Читать бесплатно книгу Золотая чаша - Стейнбек Джон. Книга чаша


Читать онлайн электронную книгу Чаша жизни - Иван Бунин. Чаша жизни бесплатно и без регистрации!

I

Тридцать лет тому назад, когда уездный город Стрелецк был еще проще и просторней, семинарист Кир Иорданский, сын псаломщика, влюбился, приехав на каникулы, в Саню Диесперову, дочь заштатного священника, за которой от нечего делать ухаживал консисторский служащий Селихов, пользовавшийся отпуском. Саня была особенно беззаботна и без причины счастлива в то лето, каждый вечер ходила гулять в городской сад или кладбищенскую рощу, носила цветистый мордовский костюм, большим бантом красной шелковой ленты завязывала конец толстой русой косы и, чувствуя себя красивой, окруженной вниманием, все напевала и откидывала голову назад. Из всех ее поклонников нравился ей один Иорданский. Но она его боялась. Он пугал ее своей молчаливой любовью, огнем черных глаз и синими волосами, она вспыхивала, встречаясь с ним взглядом, и притворялась надменной, не видящей его. А Селихов был губернский франт, он держался всех любезнее, смешил ее подруг, был остроумен, находчив и заносчиво, играя тросточкой, поглядывал на Иорданского, даром что мал был ростом. Да и заштатному священнику казался он приятным и дельным молодым человеком, не то что Иорданский, дюжий и нищий семинар. И однажды, в июльский вечер, когда в городе все катались, все гуляли и в золотистой пыли, поднятой стадом, садилось в конце Долгой улицы солнце, когда шла Саня в кладбищенскую рощу под руку с Селиховым, а сзади, среди подруг Сани, шагал сумрачный Иорданский и, покачиваясь, гудел великан Горизонтов, тоже семинарист, Селихов небрежно глянул на них через плечо и, наклоняясь к ее лицу, нежно прижимая ее руку, вполголоса сказал:

– Я желал бы воспользоваться этой ручкой навеки, Александра Васильевна.

II

Тридцать лет, избегая встречаться, почти никогда не видя друг друга, не забывали друг о друге Иорданский и Селихов. Все свои силы употребили они на состязание в достижении известности, достатка и почета. Давным-давно жили они оба в Стрелецке и, состязаясь, многого достигли. Иорданский стал протоиереем и весь уезд дивил своим умом, строгостью и ученостью. А Селихов разбогател и прославился беспощадным ростовщичеством. Иорданский купил дом на Песчаной улице. Не отстал от него и Селихов: назло ему купил дом вдвое больше и как раз рядом с ним. Встречаясь, они не кланялись, делали вид, что даже не помнят друг друга; но жили в непрестанной думе друг о друге, во взаимном презрении. Презирали они, не замечали и жен своих. Иорданский на десятом году супружества равнодушно лишился своей некрасивой жены. А Селихов почти никогда не разговаривал с Александрой Васильевной. Вскоре после свадьбы он застал ее однажды заплаканной: в мордовском костюме, с косой, заплетенной по-девичьи, она стояла в спальне перед своим комодом, перед раскрытой венчальной шкатулкой, где лежали фотографические карточки, – между ними и карточка Иорданского, – пудрила свое распухшее лицо и покусывала губы, чувствуя приступ новых слез. Он знал, что это были слезы по молодости, по тому счастливому лету, что однажды выпадает в жизни каждой девушки, что не в Иорданском тут дело. Но простить ей этих слез не мог. И всю жизнь ревновал ее к о. Киру, самолюбивый, как все маленькие ростом. А тот всю жизнь чувствовал к ней тяжелую, холодную злобу.

И шли дни за днями, годы за годами, и осталась у Александры Васильевны одна дума, одна мечта – о доме.

III

Она была уже слаба, полна и склонна к слезам, к грусти. Состарился и Селихов. Но о своей посмертной воле он упрямо молчал. Аккуратный, спокойный и бескровный, чуть горбясь и заложив холодные пальцы своих всегда дрожащих рук в немодные, прямые карманы панталон, он похаживал по своим чистым пустым комнатам, среди мебели в чехлах, да насмешливо что-то обдумывал. Жизнь прошла, прошла и злоба на глупость людскую, – осталось одно презрение. Он делался все суше и меньше, вынимал золотое пенсне все небрежнее и прикладывал его к переносице при осмотре вещей, приносимых в заклад, все мимолетнее: всему цену знал он теперь! Дом купил он у помещика, старый, с деревянными колоннами, с садом. Дом попался ему удивительный. На дворе в морозном пару краснело солнце – в доме было тепло. На дворе палил летний зной – в доме было прохладно и смешивался с прохладой мирный запах нафталина. Летом часов с десяти до трех пекло как раз ту сторону, на которой стоял дом; но спасали зимние рамы – они никогда не вынимались. Весь дом дрожал и гудел, звеня люстрой, когда вскачь неслись с вокзала и на вокзал извозчики. Они тучей поднимали рыжую пыль, которая покрывала все крыши, все стены и окна на Песчаной улице. Но Селихов на улицу никогда не выходил. Бродя по комнатам, он обдумывал и все изменял завещание. Александра же Васильевна сидела в своей спальне окнами во двор и вязала чулок. Она думала о прошлом, о будущем, порою привычно, не бросая работы, плакала. Под мерный стук часов муж мерно ходил из комнаты в комнату, равнодушно поджидая закладчиков, то слезливых, то не в меру развязных, и с загадочной усмешкой поглядывал в кабинет, на железный несгораемый шкап с большими железными шишками на скрепах, похожими на большие глаза. Но порою наступала полная тишина: он останавливал часы, садился за громадное старинное бюро – и слышался в доме только неторопливый и прилежный скрип гусиного пера… Но что писал Селихов? Что готовил он ей под старость?

Она знала одно – что ему ничего не стоило обречь ее на нищету, на позор перед целым городом, лишить ее не только денег, вещей, но и этого дома, своего угла. Он ведь не замечал, не видел ее. Он сперва на «ты», а потом и совсем запретил ей разговаривать с ним. При гостях он был иной: со всеми любезен, шутлив, меток на слово, мил и сдержан даже в карточных спорах. Но гости – два-три человека и все одни и те же: помощник исправника, податной инспектор и нотариус – бывали не больше двух-трех раз в году.

IV

Отец Кир пил. Вечный хмель свой он оправдывал своим умом и тем, что живет он в Стрелецке, в этом полустепном городишке, где только возле неуклюжего собора и базарной площади белеют каменные дома хлеботорговцев, а по окраинам – хибарки, нищета.

Высокий, дородный, он похож был на боярина; долго был силен и красив. В женской прогимназии, где он преподавал, в него влюблялись самые восторженные девушки, те, полные, волоокие, до времени развившиеся, у которых бывают такие чудесные пепельные волосы, такой нежный цвет лица и такой горячий румянец застенчивости: не могли они спокойно видеть его черных соколиных глаз, его синих кудрей, лежавших по плечам, осыпанным перхотью, по коричневому подряснику, сладко пропахнувшему ладаном и табачным дымом. Портили его только зубы, коричневые от неумеренного курения.

Всегда и всем, не делая никаких исключений, он говорил «ты»; ведь были же пастыри, говорившие так вельможам и князьям, даже царю самому. Они поучали, наставляли их сурово, порою обрывали их.

– Благослови, пастух, – сказал как-то один вельможа одному такому пастырю.

– Благословляю, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, самую глупую овцу стада моего, – ответствовал пастырь.

С купцами о. Кир был груб, с начальниками скор и находчив на резкое слово, с вольнодумцами краток и беспощадно логичен. В Стрелецке редко попадали в руки адресатов цветные открытки. Но о. Кир исправно получал даже самые красивые, с видами Кавказа и Крыма – от племянника, молодого, но уже видного чиновника при губернаторе: о. Кир пригрозил почтмейстеру лишением места за пропажу хотя бы одного письма к нему. И весь город говорил об этом с восхищением. Весь город восторгался о. Киром, как человеком необыкновенного ума и редкой учености. За великую честь считали принять и угостить его. Но приглашения о. Кир принимал разборчиво, в свой же дом никого не пускал.

Дом его, длинный и невысокий, по кирпичу беленный мелом, был далеко виден по широкой улице. Нигде не росло ни единого деревца – разве какая-нибудь кривая яблонька на мещанском пустыре. Но за железной крышей протоиерейского дома пыльно и бледно зеленели верхушки молодых тополей. Везде входом служили калитки. У о. Кира был подъезд (к которому, впрочем, никто не подъезжал).

