивилизации, и когда он будет закончен, на этом и европейская цивилизация тоже закончится и начнётся что-то совсем уж иное.

Впрочем, это меня куда-то в сторону унесло. Возвращаюсь к тексту. В продолжение сюжетной линии репрессий и перековки, создания нового человека – Аля, подруга Бориса, арестована и сослана. Борис едет к ней в лагерь и встречает того самого перекованного человека с внушённым, вшитым в самую сущность чувством вины. «И поверх всего эта страшная маска, выражение покорной, согбенной виноватости, заранее согласной на любую кару». И в душе Бориса совершается нравственный надлом, его захватывает некая субличность (а Борис в начале главы описывает несколько субличностей, живущих в нём, и уже тогда заранее побаивается одной из них), не имеющая имени, а только прозвище - Шестой. «Шестой, как и положено, был жестоковыйный, упрямый, смуглый; Шестой терпеть не мог прощения и примирения». В Шестом проявилось самое основное, как любит говорить Дм. Быков, имманентное – национальная принадлежность, и ставший Шестым Борис по-настоящему жуток, и в чём-то он становится похож на свою возлюбленную Алю, таким же переродившимся, таким же навсегда непоправимо травмированным.

Таков конец великого проекта по проведению коллективной психодрамы. В результате репрессий и войны не рождается новый человек. Люди либо навсегда непоправимо ломаются, либо в них просыпается и навсегда укрепляется нечто базовое, в качестве чего может выступать принадлежность к нации, к роду, к предкам, а может пробуждение крайней мизантропии, цинизма и ненависти (как это произошло с Тиняковым, персонажем другого романа Дм. Быкова «Остромов»). Не случается никакого перехода в новое состояние, вместо этого происходит радикальное упрощение, смывание цивилизации, сложности, возможности выбора, свободы воли, короче говоря, нравственное одичание.

Опять же, говоря о личном ощущении от романа, - эта внутренняя не то чтобы сломленность, но растерянность очень хорошо мне знакома. Я и по себе вижу, что за последние три года как-то внутренне одряхлел, растерял представления о добре и зле. Можно сказать, ощущаю аномию, как принято красиво выражать на языке политологов, утрату того самого нравственного закона имени товарища Канта, так что переживания героя второй части романа мне вполне знакомы и понятны.

***Третья часть и третий герой - Игнатий Крастышевский. Его идея-фикс - уверенность в том, что с помощью правильно подобранных слов можно влиять на людей, а через них и на историю. Этим Игнатий и занимается, причём на самом что ни на есть серьёзном материале, а именно на Вожде народов (в тексте его почтительно называют не по фамилии, а эвфемизмом Читатель, что и правильно – уж кому-кому, а ему обозначение Тот-кого-нельзя-называть подошло бы в полной мере). Сначала Игнатий пытается внушить единственному Читателю отвращение к войне, потом желание развязать войну, причём делается это посредством отчётов о зарубежном кино, которые составляет Игнатий и которые потом ложатся на стол тому, кто был не только Главным Читателем, но и Главным Зрителем всея СССР.

Также в этой части содержится пара диковинных мистическо-литературных теорий. Есть намёк на известную теорию самого Дм. Быкова о том, что «Мастер и Маргарита» был написан Булгаковым для того самого Читателя как раз с целью на него воздействовать (мне кажется, именно эта теория и стала отправной точкой для главного сюжетного механизма третьей части). Есть также не лишённое определённого шарма рассуждение о Евангелии как о плутовском романе. И ещё добрый десяток схожих мозголомных теорий,каждая из которых заслуживает большой статьи, а то и монографии, но автор в лице своего персонажа Игнатия спрессовывает их в один абзац, а то и в одно предложение. Вообще текст этой части невероятно густ и насыщен; а по стилю напоминает скорее стихотворение в прозе – лихорадочное и полубезумное, насыщенное надрывными переживаниями вкупе с идеями на грани бреда, подчинённое одной пламенной страсти.

Замечу несколько в сторону - темп и напряжение в романе нарастает с каждой главой: в первой - действие тягучее и как будто даже липкое, во второй появляется драйв и движение, а в третьей текст идёт вразнос. Кстати, в этом отношении роман «Июнь» очевидным образом напоминает «Богемскую рапсодию» группы Queen, и тут даже имеется короткий эпилог, снова возвращающийся к размеренному уютному темпу первой части.

Что касается сюжета третьей главы: идея о том, что поэт или, шире говоря, мастер слова способен повелевать стихиями и людьми (а человеческое сердце тоже ведь стихия, и, пожалуй, самая необузданная и непредсказуемая из всех) - это одна из самых известных тем в литературе. Начиная от Вяйнямейнена и скандинавских скальдов, далее со всеми остановками. В русской литературе тут, конечно, стоит вспомнить Николая Гумилёва и его «Слово». Впрочем, у Гумилёва есть и парное к этому стихотворению под названием «Мои читатели», где влияние поэта на людей оценивается уже не мистически, а вполне практически. Где, можно сказать, Гумилёв предъявляет доказательство своей поэтической силы - то, что его стихи побуждают к действию. Неважно какому, по каким причинам и с какими последствиями (интересно, как сам Гумилёв относился к убийству немецкого посла), главное - действие. Показателем того, насколько серьёзно Гумилёв относился к поэтическому влиянию на общество, служит и сама идея Цеха поэтов, который не имел отношения к «литературным кружкам» или семинарам, а скорее представлял собой масонской ложе или братству иллюминатов, людей, своим мастерством меняющих мир.