Вечно заперты были ворота о. Кира, подворотня заложена тяжелой тесиной. Отворялись эти ворота только тогда, когда приезжал водовоз, старичок в кумачной рубахе. Только он один мог свободно выведывать о домашней жизни о. Кира у плечистой стряпухи в сапогах, когда она подставляла под бочку ушат, а он пускал в него толстую струю воды. Только к водовозу был снисходителен о. Кир. Он шутил над ним, шутками отвечал ему и водовоз: это был удивительный человек – он никого не боялся, ни о чем не тужил, доволен был решительно всем.

– Желудь! – громко и строго кричал о. Кир, выходя на крыльцо.

– Аюшки? – беззаботно отзывался старичок, подъехавший на бочке к воротам и с трудом, согнувшись в три погибели, поднимавший тесину.

– Опять неполную привез?

– Опять.

– Смотри: отколочу!

– И то неплохо! Дураков и в алтаре бьют…

Но однажды, узнав, что Желудь привез бочку воды и Селихову, о. Кир и Желудя лишил своего благоволения, навсегда прогнал его со двора долой.

V

Зимой на Песчаной улице было много снегу, было серо и пустынно, весной – солнечно, весело, особенно при взгляде на белую стену протоиерейского дома, на чистые стекла, на серо-зеленые верхушки тополей в голубом небе. Летом было очень жарко. От пыли небо тускло серебрилось. В полдень вскачь неслись извозчики, поспешая к вокзалу, стоявшему за городом, под горой. В час они медленно тянулись назад и везли приезжих, чаще всего купцов с ковровыми сумками, которые и теперь еще называются сак-де-войяжами, а не то распространителей граммофонов, молодых бритых евреев в английских картузах, с английскими трубочками в зубах. Встречаясь с о. Киром, кажется, одни эти евреи глядели без страха, хотя он не терпел их, особенно их языка: он однажды, на вокзале, запретил евреям разговаривать на своем языке, сказав:

– Здесь вам не синагога.

Дородный и строгий, проходил он по Песчаной улице, в коричневом подряснике, в палевой соломенной шляпе, поглаживая кончиками пальцев наперсный крест, – и все боялись его. Под забором сапожника когда-то по целым дням играли в лодыжки мещанские подростки; там, бывало, стучали в забор свинчатки и раздавались крики: «Плоца! Жог! Ника!» Подростки эти были лодыри дерзкие. Но от протоиерея они ушли играть подальше – к хибаркам на спуске к вокзалу. Бегали ватагой мальчишки – запускали в небо змея, постоянно цеплявшегося за струны телеграфных столбов и оставлявшего на них свой мочальный хвост. Но, завидя о. Кира, они рассыпались куда попало. Пробиралась по теневой стороне, по ухабистому тротуару, мимо ворот и окошечек с горшками цветов, какая-нибудь старуха, настолько переломленная, склоненная к земле, что было удивительно, как может идти этот прямой угол. Но совсем не из-за тени, жидкой и короткой, пробиралась она там, а лишь бы не попасть на глаза о. Киру: он не любил старух, этих страстных поклонниц юродивого Яши, обитавшего в старой часовне над склепом в кладбищенской роще, он ненавидел человеческое безобразие. Загорелый мещанин, потевший в черном картузе и толстой чуйке, шел по средине улицы как будто вольно, заложив руки назад: что ж ему, он ведь не здешний, он шел с вокзала. Но, увидавши о. Кира, он с решимостью отчаяния вдруг обнажал голову и быстро направлялся к нему. В левой руке о. Кира была высокая палка с серебряным набалдашником. Правой, приостановясь, он благословлял – широко и властно. А благословив, совал к губам, покорно искавшим ее.

– Откуда? – громко спрашивал он.

– Липецкий, – бормотал мещанин.

– Надень картуз. Как у вас нынче сады?

– Цвели дивно, ваше преподобие, но ветер, Господь с ним… Всю завязь обил.

– Садоводы, а бестолочь. Не знаете своего дела. Ну, ступай с Богом…

Не терпел отец Кир и бродяг, беспаспортных, пришлых людей. Песчаная улица была не избалована зрелищами. Однажды, когда появился на ней серб с бубном и обезьяной, несметное количество народа высыпало за калитки. У серба было сизое рябое лицо, синеватые белки диких глаз, серебряная серьга в ухе, пестрый платочек на тонкой шее, рваное пальто с чужого плеча и женские башмаки на худых ногах, те ужасные башмаки, что даже в Стрелецке валяются на пустырях. Стуча в бубен, он тоскливо-страстно пел то, что поют все они спокон веку, – о родине. Он, думая о ней, далекой, знойной, рассказывал Стрелецку, что есть где-то серые каменистые горы,

Синее море, белый пароход…

А спутница его, обезьяна, была довольно велика и страшна: старик и вместе с тем младенец, зверь с человеческими печальными глазами, глубоко запавшими под вогнутым лобиком, под высоко поднятыми облезлыми бровями. Только до половины покрывала ее шерсть, густая, остистая, похожая на енотовую накидку. А ниже все было голо, и потому носила обезьяна ситцевые в розовых полосках подштанники, из которых смешно торчали маленькие черные ножки и тугой голый хвост. Она, тоже думая что-то свое, чуждое Стрелецку, привычно скакала, подкидывала зад под песни, под удары в бубен, а сама все хватала с тротуара камешки, пристально, морщась, разглядывала их, быстро нюхала и отшвыривала прочь.

Лохматый сапожник, прибежавший позднее всех, крикнул, что надо бить и обезьяну и серба, что этот серб – непременно вор. Все подхватили его слова, зашумели. Но показался вдали о. Кир. И улица мгновенно опустела: все скрылись по калиткам. Он же, приблизясь к сербу, запретил ему ходить по улицам Стрелецка. Он строго и кратко приказал ему уйти вон из города, постараться добиться до родины, исправиться и заняться честным трудом.

VI

Александре Васильевне порою казалось, что была в ее жизни большая любовь: что схоронила она ее в своей душе, что судьба обошла ее и заставила быть покорной другому, нелюбимому, велела идти разными дорогами с любимым и искать отрады лишь в покорности. Но, может, не о. Кира любила она, а только свою девичью косу, свой мордовский наряд, свою недолгую беззаботность в то далекое лето? О. Кир служил в соборе; но она никогда не бывала там, ходила в Никольскую церковь, – Селихов запретил ходить в собор. Не будь о. Кир священником, могла бы она мечтать о тайной греховной связи с ним; но Богу предстоял он, тайны рождения, брака, причастия и смерти были в его руках. И страшные слова слышала однажды Александра Васильевна: уже больной, мрачный, во хмелю, встретился о. Кир с Селиховым возле его дома и сказал, грозя посохом:

– Селихов! Помни час, его же не минует ни единое дыхание: это я, – слышишь ли, Селихов? – я, облеченный в траур, в оный день воздам тебе последнее земное целование, окружу тебя кадильным дымом и осыплю лицо твое могильной перстью.

– Кто знает, отец Кир, – ответил ему Селихов с усмешкой. – Кто знает, не придется ли мне стоять у возглавия вашего? Не забывайте, что вы пьяница, отец Кир.

Тем кончился их первый и последний спор. Но каково было Александре Васильевне – быть между ними, всю жизнь состязавшимися о первенстве, уступающими друг другу только к могиле дорогу! Одна мечта, одна дума осталась у нее – о доме.

Иметь дом, свой, собственный, где бы то ни было, хотя бы в слободе, на буераках, и какой угодно, – это было заветнейшее желание каждого чиновника, каждого мещанина, каждого сапожника в Стрелецке. И все имели дома, и все переводили их на жен: чуть не весь Стрелецк принадлежал женщинам. Одна Александра Васильевна лила слезы бесплодно.

Все соседки говорили: «мой дом», «у меня в доме». А она? Сколько раз, придя от обедни, усталая, жаркая, полная, с потом в складках горла, стучала она в пол зонтиком и, рыдая, требовала, чтобы отдали хоть приданое ее! Сколько раз кричала, что ведь выгонят ее вон из дому родные Селихова, только умри он!

– Не беспокойся, – отвечал ей Селихов. – Ты раньше меня умрешь. Не забывай, что у тебя грудная жаба.

Он становился все страннее. Он иногда по часам смотрелся в зеркало, удивленно, испуганно исказив брови; дня по два не притрагивался ни к одному кушанью ни за обедом, ни за ужином, говоря, что все пахнет телом. Он купил граммофон – и никогда не заводил его. Но однажды, когда Александра Васильевна воротилась от всенощной раньше времени, не достояв, по слабости, службы, и вошла в дом с черного хода, услыхала она крикливые плясовые звуки. А заглянувши в залу, обомлела: Селихов, легкий, старенький, один во всем полутемном доме, дико вскидывал ноги перед трубой граммофона, весело и хрипло кричавшей: «Ай, ай, караул! Батюшки мои, разбой!..»

Только одна яблоня в саду, возле беседки, знала, как много пролито слез старыми глазами Александры Васильевны, как тряслась болевшая от слез голова. А над калиткой селиховского дома была все та же надпись:

«Сей дом принадлежит Петру Семеновичу Селихову. Свободен от постоя».

VII

Одним из тех, что когда-то, томясь любовью, ходили за Александрой Васильевной в городской сад, был и Горизонтов. Теперь, почти тридцать лет прожив в губернском городе, выслужив пенсию, возвратился и он в Стрелецк, а возвратясь, стал известен Стрелецку не менее, чем о. Кир и Селихов.

Горизонтов кончил семинарию, кончил академию. В молодости он обладал сверхъестественной памятью, необыкновенными способностями и прилежанием. Голос у него был такой, что, напевая свое любимое: «Et tonat, et sonat, et fluvidum coelum dat…» [1]И шумит, и гремит, и разверзаются небеса (лат.)., он потрясал, как говорится, стекла. Велик ростом и широк в кости он был настолько, что на улицах в изумлении останавливались при встрече с ним прохожие. Далеко мог бы пойти этот человек! Но избрал он путь скромный – учительство. Пройдя его, он воротился на родину и стал сказкой города: поражал своей внешностью, своим аппетитом, своим железным постоянством в привычках, своим нечеловеческим спокойствием и – своей философией.

Он ходил в крылатке, в широкополой шляпе, в широконосых кожаных калошах, с костылем в одной руке и громадным парусиновым зонтом в другой. К старости он еще более раздался в кости, стал еще более велик, сутул, неуклюж – и был прозван в Стрелецке Мандриллой. Вся купальня дивилась на него, когда в первый раз появился он в ней. Медленно вошел он, насупив свои серые брови и слегка согнувшись, как бы напруживая свои и без того страшные плечи, свои руки, подобные дубовым корням. Старомодно со всеми раскланявшись, внушительно-серьезный и спокойный, он стал раздеваться – и все ахали, видя, как обнажается его сизо-серое тело, его чудовищные ступни, безобразно искривленные, лежащие друг на друге пальцы и ногти их, похожие на раковины. А он хоть бы глазом моргнул – не спеша разделся, не спеша окунулся ровно пятнадцать раз… С тех пор его видели в купальне каждый день. Каждый день вплоть до Покрова купался он. Уже дул осенний ветер в щели пустой купальни, тучи висели за речкой над полями, оловянная рябь шла по воде; а Горизонтов купался. Белел снег по берегам, по бледной синеве туч тянулись на юг последние гуси; но, как только било на соборе час, с косогора, тяжело опираясь на костыль, спускался к речке сутулый гигант в серой крылатке.

Ел он за десятерых. Квартирные хозяйки из себя выходили, отказывали ему. Но ведь он предупреждал! Твердо отчеканивая слоги, уговаривался он:

– Суп, борщ, лапшу прошу подавать мне не в тарелочках: предпочитаю в мисочках. Живность – штучно, а не кусочками. Жаркое обязательно с картофелем, с овощами. Кашу гречневую, равно как и пшенную, – чугунчиками…

– Мандрилла, Мандрилла! – орали мальчишки, стаями гоняясь за ним по Стрелецку. Но он даже не удостаивал их взглядом, он шел так же мерно, как изо дня в день входил, бывало, в буйный класс, чтобы начать своей неизменной фразой:

– Итак, повторим сначала предыдущее. Вспомним, что именно предпринял Цезар, узнав от лазутчиков о грозящей ему опасности со стороны неприятеля…

А философия его заключалась в том, что все силы каждого человека должны быть направлены исключительно на продление жизни, для чего и потребно: полное воздержание от сношений с женщинами, существами суетными, злыми, низкими по интеллекту, полное спокойствие во всех жизненных обстоятельствах, самое точное выполнение своих разумных, продуманных привычек и строжайший уход за своим телом – прежде всего в смысле питания его и освежения водою.

– Nullus enim locus sine genio est! [2]Ни одного места без гения! (лат.) – насмешливо сказал однажды больной и сумрачный о. Кир, встретясь с ним на улице. – Давно слышу я, Горизонтов, о причудах твоих. Ответь мне: юрод ты или мудрец? Зачем живешь ты на свете, уподобляясь тем, которые жили во времена зоологические, на первых ступенях развития?

Горизонтов, держа над головою зонт и опираясь на костыль, долго думал, глядя в землю и насупя свои ежом торчащие серые брови.

– Но скажите и вы мне, отец Кир, – ответил он наконец, – зачем вы живете?

– Я тебя не о цели жизни спрашиваю, – сказал о. Кир. – Я тебя спрашиваю о ее образе.

– Но ведь образ соответствует цели?

– Ага! Цели! Ну, допустим. В чем же заключается твоя цель?

– В долголетии и наслаждении им.

– Но наслаждаешься ли ты?

– По мере сил и возможностей. Крепко и заботливо держу в своих руках драгоценную чашу жизни.

– Чашу жизни? – строго перебил о. Кир и широко повел рукой по воздуху. – Жизни здесь? На этой улице? Я не могу спокойно говорить с тобой! Ты достоин своей позорной клички!

– В земле не распознаешь костей человека от костей животного, – ответил Горизонтов и медленно двинулся по улице, опираясь на костыль.

VIII

И вот смолкли наконец шаги в пустых комнатах селиховского дома. На тридцать первом году замужества Александры Васильевны, великопостным вечером, вытащили из толпы, наполнявшей Никольскую церковь, белого, как мел, старичка, хорошо и чисто одетого, в крахмальной рубашке с отложным тугим воротом, в дорогой шубе, в дорогих золотых часах. Через два дня его уже отпевали.

Была пятница, базарный день, началась весна, – мука была извозчикам нырять на колесах по ухабам грязных улиц, мука мужикам тащиться на розвальнях по базару, по мокрому навозу! Трудно было и Александре Васильевне идти за гробом до собора: ее под руки вели дальние родственники Селихова, – лысый остроглазый человечек в николаевской шинели, у которого ветер все заворачивал ленту крашеных волос, вкось от затылка положенную на лысину, и его жена, женщина в трауре, высокая и сильная, никогда не терявшая присутствия духа. Воздух был сырой, острый. И Александра Васильевна была пьяна и от воздуха, и от слез. Поставили у дверей парчовую, желтую с белым крестом крышку гроба, внесли покойника в зимний придел, теплый, низкий, старинный, со многими сводами… Какими радостными рыданиями гремел под ними громогласный хор! Как зловеще возносил руку толстоплечий дьякон, возглашая о упокоении новопреставленного! Как смиренно, под рыдания хора, поклонялся усопшему обступивший его траурный синклит иереев в скуфьях и камилавках и как тяжело, сотрясая пол своею тяжестью, ходил вокруг гроба и кадил на блестящий нос, на рисовое лицо пьяный и торжественно-мрачный, исполнявший свое предсказание о. Кир! Но, Боже, что сталось и с ним за последний год! Уже не страшны были его возгласы, его каждение и поклоны, которыми провожал он из этого бренного мира того, с кем столкнула его судьба на пороге жизни. Страшен был он сам, его ноги, раздутые водянкой, его живот, выпиравший под ризой, его отекшее, почерневшее лицо, остеклевшие глаза, поседевшие, ставшие прямыми и маслеными волосы, трясущиеся руки… Все нежнее и страстнее взглядывала на покойника, – как бы не видя о. Кира, – изнемогавшая от слез Александра Васильевна. А когда ударила по сердцам скорбно ликующая песнь о той обители, иде же несть печали и воздыхания, она вскрикнула и потеряла сознание.

Ее понесли на паперть, на воздух. И Горизонтов, стоявший у входа, вежливо посторонился – и опять загудел, подтягивая хору и оглядывая низкие своды, расписанные шестикрылыми серафимами.