Хотя не все относились к такому романтическому, пафосному представлению о поэзии должным образом, и, например, Андрей Белый жестоко высмеивает образ поэта-пророка в (моём любимом) стихотворении «Жертва вечерняя». К чему мне это вспомнилось - третья часть романа «Июнь» странным образом напоминает одновременно и возвышенность Гумилёва и иронию Белого. В конце концов, так и остаётся непонятным, действительно ли словесные формулы Крастышевского влияли на события или же это лишь игра воспалённое воображения, укладывавшего всё происходящее в поэтическо-символическую систему. Да и финал главы, в котором Игнатий взбирается на крышу, чтобы прокричать своё последнее поэтическое заклинание, сразу вызывает в памяти Белого с его «стоял я дураком в венце своём огнистом».

Но что там на самом деле не столь уж и важно, это ведь всё равно что интересоваться тем, насколько серьёзно Хлебников считал себя председателем земного шара, действительно ли Хармс призывал травить детей, а Олейников сочувствовал таракану. В произведениях людей, одарённых (или проклятых, как посмотреть) прихотливым поэтическим талантом, воображаемый мир настолько тесно сплетается с автобиографией, а ирония - с серьёзностью, что не только ничего не разберёшь, а и вовсе, может, следом за ними двинешься рассудком.

Что касается лично моего отношения к герою третьей части, то мне опять же описанное всё понятно и знакомо (собственно, и на это высказывание меня в значительной степени подвигло то, что я узнаю себя или некие части себя или воображаемого себя во всех трёх главных героях). Понятно, что я никогда не заходил так далеко, чтобы считать, что могу своими произведениями повлиять на чью-то судьбу или уж тем более на историю страны, но мне, как и каждому творческому человеку, знакомо чувство творения чего-то подлинного и даже, может быть, величественного (точнее, того, что тебе кажется величественным в момент творения, а на самом деле… об этом лучше, впрочем, и вовсе не думать, чтобы не перестать творить). Знакомо желание найти такую словесную формулу, чтобы читатели переживали, чтобы рыдали, смеялись, а, может, даже и задумывались («мечты, мечты, где ваша сладость…»). И в этом, да, есть желание оказывать влияние на людей, сравнимое в каком-то смысле с магическим, а в писателях и тем более в поэтах есть что-то от гипнотизеров… или циркачей… да и от мошенников тоже.

Потому третья часть «Июня» мне кажется в наибольшей степени адресованной к творческим людям и потому, как ни странно, больше способной привлечь читательское внимание (читателей у нас осталось немного, а процент творческих людей среди них весьма велик). Да, при чтении этой главы пригодилось бы некоторое представление об историческом контексте, но даже и без контекста эта история понятна везде и всюду тем людям, которые когда-либо пытались писать стихи… да и прозу тоже. Тому, кто пытался не только выразить свои эмоции, но и заставить читателя испытать нечто схожее, кто стремился испытать краткий миг поэтического могущества и понимал, насколько это и мучительно, и чаще всего – безответно, и странно – с обычной точки зрения. Да, и ещё эта часть понятна и близка любому из тех, кто придумывал сложноизвилистые литературоведческие теории, а потом пытался до кого-нибудь свою теорию донести и получал в ответ лишь насмешки.

***Как и в прочих «исторических книгах» Дмитрия Быкова, в «Июне» есть множество отсылок на ту литературную эпоху, в которую разворачивается действие. К сожалению, я из этих отсылок смог уловить практически ничего, наверное, потому что литературный мир тридцатых и сороковых я знаю гораздо хуже, чем десятых и двадцатых. Однозначно узнал ссылку на Булгакова в третьей части, где они с Крастышевским обсуждают идею книги, которую прочли бы все, а понял один. Но тут намёк абсолютно прозрачен, и даже обозначение собеседника – «бывший врач» – смотрится скорее излишне снисходительной подсказкой.

Конечно, невозможно не узнать в описании девушки Али и того, что происходит с её семьёй, трагичную историю Цветаевой и Эфрона. Но это даже намёком нельзя назвать, тут всё прописано прямым текстом, только имен изменены, да и то вполне очевидным образом.

Ещё мне почему-то показалось, что во второй части в самом конце в Борисе Гордоне, в пробудившейся в нём бескомпромиссной, лютой ненависти к немцам, в осознании собственного происхождения, проглянуло нечто от Ильи Эренбурга. Но на самом деле прототипом Бориса Гордона был Самуил Гуревич, гражданский муж Ариадны Эфрон. По крайней мере, на него указывает Алексей Колобродов в своей рецензии на роман, а также подробно разбирает прототипы и главных героев, и прочих персонажей.

Про литературные аллюзии, так сказать, общего порядка писать можно много, и подробно разбирать откуда что взято. Я, пожалуй, остановлюсь только на том, что встреча Бориса и Али в лагере очевидно напоминает финал «1984» Оруэлла, самый, пожалуй, мрачный финал в истории литературы. В принципе этот же эпизод можно прочесть и как окончательное крушение Серебряного века. В первой главе романа герой выбирает между двумя женщинами, воплощающими разные стороны Вечной Женственности, как это и положено было герою раннего романтического модерна. Во второй же главе другие женщины, но тоже воплощения всё того же идеала, становятся калеками, а герой терпит полное и сокрушительное фиаско на всех жизненных фронтах (Дм. Быков проявил тут несколько больше милосердия, чем Набоков, который в схожем сюжете убил всех, вообще всех, даже ребёнка заглавной героини, хотя, с другой стороны, что в данном случае милосерднее, а что нет, даже так сразу и не скажешь).