IX

В больших ветхих сенях с тремя ступеньками и тремя выгоревшими на солнце окнами перестала дергаться ржавая проволока, перестал длинькать под руками закладчиков разбитый звонок. Теперь свободно могла ходить Александра Васильевна по большим пустым комнатам среди мебели в чехлах, столиков, комодов с инкрустацией. Теперь все это было ее: и комнаты, и мебель, и драгоценные вещи на железных красных полочках в глазастом несгораемом шкапу, и двор, и корова в сарае, и сад, и завалившийся забор сада: в двадцать первый раз в здравом уме и твердой памяти переписанное завещание сделало ее полной хозяйкой всего этого, к великому ее удивлению и даже растерянности. Все в городе говорили, что вот может она пожить наконец в свое полное удовольствие. А она была сбита с толку, жизнь для нее стала пресна, как та просфора, которую с усталым лицом ела она перед чаем, воротясь от обедни…

На Святой, на Фоминой по целым дням трезвонили колокола над городом – и казалось, что это трезвон в честь ее новой жизни, ее первой радостной весны. А вкуса к жизни уже не было! Она обходила комнаты, и порой жалостная улыбка довольства морщила ей губы. Но дрожала голова, дрожали руки – что ей было делать с этими комнатами? Приходила кухарка. Александра Васильевна была ласкова с ней – и не знала, что заказать на обед, на ужин. Почти каждый день она бывала в Никольской церкви – и всегда ужасно утомлялась. Была она полна при низком росте, с жидкими пепельно-седыми волосами и грустным взглядом бесцветных глаз. Дома она носила темное старушечье платье, старушечьи туфли. К обедне собиралась долго и выходила с зонтиком, в крохотной шляпе на макушке, в черном бурнусе со стеклярусом. Все слеза набегала на ее левый глаз, и все подтирала она ее за обедней батистовым платочком, устало глядя на иконы над царскими вратами. Ноги ныли, в церкви было жарко, душно, многолюдно. Горячо пылали свечи, горячо лился солнечный свет на толпу из купола. Страшно заносил руку дьякон, поднимая толстые плечи и готовясь оглушить многолетием царствующему дому и святейшему правительствующему синоду. Но что ей было до синода! С тоской чувствовала она, что не о чем стало ей молиться. Только о Царстве Небесном разве? Да, но какие права были у нее на него? Что она такое сделала? За что было награждать ее?

Однажды в апрельский день она пошла в кладбищенскую рощу – хотела просто погулять, развлечься, вспомнить прежнее, молодое время, а сказала кухарке, что хочет посмотреть могилу мужа. Было тепло, легко, все радовало – и воздух, и небо, и белые облака, и весенний простор. Но сколько раз останавливалась она на зеленом выгоне, поднимаясь на отлогий изволок к роще и смотря на город, на его крыши и колокольни, на овраги, на серо-зеленый дымок одевающихся лозин и мещанские хибарки по оврагам! А в роще, еще голой, зазеленевшей только снизу, было еще очень сыро, в проходах между могильными памятниками стояла жидкая грязь. Хорошо, приятно, молодо, но все-таки чересчур буйно шумели грачи, в несметном количестве наполнявшие вершины старых деревьев. Нужно было проходить мимо розовой часовни над склепом купца Ершова, где сидел Яша, а он мог высунуться из окошечка и крикнуть что-нибудь иносказательное, зловещее… И, спотыкаясь, горбясь, придерживая подол, Александра Васильевна спешила, спешила мелкими шажками пройти дальше – и сама не заметила, как пришла к могиле мужа! Вовсе не желала она того, шла за другим, а пришла. И, усталая, опустилась на ближний могильный камень, тупо глядя на эту еще не оправленную могилу. Не было ни дум, ни воспоминаний. Было только чувство горькой весенней нежности к кому-то – не то к себе, не то к о. Киру, не то к Селихову… Да, да, и к нему!

А когда она возвращалась домой, думая только одно: дай бог встретить извозчика! – Яша таки подстерег ее. Из часовни выходили и крестились бабы и мещане, некоторые со слезами. И вдруг выскочил на порог сам Яша. Он был небольшой, тощий, – ему было уже лет восемьдесят, – в длинном халатике, подпоясанном веревкой, в алой бархатной шапочке, надетой набекрень. Усы, бородку он выстригал – они торчали у него колючими серыми пучками возле глубоко запавших пепельных губок. Глазки у него были хитрые-прехитрые. Поглядев на Александру Васильевну, он сделал из руки щиток над глазами и быстро засеменил к ней.

– Радуйся, Афродита Розоперстая! – закричал он старчески-детским голосом.

И, подбежав, поплевал и сунул ей в руку, – как бы украдкой и надеясь обрадовать, – четыре щепочки, связанные лычком.

Александра Васильевна рассердилась, что он испугал ее, и, оттолкнув его руку, почти побежала от него. А потом долго думала: что это значит – эта Афродита и эти четыре щепочки? И почему они связаны?

Часто в эти апрельские дни она горевала, что Бог лишил ее детей, думала, как бы, если бы у нее был мальчик, назвала она его; не раз переглядывала портреты в венчальной шкатулке. Странно было видеть девушку в мордовском костюме, с детски-милым взглядом, кокетливо облокотившуюся на какую-то, будто бы крестьянскую изгородь, и крепкого, плечистого семинариста, с густой шевелюрой над большим лбом, с такими мрачными и все-таки лучистыми глазами, с таким упрямым, даже злым выражением стиснутых скул и таким нежным очерком пухлых губ! Был и портрет Селихова. Он снимался с какими-то молодыми чиновниками. Они кружком, в делано-непринужденных позах расположились на креслах, а он – тоже молоденький, щеголеватый – зачем-то сел у их ног на полу.

Раз она встретила возле городского сада Горизонтова и слабо окликнула его. Тот вежливо раскланялся, но не ответил. Она долго с робостью и удивлением смотрела ему вслед.

X

На сороковой день никольский причт служил панихиду в селиховском доме. Повис в комнатах густой запах ладана, и велела Александра Васильевна, боясь, что у нее разболится голова от этого запаха, подать самовар под свою любимую яблоню в саду. Был майский день, зеленел сад, кипел расчищенный самовар, белела скатерть, блестела посуда, бодро вел житейскую беседу веселый, с большими ноздрями, никольский священник, здоровый мужчина с широкой тугой поясницей, в широком, вышитом розанами поясе по серебристому подряснику. Отвечая ему, слабо улыбалась и наливала чай Александра Васильевна. Но передвигалась жидкая тень яблони, пекло горячее солнце темя Александры Васильевны, – и вдруг отнялись ее руки, ноги, поплыла красная муть перед глазами… Когда, распахнув все двери, внесли ее в гостиную и положили на диван, она все ползла с него, цеплялась пухлой рукой за золотую бахрому тяжелой старинной скатерти и, захлебываясь, стонала, силясь что-то выговорить. Но отваливалась челюсть, язык не ворочался, и в бессмысленных, бесцветных глазах стояли светлые слезинки…

Однако напрасно качали над ней головами – удар был легкий. Видно, была еще какая-то капля меда в чаше ее жизни, как сказал бы Горизонтов. Еще жаждало старое сердце этой капли, – и Александра Васильевна стала поправляться. Сладко утешаясь возврату жизни, лежа в постели, она застенчиво рассказывала кухарке, что под сороковой день всю светлую майскую ночь кричала она, – чувствовала, что кричит, и никак не могла очнуться, подавленная странным сном: вошли будто в ее спальню два молодых монаха, стали раздевать ее, а она отбивалась, противилась – и так радостно, страшно и стыдно ей было, как никогда в жизни не было. Монахи одолели, раздели ее, положили на пол, и она уже не могла двинуться и все только кричала – от стыда, страха и радости… И когда рассказывала Александра Васильевна, не выходила из ее души нежность к о. Киру. Казалось ей, что с восторгом отдала бы она эту снова обретенную жизнь за одно только свидание с ним – последнее… Нет, не возгласы его, не каждение, не поклоны усопшему врагу страшны были тогда, в соборе! Страшно было глядеть на них на обоих, страшно было вспоминать то счастье, тот страх, ту любовь, что когда-то горячей краской заливали девичье лицо, чувствовать, как доходит до сердца эта далекая, еще не истлевшая любовь – и в одно сливает и того, кого любила она, и того, с кем, нелюбимым – а все-таки когда-то носившим ее зонтик и накидку! – прожила она всю жизнь, кто сказал ей когда-то, прижимая к сердцу ее руку:

– Я желал бы воспользоваться этой ручкой навеки, Александра Васильевна.

XI

Целый месяц она жила затаенной мечтой увидать о. Кира десятого июня: десятого должен был приехать в Стрелецк один очень важный человек, которому готовили торжественную встречу, для которого на перекрестках сооружали и белили мелом триумфальные арки, чтобы потом увить их гирляндами зелени. С рыжей худой модисткой Александра Васильевна сходила в магазин «Общая польза» и набрала шерстяной коричневой материи на новое платье. Раз, когда примеряли это платье, донеслось в открытые окна глухое громыхание бубна, заунывное пение, потом шум, крики. И модистка, и Александра Васильевна, в кофте с одним рукавом, выскочили на крыльцо: по улице бежал народ, а возле калитки о. Кира шумела толпа, и лохматый сапожник бил бубном по голове кричавшего серба, опять появившегося в Стрелецке… И Александра Васильевна горько заплакала: боже мой, как, значит, ослабел о. Кир!