О том влиянии, которое на Быкова оказал Фридрих Горенштей, написали многие рецензенты, так что не буду на этом останавливаться. Что же до атмосферы сгущающейся темноты, неизбежной наступающей дикости – мне кажется, в этой части «Июнь» перекликается с «Обезьяна приходит за своим черепом» Юрия Домбровского. И они ещё схожи тем же ощущением того, что автор, описывая одну историческую ситуацию, одновременно держит в голове и другую, явно ему куда более близкую. Домбровский писал о наступлении фашизма на Европу, но при этом думал о том крахе гуманизма и торжестве нравственной дикости, которую наблюдал сам. Так же и Дм. Быков пишет о прошлом, думает о настоящем, переживает о будущем России (да, всё строго по классике: «смотрел на Карфаген, думал о Риме, декламировал о Трое»).

***Что ещё стоит добавить о литературном пространстве «Июня» - в этом романе отобразились, можно сказать, три источника и три составных части или, если угодно, три ипостаси русского модерна.

Первая часть – символизм с его романтичностью и возвышенностью, уже изрядно приправленный упадничеством и сомнительными нравственными моментами (самый известный пример, конечно, «Незнакомка» Блока).

Вторая часть – техничность, умелость, продуманность. Умение работать с прозой жизни, вообще такая позиция, что надо смотреть на реальность, а не витать в облаках, как некоторые (ассоциируемая в основном с акмеизмом). Тут и акмеизм, и поздний Маяковский. Да, пожалуй, и безуспешные попытки Есенина и Клюева вернуться к родным корням, это ведь тоже была в значительной степени тщательно продуманная и сконструированная имитация. При этом чувствуется уже разочарованность и в себе, и вообще в поэзии, и в окружающей действительности (очень точно выраженное Есениным в стихотворении «На Кавказе»).

Наконец, третья часть – словесные игры Хлебникова, Введенского, Кручёных, вообще всё то, что принято называть общими терминами «футуризм» и «авангардизм». Экстатичность, душевный надрыв, фантасмагоричность, болезненность, балансирование на грани безумия, а порой и сваливание за грань. Увлечение самыми диковинными идеями и мыслительными конструкциями и доведение их до крайности, до абсурда. Сочетание бурлеска, китча, хаотичности со странной, вывернутой, но строгой и последовательной мыслительной логикой (порой напоминающее «логичность» параноидального бреда).

В истории литературы создаётся впечатление, что эти три ипостаси русского модерна следовали одна за другой, выстраиваясь в цепочку эволюционного развития, точно так же и в романе «Июнь» каждой части соответствует свой возраст главного героя – романтическая юность Михаила, зрелая уверенность в себе Бориса, старческая зацикленность на одной идее Игнатия. Но в реальности эти три ипостаси сосуществовали в эпохи модерна, просто в те или иные моменты что-то больше выходило на поверхность, что-то оставалось в тени. Ранний Маяковский поражал публику словесными экспериментами не хуже Введенского. А в «Заблудившемся трамвае» Николая Гумилёва представлены одновременно все три ипостаси русского модерна, что, собственно, и делает это стихотворение столь выдающимся. Впрочем, и в романе «Июнь» то в Михаиле неожиданно проглянет нечто зрелое и уже заранее усталое, то в Борисе нечто сентиментальное и наивное, а увлечённость Игнатия сочетает в себе юношескую пылкость, и зрелую способность последовательно трудиться над одной и той же целью.

Да, тут ещё мой внутренний Капитан Очевидность подсказывает, что первые две ипостаси модерна можно соотнести с понятиями «дионисического» и «аполлонического» творческих начал, а третья в таком случае оказывается сочетанием этих двух начал, которое, увы, не создаёт гармонию, а разносит всё в пух и прах, подобно тому, как было разнесено в конце жизни сознание несчастного Ницше.

Так вот, возвращаясь к роману «Июнь», - схема русского модерна здесь прочерчена очень аккуратно и чётко, даже, может быть, чересчур. Видно, что текст романа выстроен в подчинении жёсткой внутренней схеме, его архитектоника, пожалуй, сравнима с «Петербургом» Белого (хотя… всё же нет, «Петербург» круче). Это может вызвать вполне справедливую претензию к некоторой неорганичности, надуманности, искусственности текста, но тут уже начинается территория личного вкуса. Например, мне по душе те произведения, в которых я вижу план, симметрию, структурность. Даже если от этого страдает «натуралистичность» произведения, даже если оно становится слишком «литературным» или, как принято в таких случаях говорить, «идущим от головы, а не от сердца», меня это не беспокоит. Но я знаю, что многих такое конструирование книг отталкивает и, мне кажется, подобное может произойти и с восприятием «Июня».

***Что касается возникающих при чтении параллелей с окружающей нас общественной реальностью (не у меня одного, кстати, возникающих, об этом пишут едва ли не все рецензенты). Да, параллели есть, хотя проводит Дм. Быков их очень изящно – тонкими пунктирами, а не грубыми и широкими мазками, предоставляя читателю приятную возможность догадываться о том, что имел в виду автор, самостоятельно.

Я к сравнениям между историческими эпохами отношусь скептически; слишком уж велик в такой ситуации соблазн для манипуляции читателем с помощью «жонглирования» фактами. Не обязательно даже и сознательно подтасовывать факты под гипотезу, достаточно выпячивания одних сторон и сокрытия других. И сравнение предвоенной политической обстановки с нашим временем тоже кажется мне достаточно натянутым, слишком уж разные исторические обстоятельства, и внешние, и внутренние. Но всё же, должен признать, вычитывать исторические параллели в тексте интересно. Способствует не то чтобы по-новому взглянуть на то …. (вычеркнуто самоцензурой, ну о’кей, путь будет «болото»), в котором мы оказались, все и так понятно, что тут нового может быть, но увидеть его в несколько ином свете.

Очень ядовитая, агрессивная атмосфера. Ощущение какой-то задушенной, нутряной, давно и тщательно лелеемой обиды, которая наконец-то вырвалась наружу… кажется, сейчас это принято называть сложным словом «ресентимент». Чувство ожидаемой со дня на день какой-то глобальной перемены, причём катастрофического толка. Одни надеются на революцию, которая снесёт нынешний режим, другие на внешнее вмешательство – натовские танки на кремлёвской брусчатке. Кто-то рассчитывает на войну, в которой собирается всех победить (скромно умалчивая о том, какой ценой дастся победа), либо же на гибель Запада, будь то от внутренних причин или природных (почитать хотя бы с каким сладострастием пишут про скорый взрыв Йеллоустонского вулкана, при этом, правда, как-то остаётся в тени закономерный вопрос о том, как такая катастрофа отразится на самой России с её-то уровнем зависимости от импорта).

Да, витает ныне в воздухе некая уверенность в том, что внутренняя и внешняя жизнь так запуталось, что только война или какая-то большая беда разрешит проблемы. Причём желательно, чтобы эта беда обрушилась сначала на российское население, привела к объединению и подъёму национального духа («ах зачем, чтоб быть сильней, вам нужна беда?», как пелось в одной старой песне»), а затем вдохновлённая Россия с новыми силами, в полном внутреннем согласии присоединить к себе всё, до чего удастся дотянуться. Вот прям только что попалась на глаза такая замечательная формулировка:

«…к тому моменту, когда Император завершит обустройство России и сосредоточится на завоевании остального мира, Россия лишится от трети до половины своего населения. Именно столько нужно убить, чтобы возродить Россию. И это по самым скромным оценкам, причём имеется в виду территория нынешней России, на позже присоединённых к Империи землях доля казнённых будет совсем другой (говоря откровенно, она будет стремиться к единице)».

Ещё одна параллель из романа – экспериментаторы, пытающиеся создать новое общество. В романе это психологи, в наше время это скорее политтехнологи, технократы и пресловутые методологи из школы Щедровицкого. Которые смотрят на мир, как на шахматную доску или полигон, а на людей как на объекты для достижения нужных целей, а дальше достаточно лишь подобрать правильную «методу», чтобы направить события в нужное русло. Причём в качестве идеала понимаются большая эффективность, чёткость, устроенность и технологичность. А то, сколько жертв придётся принести для устройства правильного «общественного механизма» (или общественной «системы», тоже любимое ныне словечко), ничуть не важно.

Или та описанная в «Июне» атмосфера сочетания бодрой напряжённости, когда кругом звучат призывы и пафосные речи, идёт мобилизация на всех направлениях – военная, общественная, моральная… а в реальности вокруг царит моральное разложение, страх, растерянность и насилие. Тоже очень знакомо. Да. Так же как и привычка к репрессиям, когда ты знаешь, что любого человека могут посадить за всё, что угодно или вовсе без какой-либо причины. И это не вызывает никакого возмущения, а воспринимается как такая норма жизни, с которой просто надо считаться. Или же товарищеские суды, вроде описанного в первой главе романа, когда человека обсуждают и осуждают не за конкретный проступок, а за то, что он думает не так, как положено, и ведёт себя не так, как положено. Кстати, в этом отношении «Июнь» явно наследует большой литературной традиции описания судов, в которых главное не определить вину, она уже заранее известно, а провести ритуал принесения в жертву – «Посторонний», «Приглашение на казнь», «Процесс». В наши дни, правда, такие судилища проходят чаще всё же в формате обсуждения в соцсетях, и приговоры выносятся только виртуальные, хоть и на том спасибо.Но! С другой стороны, если сравнивать наше время с тем, что описано в «Июне», сразу возникает в голове расхожая фраза про трубу пониже и дым пожиже. На внешнем фронте нет такого уж серьёзного противостояния по идеологическим мотивам. Да, есть некоторый общеевропейский и даже общемировой фронт политических сил, объединяющих левизну в экономике, консервативность в политике и традиционализм в культуре. Действительно, этот фронт напоминает то объединение радикальных политических режимов, которое существовало перед Второй мировой. И точно так же, как некогда СССР, нынешняя Россия пытается вступить в союз с этими новыми силами, чтобы использовать их в своих интересах. Только вот когда сравниваешь Марин Ле Пен или Виктора Орбана с даже не Гитлером, а, допустим, Муссолини, понимаешь, насколько сильно преувеличены опасения в отношении нового движения.

Можно указать, конечно, и на несчастную Северную Корею, которая могла бы играть в нынешнее время ту же роль, которую играла Япония в Юго-Восточной Азии в тридцатые-сороковые, но и тут не очень-то концы с концами сходятся. Ким никак не тянет на великого императора, бросающего в бой самураев на самолётах и танках, он выглядит скорее как жертва сложившейся социальной системы, подозреваю, что его и самого тошнит от того, что творится в Северной Корее, но только куда ты сбежишь с подводной лодки?