А десятого была страшная жара. В новом платье, в бурнусе, в разноцветных перстнях на пальцах, Александра Васильевна поехала на извозчике к вокзалу. На этом же извозчике и привез ее обратно городовой – мертвую: ее задавили, замяли в толпе.

На панихидах никто не плакал, кроме модистки, очень мало знавшей покойную. Опять приехал остроглазый господин, в доме всем распоряжалась его властная жена. Они привезли с собой детей – большеротую бойкую девочку и реалиста, все затевавших возню и беготню по дому. Покойница, под коленкором, лежала на столе в зале, и ее никто не боялся. Завесили зеркала в знак печали. Строго, точно вразумляя неразумную, читала псалтырь рясофорная монахиня, родственница Александры Васильевны, нарочно приехавшая из монастыря, из уезда, – толстая свежая старуха в очках, с большим белым лицом, обрезанным черным головным убором. Но ни печали, ни строгости в доме не было. Не унимались дети, беззаботно залетали мухи и шмели в открытые окна гостиной, за которыми сиял горячий день, в которые лился радостный свет.

После похорон дом пустовал. Всю мебель вынесли из него и увезли на вокзал ломовые. Старухи закидали мокрым осиновым листом и вымыли полы, растворили все двери, и ветер ходил по голым комнатам, которые стали казаться темнее и меньше. Прилепили белые билетики на тонкие старые стекла – и нашелся постоялец, прожившийся дворянин Хитрово, пьяница с висячими усами, в котелке и засаленной визитке с круглыми полами. Перебираясь на новую квартиру, он ехал на извозчике и держал за ошейник черно-атласного гордона. Ломовой вез два стула, кухонный стол и огромный красный шкап – больше мебели у дворянина не было. Занял дворянин только одну комнату и окна завесил газетами. Против солнца газетные листы скоро порыжели, выгорели.

XII

Был июньский вечер, накрапывал дождь. Шел поезд по Стрелецкой железной дороге. В сером темнеющем вагоне второго класса сидели разные господа и говорили – некоторые о том, кто куда едет, некоторые о непорядках на русских железных дорогах и вообще о России, о ее богатствах и некультурности. Вагон грохотал и раскачивался, а жерло вагонного вентилятора прерывисто гудело, и слышно было, как стрекочет в нем мелкий предвечерний дождь.

Открылась впереди широкая пустая низменность, заливные луга, извилистая речка, а за речкой, на скате полей – Стрелецк, железные и тесовые крыши его низких домов, колокольни, темная кладбищенская роща… По мосту поезд пошел тише – мост весь визжал, ныл и скрипел. Речка была мутная, мелкая, город был запылен, казался очень бедным. Ярко заблестели сквозь мелкий дождь ранние огни на станции…

Постояв пятнадцать минут, снова тронулись. Кондуктор зажигал одна об одну короткие свечи. Они пылали ярко, но, попадая в тусклые фонари, сразу меркли. Перезнакомившиеся пассажиры курили, располагались на ночь и оживленно беседовали. Но вот отворилась дверь – и с большим саком в одной руке, с парусиновым зонтом в другой, вошел в вагон Горизонтов, такой большой и неуклюжий, что многие смолкли и уставились на него. Старомодно всем раскланявшись, он сел в уголок на маленький диванчик возле двери.

Больше всех говорил, стоя у поднятой спинки дивана и отстегивая под жилетом подтяжки, щуплый господин в очках, человек, как можно было понять из его слов, московский, известный Москве и придерживающийся в вопросах общественных мнений крайних. Он выпил на вокзале в Стрелецке. Измятое его лицо было красно и возбужденно. Строго блестели его очки, энергично падали в разные стороны рога сальных волос, энергично и резко лилась речь. Внимательно и удивленно оглядев нового пассажира, он долго притворялся, что не думает о нем, и наконец не вытерпел, спросил:

– А вы далеко изволите ехать?

– А в Москву, – не спеша ответил Горизонтов, держа свои железные руки на зонте, поставленном между колен.

Господин в очках подумал, оглядывая его.

– А жить, вероятно, изволите в том городке, который мы только что проехали?

– Да, я из Стрелецка.

– И в Москву, конечно, по делам?

– По делам, – сказал Горизонтов. – Веду переговоры с анатомическим театром Московского императорского университета. Московский императорский университет, получив от меня мою фотографическую карточку во весь рост и предложение купить после смерти моей мой костяк, ответил мне принципиальным согласием.

– Как? – с изумлением воскликнул господин в очках. – Вы продаете собственный скелет?

– А почему бы и нет? – сказал Горизонтов. – Раз эта сделка увеличивает мое благосостояние и не наносит мне никакого ущерба?

– Но позвольте! – перебил господин в очках. – И вам не странно… да скажу даже – не жутко совершать подобную сделку?

– Ничуть, – ответил Горизонтов. – Надеюсь, что Московскому императорскому университету придется еще не скоро воспользоваться своим приобретением. Надеюсь, судя по тому запасу сил, который есть во мне, прожить никак не менее девяноста пяти лет.

В окне, куда поглядывал он, отвечая, уже отражалась свеча, горевшая в вагонном фонаре, и, отражаясь, как бы висела в воздухе за окном. Проходили мимо косогоры в зеленых хлебах, низко висело над ними облачное небо. Гудело жерло вентилятора, говорили и смеялись в вагоне… А там, в Стрелецке, на его темнеющих улицах, было пусто и тихо. На лавочке возле хибарки сапожника сидел квартировавший у него Желудь, гнутый старичок в кумачной рубашке, и напевал что-то беззаботное. Лежал в своем темном доме уже давно не встающий с постели, седовласый, распухший, с заплывшими глазами о. Кир. Дворянин Хитрово был трезв и осторожно ходил за своим гордоном, с ружьем наперевес, по мокрым овсам возле кладбищенской рощи, выпугивая перепелов и наугад стреляя в сумеречный воздух, в мелкий дождь. Вечным сном спали в кладбищенской роще Александра Васильевна и Селихов – рядом были бугры их могил. А Яша работал в своей часовне над склепом купца Ершова. Отпустив посетителей, весь день плакавших перед ним и целовавших его руки, он зажег восковой огарок и осветил свой засаленный халатик, свою ермолку и заросшее седой щетинкой личико с колючими, хитрыми-прехитрыми глазками. Он работал пристально: стоял возле стены, плевал на нее и затирал плевки сливами, дарами своих поклонниц.

2 сентября. 1913

librebook.me

Книга Золотая чаша читать онлайн Джон Стейнбек

Джон Стейнбек. Золотая чаша

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

Медлительной процессией прошли дневные часы, а на исходе вечера налетел ошалелый вихрь, прошелестел по сухой траве и, всхлипывая, унесся вдаль через луга. Черным монашеским капюшоном опустилась ночь, и Ее Святейшество Зима отправила в Уэльс своего нунция.

Неподалеку от проезжей дороги, которая огибала долину, убегала вверх по расселине между двумя обрывами и вырывалась в необъятный мир, стоял старый крестьянский дом, сложенный из нетесаных камней и крытый соломой. Морган, воздвигший его, вступил в единоборство со Временем и едва не одержал победу.

Внутри в очаге плясал огонь, его языки лизали подвешенный над ним железный чайник, и чугунная духовка пряталась в углях, осыпавшихся с кромки пламени. Багровые отблески играли на наконечниках копий, сотню лет бесполезно пылившихся в подставках вдоль стены — с тех самых пор как Морган сражался в дружине Глендаура и вспыхивал яростью от кремневых строф Иоло Гоха.

Кованый сундук в углу всасывал свет медными полосами и ослепительно блестел. Хранились в нем бумаги, и пергаменты, и жесткие куски невыделанной кожи с записями на английском языке, на латыни, на древнем кумрийском: Морган родился, Морган взял жену, Морган был возведен в рыцари, Морган был повешен. В сундуке покоилась история рода, и позорная, и славная. Но теперь он настолько оскудел, что нынешние его обломки едва ли могли добавить к семейной хронике хоть что — нибудь, кроме простых дат — Морган родился… и умер.

Вот, например. Старый Роберт. Сидит в своем кресле с высокой спинкой, сидит и улыбается огню. Улыбкой недоуменной и вызывающей в своем смирении. Словно он улыбался сотворившей его Судьбе, чтобы понудить ее хоть чуточку устыдиться. Сколько раз он уныло думал о своей жизни, замкнутой в тесном кругу мелких неудач и поражений, которые насмешничали над ней, как уличные оборвыши — над калекой. Старому Роберту казалось странным, что он, знавший куда больше всех своих соседей и столько размышлявший, не сумел стать даже хорошим земледельцем. Порой ему мнилось, что он понимает слишком уж много, а потому не способен ничего делать хорошо.

И Старый Роберт улыбался огню, прихлебывая отдающий горелым аль, который сварил по собственному рецепту. Разумеется, его жена шепотом найдет ему множество извинений, и батраки в полях ломают шапку перед Морганом… — перед Морганом, не перед Робертом.

Даже его престарелую мать Гвенлиану — вот она, тоже сидит возле у огня и дрожит, будто посвист ветра снаружи обдает ее леденящим холодом, — даже ее не считают столь полной никчемностью. В нищих лачугах ее и побаиваются, и почитают. Когда она сидит в саду, окруженная сонмом подвластных ей темных сил, уж конечно, перед ней, краснея и тиская шапку, стоит какой — нибудь дюжий парень и благоговейно ловит ее колдовские речи. Уже много лет назад она открыла в себе дар ясновидения и с гордостью прибегала к нему по любому поводу. Близкие, хотя и знали, что все ее вещания лишь догадки, которые с годами заметно утрачивали былое правдоподобие, выслушивали се с уважением, напускали на себя благоговение и спрашивали, где искать потерянные вещи. Когда же после ее вдохновенного прорицания оказывалось, что пропавшие ножницы вовсе не провалились во вторую щель между половицами в сарае, они делали вид, будто отыскали их именно там. Ведь, лишись Гвенлиана своей пророческой мантии, осталась бы только высохшая старушка со смертью за плечами.

Поддакивание выжившей из ума свекрови было тяжким испытанием для Матушки Морган, предательством самых заветных ее убеждений. Вся ее натура восставала, ибо сама она была послана в мир несомненно для того, чтобы стать бичом людской глупости. А все, что не имело касательства к учению святой церкви или к ценам на рынке, могло быть лишь пустым вздором.

Старый Роберт любил свою жену так сильно и так долго, что мог разрешать себе и не слишком лестные мысли о ней — его любви они ничуть не уменьшали.

knijky.ru

[О книге «Чаша Востока»]. Учение жизни

[О книге «Чаша Востока»]

Так же точно, если кто усмотрит в «Чаше Востока» ограниченность атеизма, он обнаружит свое полное невежество. Кто-то сожалеет, что Старший Махатма не дал 56 лет тому назад того апофеоза, который Он дал в «Мире Огненном». Но как может он знать, что дал и чего не дал Старший Махатма? Для ума, знакомого с восточными учениями, привычного к восточной мысли, этот апофеоз есть первооснова; так же как и все, приведенные Вами, места из «Зова» есть все тот же величественный Пантеизм, которым насыщены все тома «Тайной Доктрины» и том «Писем Махатм». Кроме того, творчество Махатм так велико и многообразно, что невозможно, чтобы Они обращались, во всех случаях, во все времена, к разным народностям и сознаниям, всегда в одних и тех же формулах. Даже средний художник или поэт, изображая разную эпоху и разные местности, меняет соответственно и характер своего письма и выражения. Застывшая мысль, застывшие формулы противны Космосу, жизнь которого есть вечное движение, вечная смена форм. Разнообразие есть жизнь, однообразие – смерть.

Также нет у меня желания разбираться в шелухе казуистики «рассудочных-умников», это было бы непозволительной тратой времени.

Шлю Вам мужество, неустрашимость, главное, не смущайте Вашего сознания нашептываниями «умных», но, по-нашему, глубоко невежественных собеседников.

Поделитесь на страничке

Следующая глава >

esoterics.wikireading.ru

[О книге «Чаша Востока»]. Учение жизни

[О книге «Чаша Востока»]

Вы правы, что ко мне обращались с вопросами по поводу «Чаши Востока», но число лиц, усмотревших в этой книге посягательство на их установившееся мировоззрение и возмутившихся этим, пока что было не велико.

Очень прошу Вас выказать спокойствие и терпение, ибо ответить на Ваше письмо не так-то легко. Во-первых, для ясного обоюдного понимания, как я уже писала, необходимо хотя бы некоторое объединение сознаний, но этого еще нет, во-вторых, Вы не ставите прямых вопросов, но просто критикуете отдельные фразы, выхваченные из цельного изложения, причем подкрепляете свои недоумения житейскими примерами, которые не всегда приложимы к затронутым в этих письмах вопросам.

Напомню Вам также, что «Чаша Востока», к сожалению, представляет собою лишь незначительную часть большого тома «Писем Махатм к Синнетту», причем часто из целого письма приведено лишь несколько выдержек, что неизбежно должно затруднить неподготовленному читателю понимание многих затронутых тем. Кроме того, следует иметь в виду, что письма эти есть ответы на вопросы, поставленные лицом, отчасти уже знакомым с восточной философией.

Возражая на Вашу критику, буду следовать порядку изложения в Вашем письме, и для большей ясности ответов придется приводить и смущающие Вас фразы. Также проверю перевод по имеющемуся у меня англиийскому изданию этого тома.

Поделитесь на страничке

Следующая глава >

esoterics.wikireading.ru

Книга Чаша любви читать онлайн Ф.К. Каст

Ф.К. Каст. Чаша любви

Partholon Universe - 3

Партолон - 2

 

 

Моей приемной матери Патрисии Энн Каст

С огромной любовью и признательностью.

Спасибо за то, что умеешь излечить

Раненую душу.

 

ВСТУПЛЕНИЕ

 

«Кровь умирающей Богини спасет твоих людей».

Больше сотни лет назад из зеленой, процветающей страны, которая называлась Партолона, стали пропадать женщины. Поначалу исчезновения происходили довольно редко и казались случайными. Но когда враги вторглись в Партолону, напали на замок Маккаллан, вырезали храбрых воинов клана и поработили их женщин, стала известна ужасная правда. Фоморианцы, раса крылатых демонов, использовали человеческих женщин, чтобы те рожали для них новую породу монстров. Кровопийц не смущало, что при рождении мутантов погибали их племенные матери. Человеческие женщины были не более чем инкубаторами. Их страшный конец для демонов ничего не значил.

Гнев Эпоны был ужасен. Под предводительством ее Избранной, Воплощения Богини Рианнон, и ее мужа кентавра Клан-Финтана народы Партолоны объединились и победили фоморианцев. Демоны были уничтожены, но люди еще не понимали, что результатами войны стали не только смерть и зло. В Пустоши, на самой окраине Партолоны, у человеческих матерей, которые чудесным образом выжили, рождались крылатые дети. Небольшое племя наполовину демонов, наполовину людей освоило Пустошь. Они твердо придерживались человеческих устоев и, как могли, противились зову темной крови отцов. Это причиняло им боль, которая медленно разрушала их волю до тех пор, пока они не впадали в спасительное безумие.

«Кровь умирающей Богини спасет твоих людей».

Но Эпона не забыла женщин, которые никогда не теряли надежды и оставались верными Богине, хотя не могли возвратиться в Партолону со своими крылатыми детьми. Великая Богиня прошептала им Пророчество. Обещание спасения вдохнуло надежду в души этих существ.

Столетие медленно подходило к концу, крылатые люди ждали ответа на свои молитвы. Жители Партолоны восстановили свою страну, она снова процветала. Война с фоморианцами стала воспоминанием, погребенным в веках.

Потом родилась девочка — наполовину человек, наполовину кентавр. Малышки коснулась могущественная рука Эпоны. Ей дали имя Эльфейм. Лохлан, вождь крылатого народа, ждавшего в Пустоши своего часа, часто видел ее во сне. Она звала его. Девочка стала взрослой. Лохлан последовал за предметом своих снов в замок Маккаллан, где Эльфейм пробудила к жизни древние руины, да и не только их.

«Кровь умирающей Богини спасет твоих людей».

Эльфейм полностью доверяла Эпоне. Из любви к Лохлану она исполнила Пророчество, пожертвовала частью собственной человеческой природы, а также сердцем своего брата, чтобы спасти потомков фоморианцев. Теперь это племя наконец-то возвращалось домой, но их борьба только начиналась.

Не забывайте, что Богиня выбрала для них нелегкий путь!..