Да и на внутреннем фронте – тоже как-то всё кисло. Напряжение вроде есть, а всё оно уходит в пар – хотя и горячий, и обжечься можно, но всё-таки лишь пар. А ведь предвоенное время в СССР отличалось какой-то железномогучей, смертельной серьёзностью. Вв недавно вышедшем романе Слаповского есть такая замечательная стилизация под дневник убеждённого комсомольца 30-х годов, и мне кажется, что оно куда точнее описывает то железное поколение, выкошенное войной и нашедшее в себе силы восстановить потом страну, чем разброд и шатания Миши Гвирцмана (это не к тому, что персонаж Дм. Быкова не такой живой и достоверный, как персонаж Слаповского, а к тому, что у Слаповского выделяет типичное для всего поколения, а Дм. Быков всё-таки, следуя романтической традиции, противопоставляет своего героя окружающим людям).

Так вот, в наше время серьёзность остаётся уделом маргиналов, пусть и довольно многочисленных. Большинство же скорее изображает серьёзность, хотя и очень яростно, и даже, как ни парадоксально, очень искренне, но ровно до того момента, когда надо действовать в соответствии со своими словами, и тут как-то «сворачивает в сторону свой ход». Вот недавно Рубанов очень точно описал такое явление в романе «Патриот», где герой отчаянно кричит с первых же страниц: «В Донбасс, в Донбасс! Воевать, воевать и воевать!», а в развязке… Впрочем, не буду спойлерить.

С одной стороны, это радует хотя бы в силу того, что сильно снижает вероятность переключения общества в режим большой войны или большого террора. С другой стороны, создаёт тяжёлую, душную атмосферу лицемерия и морального разложения. Хотя, опять же, сейчас можно из этой атмосферы выпадать, хотя бы частично, в личное пространство, нет того тотального проникновения идеологии во все сферы общественного и личного, как в тридцатые годы. Да и до того уровня подавленности и травматичности, которые описывает Дм. Быков, наше время всё же не дотягивает. По крайней мере, пока.

Тут-то, в этом «пока» и проявляется ещё одна мысль романа. Проецируя предвоенную эпоху на современность, Быков очевидно ставит вопрос: а не станет ли следствием нынешнего положения дел масштабное общественное потрясение, подобное тому, которое обрушилось на СССР в июне 1941-го? Причём вопрос Быков ставит не столько с точки зрения исторической, сколько с драматургической (как и положено писателю): не может ведь саспенс длится постоянно, рано или поздно должна наступить развязка, нельзя всё время увешивать стены ружьями, какое-нибудь из них когда-нибудь выстрелит, а может, пальнут и все сразу. Сам Дм. Быков, насколько я понял, аналогию между эпохами воспринимает всерьёз и ждёт больших потрясений (что, опять же, если я правильно понял, и стало одной из причин написания именно такого текста, с действием, разворачивающимся именно в такую эпоху).

Лично я-то склонен скорее считать, что ни на какие серьёзные потрясения у страны нет сил, и потому нынешняя тусклость (и тухлость) может длиться очень долго. А когда она окончательно выродится, на смену ей вполне вероятно придёт другая такая же тусклость. Потому что иногда после серых приходят не чёрные, а такие же серые, только с другим оттенком. Впрочем, соревноваться в пророчествах – дело бессмысленное. Доживём – увидим.

olnigami.livejournal.com

Дмитрий Быков о новом романе «Июнь»

На сайте Газете.Ru размещено интервью Дмитрия Быкова, в котором он рассказывает «о своем новом романе «Июнь», о трилогиях в литературе и жизни и о тайном послании, зашифрованном на фонетическом уровне». Предлагаю данное интервью вниманию подписчиков рубрики.Дмитрий Быков

В «Редакции Елены Шубиной» вышел новый роман Дмитрия Быкова «Июнь». Действие в нем происходит в Советском Союзе накануне Великой Отечественной войны, герои живут в предчувствии трагедии, и это «время-ожидание» и «время-предчувствие» поразительно напоминает современность. Дмитрий Быков представит книгу на открывающейся 6 сентября ММКВЯ. Перед презентацией он рассказал о романе в эксклюзивном интервью «Газете.Ru».Д. Быков. Июнь

— Как книга соотносится с другими произведениями из И-трилогии — «Иксом» и «Истиной»? Почему вы вообще решили писать трилогиями — «что-то в воздухе» побудило вас к этому?

— Ну, у меня и помимо трилогий много всего – «ЖД», «Эвакуатор», «Квартал»… А исторические сочинения действительно собираются в трилогии, и я догадываюсь, почему это происходит. Всякая идея в истории — как мы знаем даже не из Гегеля, а из личной довольно наглядной практики — проходит через три стадии: утверждение, отрицание и отрицание отрицания.

По этому же принципу собирал свои трилогии Мережковский. Я понимаю, что считать его предшественником не совсем скромно — но это же я для себя так считаю, мне так приятнее. Исторических трилогий у него тоже было две – «Христос и Антихрист» и «Царство зверя». Они очень разные, вторая менее умозрительна, более психологична.

Можно было бы подумать о том, чем «О-трилогия» (романы «Оправдание», «Орфография», «Остромов» — «Газета.Ru») отличается от «И-трилогии», и у меня есть всякие догадки по этому поводу, но, наверное, это не совсем мое дело. Пусть другие интерпретируют, если интересно. Я никакого специального плана не выдумывал, так получилось.

Роман «Истина» написан – и некоторыми друзьями даже прочитан, — но пока не напечатан. Он посвящен «делу Бейлиса», и у меня нет намерения публиковать его в ближайшее время.

Не публикую я пока и продолжение «Списанных» — это небольшие романы «Убийцы», «Камск» и «Американец».