 

1

 

Эльфейм находилась именно там, где охотница и рассчитывала найти ее. Кентаврийке не пришлось долго искать. Привычка предводительницы клана приходить к этому усыпанному валунами склону была известна всем. Эльфейм взбиралась на самый высокий камень, исхлестанный всеми ветрами, садилась и смотрела на север, в сторону Трирских гор. Зубчатая линия далеких фиолетовых пиков уходила за горизонт. За ними лежала Пустошь, которую и пыталась разглядеть Эльфейм.

Бригид приблизилась к подруге, стараясь не шуметь, чтобы не помешать. Охотница прожила и проработала с ней дольше, чем два полнолуния, но до сих пор не могла сдержать волнения при виде уникального создания, которое стало предводительницей клана.

knijky.ru

Читать книгу Золотая чаша »Стейнбек Джон »Библиотека книг

А когда он мрачнел, она спрашивала: — Ты любишь Полетту? — И повторяла: — Ты любишь Полетту? Ты, правда, любишь Полетту? — Ну, конечно, я люблю Полетту. Как может мужчина, увидев Полетту, малютку Полетту, прикоснувшись к губам нежной Полетты, не полюбить ее? — И глаза его обращались на морс у подножия склона, жадно следуя береговому изгибу. — Но ты, правда, правда, любишь Полетту? Тогда поцелуй грудку твоей Полетты! — Ну, конечно, я люблю Полетту. Вот и вот. Я поцеловал их обе, и чары сотворены. Но теперь помолчи немного. Послушай, как гремят лягушки. А что могло вспугнуть старую бородатую обезьяну вон на том дереве? Должно быть, какой — нибудь раб крадется за плодами…И глаза его беспокойно обращались на море. Месяцы шли за месяцами, и почва ее любви проросла крепкими корнями душного страха. Она знала, что рано или поздно он с ней расстанется, и это грозило ей не просто одиночеством. Ее заставят стоять на коленях в полях и рыхлить землю пальцами, как всех других женщин на плантации. А потом настанет день, когда ее отведут в хижину дюжего негра с мощными мышцами, и он изломает в звериных объятиях ее маленькое золотистое тело, и она родит черного ребенка, сильного черного ребенка, который будет трудиться и надрываться под солнцем, когда подрастет. Так было со всеми другими рабынями на острове. Старческая половина ее рассудка содрогалась при одной мысли о такой судьбе, но эта же старческая половина знала, что Генри неизбежно ее бросит. Затем детская половина ее рассудка вдруг выискала спасительную лазейку, обещавшую конец всем страхам. Если бы он женился на ней!.. Конечно, это кажется невозможным, но ведь случались вещи куда более странные… Если бы он только женился на ней, она могла бы больше ничего не бояться. Ибо эти непонятные существа — жены какимто образом были по божьему велению ограждены от всего страшного и безобразного. А! В ПортРойале она на них насмотрелась! Выступают под охраной своих мужчин, оберегающих их от соприкосновения с мерзостями, прижимают надушенные платки к лицу, чтобы дышать одними ароматами, а иногда и затыкают уши плотными ватными шариками, оберегая их от уличной ругани. И Полетта знала — из чужих рассказов, — что дома у себя они лежат на больших мягких постелях и небрежно отдают приказания своим рабам. Вот на какое небесное блаженство посмела она надеяться! Но ее тела было мало, это она понимала. Слишком часто его мягкая власть оказывалась недостаточной. Если она перекармливала Генри любовью, он на некоторое время забывал дорогу к ее обители. Если она ему отказывала, чтобы раздразнить его страстью, он либо угрюмо уходил, либо со смехом грубо опрокидывал ее на низкое пальмовое ложе. Нет, заставить его жениться она сможет, только отыскав какую — то иную могучую силу, какое — то неотразимое средство. Когда Генри отправился в ПортРойал с грузом какао, Полетта чуть с ума не сошла. Она знала о его любви к кораблю, о его страсти к морю и бешено к ним ревновала. Мысленно она представляла, как он ласкает штурвал сильными и нежными пальцами влюбленного. Ах, как она исцарапала бы, изломала бы это дурацкое колесо, которое ее обездоливает! Нет, она должна заставить его полюбить Полетту больше кораблей, больше моря, больше всего на свете, и тогда он на ней женится. И она сможет проходить мимо хижин надменной походкой и плевать на рабов, сможет забыть про землю, которую надо рыхлить пальцами, и про сильных черных детей, которых должны рожать рабыни. Тогда у нее будут алые материи для платьев, а на шее — серебряная цепочка. И, может быть, даже обед ей когда нибудь подадут в постель, потому что она притворится больной. При этой мысли она ликующе пошевелила пальцами на ногах и стала подбирать обидные слова, которые скажет черной толстухе с ядовитым языком, когда станет женой! Старая жирная дрянь на людях назвала Полетту девкой! Полетта, прежде чем ее схватили за руки, успела выдрать у нее много волос, но все равно придется толстухе поплакать! Полетта прикажет отодрать ее кнутом на кресте. В отсутствие Генри в порт зашел торговый корабль, и Полетта побежала на берег посмотреть, какие товары он привез, поглазеть на коричневых от ветра матросов. Один из них, широкоплечий великан — ирландец, упившийся черным ромом, погнался за ней и схватил возле штабеля ящиков. Она напрягла всю свою ловкость и силу, чтобы вырваться, но он держал ее крепко, хотя и еле стоял на ногах. — Я поймал фею, чтобы она починила мои башмаки, смеялся он и заглядывал ей в лицо. — Фея, фея, ясное дело. Тут он наконец разглядел, какая она маленькая и красивая. И заговорил тихо и нежно: — Ты прекрасная фея. Прекрасней всего, что видели мои глаза. Да посмотрит ли тоненькая красавица на безобразного увальня вроде меня? Послушай, давай поженимся, и будет у тебя все, что может подарить тебе матрос. — Нет! — закричала она. — Нет! — Выскользнула из под его руки и убежала. Матрос осел на песок и тупо уставился перед собой. — Померещилось! — прошептал он. — Просто духи наслали на меня сон. С бедным матросом такого приключиться не может! Для матросов есть смазливые ведьмы с колючими злыми глазами. «Ну— ка, денежки вперед, миленочек мой!» Зато Полетта нашла способ, как женить на себе Генри. Она сделает так, чтобы он опьянел, поймает его в ловушку с помощью вина, а поблизости будет ждать священник. Он придет на ее тихий зов… Ну, конечно же, конечно, случались вещи и куда более странные! Она приготовила ему ловушку в первую же ночь после его возвращения — большая каменная бутыль перуанского вина стояла на столе, а в тени пальмы ждал священник, подкупленный украденной монетой. Генри очень устал. Он ушел в море с неполной командой и должен был сам помогать с парусами. Маленькая увитая зеленью хижина манила его приятным отдыхом. Полная белая луна серебрила море и устилала землю шарфами, сотканными из голубоватого света. В пальмах, набегая из зарослей, сладко пел легкий береговой бриз. Она налила ему чашу вина. — Ты любишь Полетту? — Да — да. Бог мне свидетель, я люблю Полетту, милую, нежную Полетту! Еще чаша, еще настойчивее: — Ты, правда, любишь Полетту? — Полетта — звездочка с серебряной цепочкой у меня на груди. Еще чаша. — Ты никого не любишь, кроме своей Полетты? — Я вернулся, тоскуя по Полетте, мысль о ней плавала со мной по морю! — И его руки крепко сжали ее тоненькую золотую талию. Еще чаша, еще и еще… Но тут он отнял руки, сжал их в кулаки. Девочка со страхом вскрикнула: — Ай! Ты любишь Полетту? Потому что Генри вдруг стал угрюмым, холодным и чужим. — Я расскажу тебе про былые времена, — сказал он хрипло. — Я был мальчиком, веселым маленьким мальчиком, но уже достаточно взрослым, чтобы любить. И была девочка, и звали ее Элизабет — дочка богатого помещика. О, красивой она была, как эта ночь вокруг нас — светлой и красивой, вон как та стройная пальма, озаренная луной. Я любил ее любовью, какой мужчина любит один — единственный раз. Даже наши сердца точно гуляли рука об руку. Какие планы мы строили, она и я, сидя на склоне холма глубокой ночью! Мы собирались жить в большом доме, где подле нас подрастали бы наши милые дети. Тебе, Полетта, никогда не знать такой любви! — Но, увы, — горестно вздохнул он. — Продлиться это не могло. Боги, ревнуя, губят счастье. То, что прекрасно, обречено на быстрый конец. Шайка негодяев матросов явилась в наш мирный край и похитила меня, совсем еще мальчика, чтобы продать в Индии в тяжкое рабство. Какой мукой была разлука с Элизабет… и никакие годы не изгладят эту муку! — Он тихо заплакал. Такая перемена в нем поставила Полетту в тупик. Она поглаживала его волосы и закрытые глаза, пока он не начал дышать спокойнее. Тогда с почти безнадежным терпением, словно учительница, спрашивающая тупого ученика, она опять повторила: — Но… ты любишь Полетту? Он вскочил и смерил ее свирепым взглядом. — Тебя? Любить тебя? Да ты же просто зверушка] Правда, хорошенькая золотистая зверушка, но всего лишь комочек плоти, не больше. Можно ли поклоняться идолу только потому, что он огромен? Или вкладывать сердце в бесплодную пустошь только потому, что она обширна? Или любить женщину, которая вся плоть, и ничего больше. Ах, Полетта, у тебя ведь нет души. А у Элизабет крылатая белоснежная душа. Я люблю тебя… да… но лишь телом, потому что ты сама только тело. А Элизабет… Элизабет я любил всей душой. Полетта ничего не понимала. — Что такое душа? — спросила она. — И как мне обзавестись душой, если ее у меня нет? И где твоя душа? Я ведь ни разу не видела ее и не слышала. А если души нельзя ни увидеть, ни услышать, ни потрогать, откуда ты знаешь, что у нее была душа? — Замолчи! — закричал он в ярости. — Замолчи, а не то я заткну твой рот кулаком и прикажу выпороть тебя на кресте. Ты говоришь о том, что тебе недоступно. Что можешь ты знать о любви, которая выше всех твоих плотских ухищрений?