В них тоже появляется Сергей Свиридов, и все они практически закончены, но лучше им пока лежать в столе (точней – на «Рабочем столе»). А то мало ли, начнут еще собирать аббревиатуры из названий… Подождем, пока и эта тетралогия станет исторической. Как заканчивается один из величайших русских романов, «надеюсь дождаться этого довольно скоро».

— Почему у вас появилось желание писать о времени-предчувствии, последних мгновениях перед войной? Как по-вашему, наше настоящее время — это время-ожидание, время-предчувствие или какое-то еще время?

— Вы дали прекрасное определение.

Всякое время в истории – время ожидания, время предчувствия и еще какое-то время.

А почему у меня появилось желание о нем писать? Наверное, потому, что оно дает некоторые возможности поговорить на мои любимые темы: эротика страха, например.

Взаимообусловленность садомазохизма и стремления к власти. Сложные взаимоотношения чести и совести.

— Ваши герои живут, неосознанно приближая себя к внутренней трагедии, которую, как они надеются, может разрубить война. Но читатель-то знает, насколько страшной эта война окажется в действительности. То, что с ними вот-вот случится — это наказание за неумение жить?

— Почему «неумение жить»? Хотел бы я посмотреть на того, кто умеет, особенно во времена, когда относительность всех этих умений подчеркивается глобальной катастрофой. Я не думаю, что история наказывает людей. Я даже думаю, что интерпретация общей катастрофы как наказания за частные грехи – вещь довольно самонадеянная. Но Ахматова – которая как раз об этом, по-моему, написала «Поэму без героя», — как раз и была довольно самонадеянным человеком, в хорошем смысле слова. Она же считала себя последней, а не первой, — что тоже эгоцентрично, но не самодовольно.

Вообще, в романе много интерпретаций происходящего, их выдвигают разные герои, и я не хотел бы уплощать книгу, выбирая какую-то одну версию. Пусть будет хор.

— В рассуждениях ваших героев очень явно сквозит параллель между их временем и нашим: двадцатые и девяностые, тридцатые — и 2010-е. Выходит, что вы сопоставляете с нашей современностью времена, когда люди, разочаровавшиеся в системе, собственными руками заканчивали свою жизнь (если их не уничтожала сама система). Что вы хотели этим сказать?

— Не думаю, что они заканчивали жизнь собственными руками. Скорей уж система, твердея, раздавливала всякие иллюзии, а люди, как кролики перед удавом, ждали, что обойдется, если не слишком громко дышать.

Параллель на самом деле в одном – выход из внутреннего кризиса через внешнюю войну.

Но этот выход иллюзорен, что я и пытаюсь показать в книге.

— Возвращаясь к предыдущему вопросу: примером такого самоубийцы, разочаровавшемся в жизни и во времени, можно считать Владимира Маяковского. Именно его биографию вы выпустили в прошлом году: впрочем, на взгляд читателя, это, скорее, не биография, а полемическое эссе, заостренное и очень эмоциональное — вы будто собрали воедино все, что когда-нибудь передумали о Маяковском и он, несомненно, очень важен для вас. Какое место в мире ваших романов занимает его фигура, его время и его поколение?

— Не «на взгляд читателя», а на взгляд одного весьма субъективного рецензента, который, при всей своей доброжелательности, за которую спасибо, не захотел или не смог понять логику, по которой книга организована. Это совсем не эссе и ни в коем случае не полемическое, и принцип этой книги далеко не в собирании всего, что я передумал о Маяковском. Но каждый, в конце концов, имеет право на любые интерпретации (кроме, конечно, экстремистских или призывающих к нарушению территориальной целостности).

Маяковский под прозрачным псевдонимом «Корабельников» действует у меня в «Орфографии», а больше, в общем, нигде. И к «Июню» он никакого отношения не имеет. У него хватило ума не доживать до этого времени.

— В вашей книге персонаж по фамилии Крастышевский пишет сводки Сталину так, чтобы скрытое в них послание незаметно для вождя въелось ему в подкорку, будто хочет переписать историю буквально с помощью слов. У вас было скрытое послание к читателю и должен ли вдумчивый и внимательный читатель пытаться его разгадать?

— Есть интересный парадокс: каждая удачная книга содержит автоописание. Сейчас в «Гонзо» (российское издательство с штаб-квартирой в Екатеринбурге — «Газета.Ru») выходит роман Дэвида Марксона «Любовница Витгенштейна», где этот принцип реализован наиболее полно и наглядно. (Дети на уроках часто задают вопрос: а где он реализован, скажем, в «Войне и мире»? IV том, 3 часть, 10 глава). В этом смысле – ну да, «Июнь» более или менее построен по принципам, которые в третьей части формулирует Крастышевский: важны количества глав во всех трех частях, композиция реализует конкретную задачу, тайное послание зашифровано на фонетическом уровне.

Но если я его назову, оно попадет в поле сознания, а я рассчитывал воздействовать на подсознание – не всех читателей, конечно, а тех, от которых что-то зависит (имею в виду не власти, а скорее экспертов, формирующих общественное мнение). Некоторые из них эту книгу безусловно прочтут.

— В романе много любовных линий. Может ли любовь для ваших героев быть противоядием от времени?

— Не так уж много, всего две. Крастышевский любит литературу. Это отчасти роман про три моих возраста, и хотя я больше всего любил быть Мишей, а мучился в возрасте Бори (хотя и по совсем другим причинам, просто возраст трудный), — сегодня я ровесник Крастышевского и больше всего озабочен проблемами невербального (или не только вербального) воздействия на вещи. Надоело терпеть.

Вопрос о том, в какой степени любовь может быть противоядием от времени, был бы очень занятен, если бы любовь сама не была в огромной степени порождением времени. Скажем, садомазохизм в отношениях Миши и Вали порожден именно характером эпохи и говорит о ней больше, чем любые политические дискуссии. Это справедливо отметил Борис Кузьминский (выдающийся российский литературный критик, редактор и переводчик — «Газета.Ru»), сравнивая первую часть со второй.

Честно говоря, я и хотел показать время именно через сложные, больные, извращенные отношения этих двоих, и эта задача представлялась мне самой трудной.

Сейчас, кстати, у многих именно такие страсти, взаимное мучительство на фоне притяжения, минимум эмпатии, обусловленный, конечно, репрессивным характером эпохи. То ли таким образом вымещается страх, то ли в основе любви и власти лежат сходные инстинкты, но, затрагивая эту тему, мы далеко зайдем. И, с другой стороны, наговорим банальностей…

— Как вам удалось настолько красочно передать образ Москвы 30-х? Вдохновляла ли современная Москва?

— Спасибо на добром слове, но какая же там красочность? Просто мальчик, проводив девочку и возвращаясь домой, во все времена воспринимает пейзаж с особой остротой, и у него возникает мысль о тайном союзничестве мира, в котором все устроено так, чтобы его жалкая страстишка получила особенно выгодную подсветку. И дома смотрят на него с тайным одобрением, и листва пахнет для него, и фонарь подмигивает. У меня много воспоминаний на эту тему, я вообще довольно сильно все переживал от 15 до 25 лет, потом немного привык и, что особенно печально, перестал думать, что все это для меня.

— «Июнь» — это роман большой социальной идеи или только искусство, вдохновленное историческим образом? И должна ли вообще литература, как журналистика или публицистика, пытаться что-то менять, раскачивать лодку?

— Я не очень себе представляю роман без идеи. Зачем его тогда писать? Но и идея – не более чем повод написать то, что соответствует твоему темпераменту, твоим представлениям, твоим умениям, наконец. У меня однажды была бессонница, все в квартире спали, а я нет. Сидел раскладывал «Сапера». Ну и подумал, что вот могла быть такая история – финская война, мальчик влюблен в девочку, а она невенчаная вдова убитого героя; но поскольку она его тоже любит, а быть вдовой героя ей надоело — то почему бы ей вдруг и не позволить ему чуть больше обычного.

А это увидела, допустим, явная какая-то сука, которая спрашивает: что ж ты, так тебя и так, порочишь память героя? А девочке же надо как-то реагировать, потому что она учится не блестяще и ей все прощают за статус. И она должна будет настучать на мальчика, чтобы спасти себя, но отношение к ней, наверное, резко переменится после этого, да? И как будут развиваться при этом их отношения, на фоне той самой сильной физической тяги? Я вообще, не буду врать, много глупостей в жизни наделал именно из-за этой сильной физической тяги.

Мне показалось, что интересно было бы это написать, и я отложил другой роман и написал «Июнь». Кое-что в нем мне было страшно писать, включался внутренний цензор.

Я тогда уехал преподавать в Штаты, где этот цензор как-то меньше давил и больше помалкивал, и закончил книгу.

Пользуясь случаем, хочу поблагодарить Машу Ратину, в чьем доме так увлекательно сочинялось. Спасибо вам, Маша. И детям вашим прекрасным, и родителям, и веселым друзьям. Мне давно нигде не работалось так отлично, как в вашей гостевой комнате с видом на цветник.

Что касается «не раскачивать лодку»… Оно бы хорошо, если бы мы плыли в лодке. По крайней мере был бы выбор, раскачивать ее или нет. Но мы плывем на совсем другом, очень большом корабле, где от нас мало что зависит. Имеет ли смысл раскачивать «Титаник»? Праздный, по-моему, вопрос.

Беседовала Александра Борисова

Источник: Газете.Ru

fantlab.ru

Читать книгу «Июнь» онлайн полностью — Дмитрий Быков — MyBook.

© Быков Д.Л.

© Бондаренко А.Л., оформление

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Не чувствуя ни нужды, ни охоты заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в года, когда революция уже произошла…

Александр Блок. «Возмездие»

Часть первая

1

Когда в октябре 1940 года Мишу Гвирцмана исключили из института, у него появилось много свободного времени.

Как им распорядиться, Миша не знал. Оставаться дома было немыслимо, вздохи матери доводили его до белой, буйной, несправедливой ярости. Он еле удержал ее от похода к ректору, от заявления с признанием собственной вины, – и она притихла, но не успокоилась, нет. Особенно ужасны были ежечасные предложения что-то съесть, подкладывание вкусненького. Впрочем, вечернее покашливанье отца и нарочито-бодрые разговоры о чем попало, чаще всего о газетных новостях, были ничуть не лучше. Не мог оставаться дома, первое время просто шлялся по городу, благо сентябрь был теплый, почти летний, и ноги сами уводили как можно дальше от Сокольников, чтобы ни-ни-ни, не встретить человека из института. Никто ему не попадался, не звонил, не предлагал повидаться: для одних он был зачумленный, другие чувствовали себя виноватыми. Он допускал, впрочем, что некоторые радовались, но вряд ли многие.

Большая часть времени уходила на то, чтобы закрасить настоящие воспоминания и выдумать новые, врастить их в картину мира. Он полагал себя в академическом отпуске. Сказал же ему Евсевич, вполголоса, еще и подмигнув: ничего, придете через полгода, все забудется, восстановитесь. Если бы еще прошлой весной кто-то посмел ему намекнуть, что он будет утешаться подмигиваньем Евсевича, приспособленца, вечно висевшего на волоске, в страхе изгнания, а все-таки бессмертного! Раз в семестр Евсевич менял свою концепцию истории русской критики, которую преподавал блекло, полушепотом, а когда-то считался эффектнейшим лектором Москвы, и держали его, кажется, лишь затем, чтобы показать результаты перековки. Непонятно только, был это дурной пример или хороший. Вот что будет с тем, кто перековался, – или с тем, кто в душе остался не наш! Евсевич, безусловно, был не наш. Наш не может быть таким. И теперь, когда Евсевич возле деканата наклонился к нему воровато и полушепотом пожалел, Миша Гвирцман был себе вдвойне отвратителен.

Некто хотел изнасиловать женщину, но не смог. Кто-то шел мимо, или иначе помешали, или просто, бывает, не получилось. Она, однако, подняла шум, и его посадили. Он отсидел, вышел и изнасиловал ее, потому что иначе было обидно. Такой сюжет. Миша не знал, прочитал его где-то или придумал. Валя из его мыслей была изгнана начисто и пребывала в изгнании, пока он не понял, что обдумывание планов мести способно пролить на рану хоть сколько-то бальзама, пусть и второсортного. Планы мести были троякие. Первый, откровенно детский: он многого достигал и торжествующе, презрительно шел мимо. Из серии «Тогда она поняла». Желание славы, раз уже испытанное в истории с Леной М. Он читал на пушкинском вечере «Воспоминания в Царском Селе», был вылитый Пушкин, в качестве Державина присутствовал умиленный Сельвинский, но… месть не удалась. Он счастлив был позволением проводить Лену два раза – и все. Но теперь-то уж, конечно, мы не дрогнем.

Второй был взрослей, решительней: он реабилитировался, вся история забывалась как мелкая неприятность – у кого их не было? – и от него зависело ее трудоустройство или карьера, и Валя получала такой от ворот поворот, какого не делал в Сокольниках любимый трамвай 4а.

Третий был самый странный, он не ждал от себя ничего подобного: нравилось представлять ее повешенной или подвергаемой пыткам, какими франкисты пытались сломить испанских коммунистов, попавших к ним в лапы. Мечты и даже сны такого рода вызывали кратковременное облегчение и жгучий стыд.

Вообще же – к черту, все к черту! Когда он, бледный, но гордый, выходил из института после собрания, без слез, естественно, однако дергалось веко, – его нагнал Игорь: брось, ничего страшного, никто не верит, все это не всерьез. Миша тогда остановился и чеканно переспросил: не верит? Почему же ни одна сво… ни один… не раскрыл рта? Почему воздержался только ты, и не против, заметь, а воздержался? Но ты же понимаешь, старик… Я не старик, огрызнулся он тогда, это ты старик, и все вы старики. Вообще держался вроде бы не самым стыдным образом. На следующий день к нему пришел Полетаев – странный человек, кое-чего повидавший. Мише Полетаев всегда нравился, хотя говорили о нем разное. Он был, говорят, в ссылке. Марина сказала, что от него буквально пахнет ватником. Ей-то откуда знать, как пахнет ватник? Полетаев однажды похвалил его стихи, вообще, кажется, был к нему сдержанно расположен. Он был у Миши на дне рождения, восемнадцатом, самом счастливом – знать бы тогда! Нет, лучше, конечно, не знать. Просидел три часа молча. Так что запомнил, где Миша живет, и пришел без звонка, хорошо, что застал. Вышли пройтись. Полетаев некоторое время молчал, потом сказал: не могу ничем тебя утешить, да тебе и не нужно (Миша гордо кивнул), и вообще не старайся себе внушить, что ничего особенного не произошло. Безусловно, произошло. Но, во-первых, поэту нужна судьба, и теперь ты будешь писать иначе. Я всегда, сказал Полетаев, догадывался, что тебе не хватает именно толчка. Сколько можно писать о Жанне д’Арк? Теперь будет внутренний опыт, и все, что ты напишешь, будет уже не детское. Ни в коем случае не надо прятаться. Надо принять, пережить и превратить в лирику. А во-вторых, ты этого хотел, Жорж Данден. Очень многие страдают без вины, что и некрасиво, и унизительно. Ты же можешь сказать, что пострадал из-за любви, и это лучше, чем огрести просто так. Но пойми, сказал Миша, ведь ничего не было. Не было, так будет, загадочно сказал Полетаев. А я, добавил он, думаю сам уйти – этот институт совсем не то, что надо, просто обидно уходить на ровном месте. Я уйду так, чтобы вышла польза. Ну, ладно, мне направо – и исчез, как явился, внезапно.

Катя не решилась прийти, но написала. Писала она, что про Валю всем давно понятно, и что она-то, конечно, с самого начала понимала, что Миша не такой и ничего не могло быть. Все про это говорят, и вокруг Вали образовался как бы колокол, из которого высосали воздух. Этот физический опыт из учебника Перышкина знали все. Ужасней всего – нет, противней всего, потому что ужасное происходило сейчас с Мишей, – противней всего было то, что Катя приложила к письму стихи, и по стихам было понятно, какая она некрасивая, с прыщавеньким лбом. Стихи были с отвратительной рифмой «дым из труб» – «на ветру», и почерк ее был школьный. Его жалели только люди вроде Евсевича и девушки вроде Кати, чье тихое обожание он принимал с откровенной брезгливостью. Вызывать сострадание у тех, кого презираешь, – что хуже? Он записал эту мысль в дневник, который теперь убрал из ящика стола и спрятал как следует.

* * *

mybook.ru