VI

В жаркие тропики пришло рождество — четвертое рождество за прожитые Генри кабальные годы. И Джеймс Флауер принес ему шкатулку, перевязанную яркой лентой.— Это рождественский подарок, — сказал он, и, пока Генри развязывал ленту, его глаза искрились радостью.В небольшой шкатулке из тикового дерева, выстланной алым шелком, лежали клочки кабальной записи. Генри вынул из шкатулки бумажные обрывки, долго смотрел на них, а потом растерянно засмеялся и уткнулся лицом в ладони,— Теперь ты больше не слуга, а мой сын, — сказал плантатор. — Теперь ты мой сын, которому я преподал таинственную мудрость. И еще многому, многому я тебя научу. Мы будем жить здесь всегда и вести по вечерам долгие беседы.Генри поднял голову.— Но… Я не могу, не могу остаться! Я должен стать флибустьером.— Ты… ты не можешь остаться? Как же так. Генри? Я ведь обдумал нашу жизнь… Не бросишь же ты меня здесь одного?— Сэр, — ответил Генри. — Я должен, должен стать флибустьером. Всю жизнь у меня была только эта цель. Я должен уехать отсюда, сэр.— Но, Генри, милый Генри, ты же получишь половину моей плантации! И вторую половину, когда я умру. Только останься со мной)— Этому не суждено быть! — вскричал юный Генри. Я должен уехать и прославить мое имя. Мне не суждено быть плантатором. Сэр, у меня есть планы, и долгие размышления придали им совершенство. И ничто не должно встать на пути их исполнения.Джеймс Флауер поник в кресле.— Без тебя здесь будет так пусто! Даже не понимаю, как я теперь буду жить один.Генри вдруг перенесся в далекое прошлое — Роберт улыбается огню и произносит эти же самые слова: «Без тебя здесь будет очень пусто, мой сын». Сидит ли и сейчас его мать, молча, холодно выпрямившись? Нет, конечно, она давнымдавно успокоилась и забыла. Люди всегда успокаиваются и забывают, пережив то, чего прежде так страшились. И тут он подумал о малютке Полетте, которая будет рыдать от ужаса у себя в хижине, когда он ей скажет, что уезжает.— Маленькая служанка, — сказал он, — маленькая Полетта, я ей покровительствовал. И если вы были мной довольны, так не могли бы вы ради меня оставить ее при доме навсегда? Чтобы ее не посылали работать в поля. Никогда. Не секли и не случали с чернокожим. Ведь вы об этом позаботитесь ради меня?— Разумеется, — ответил Джеймс Флауер. — Но, Генри, так было хорошо с тобой здесь, так приятно слышать твой голос по вечерам! Что мне теперь делать вечером? Никто не сможет занять твое место, ибо ты, правда, был мне сыном. Здесь будет очень пусто без тебя, мальчик.Генри ответил:— Мою службу вы более чем вознаградили знаниями, которые щедро вливали мне в уши в те самые вечера. И мне вас будет очень недоставать, сэр. Я даже выразить не могу, как. Но неужели вы не понимаете? Я должен стать флибустьером и взять испанский город: меня жжет мысль, что человек, который тщательно подготовится, оценит все свои возможности — и всех тех, кто пойдет с ним, — обязательно это совершит. Я изучил древние войны, и я должен завоевать славу и богатство. И вот когда все будут мной восхищаться, может быть, я вернусь к вам, сэр, и мы снова будем разговаривать по вечерам. Вы не забудете, о чем я вас просил для Полетты?— Какой Полетты?— Ну, та служаночка, про которую я упомянул. Не отсылайте ее к остальным рабам, потому что я к ней очень привязан.— А, да! Помню, помню. Так куда ты думаешь отправиться, Гелри?— На Ямайку. Мой дядя, сэр Эдвард, давно уже вицегубернатор в ПортРойале. Но я ни раду не искал с ним встречи — я же был кабальным, а он джентльмен. У меня к нему письмо — отец дал его мне много лет назад. Быть может, он поспособствует мне купить корабль, чтобы я мог отправиться на поиски добычи.— Я помогу тебе купить корабль, — сказал плантатор с робкой надеждой. — Ты мне доставил столько радости!А Генри вдруг охватил непривычный стыд, ведь в сундучке под его кроватью сверкала россыпь золотых монет — больше тысячи фунтов.— Нет, — сказал он. — Нет — нет. Вы заплатили мне своими наставлениями, были мне отцом, а это дороже любых денег. — Теперь, собираясь в путь. Генри понял, что полюбил этого краснолицого, печального старика.Сильные негры, блестя потными телами, налегали на весла, и каноэ летело к стоящему на якоре кораблю — кораблю с патентом голландских Генеральных штатов на перевозку чернокожих невольников из Гвинеи на острова Карибского моря. На корме каноэ молча сидел Джеймс Флауер. Лицо его было даже краснее обыкновенного. Он, однако, нарушил молчание, когда они почти подошли к кораблю, и сказал, умоляюще глядя на Генри:— На полках осталось еще столько книг, которых ты не читал!— Я еще вернусь и прочту их.— У меня много мыслей, которые я так тебе и не поведал, мальчик.— Когда я заслужу восхищение людей, я вернусь, и вы мне их расскажете.— Ты клянешься?— А? Да, клянусь.— И много ли времени тебе понадобится. Генри, чтобы достичь этой цели?

www.libtxt.ru

Книга Седьмая чаша читать онлайн Кристофер Джон Сэнсом

Кристофер Джон Сэнсом. Седьмая чаша

Шардлейк - 4

      Глава 1        Свечи в люстрах под высокими потолками Большого зала Линкольнс-Инн пылали огнем, поскольку спектакль начался лишь под вечер. Присутствовало большинство членов корпорации. Барристеры были, как обычно, облачены в мантии, их жены — в свои лучшие платья. После часового просмотра спектакля в стоячем положении спина у меня разболелась, и я испытал жгучую зависть к старым и немощным, для которых в зале поставили кресла.    Традиционно премьеры новых пьес проходили в Линкольнс-Инн в марте, но в этом году представление перенесли из-за небывалых снегопадов. Даже теперь, через месяц после положенного срока, было холодно не по сезону. С губ собравшихся срывались облачка пара и тут же поднимались к потолочным балкам. В тот год ставили «Искушение богатством», тяжеловесную нравоучительную пьесу, в которой участники представления в пышных костюмах изображали человеческие грехи и добродетели. Актер, выступавший в роли Добра, бесподобный в своих светлых одеждах и белой фальшивой бороде, читал нотацию тому, кто олицетворял Лицемерие, пытаясь отучить его от вероломства и наставить на путь истинный. Эту нудную тираду уместнее было бы адресовать собравшимся в зале адвокатам. Мне надоело смотреть на сцену, и я перевел взгляд на находящиеся в тени лица зрителей.    Главный казначей Роуленд, малоприятный человек с худым и вечно кислым лицом, глядел на актеров и, вероятно, думал, что следовало бы нанять труппу с менее дорогими костюмами, хотя приходилось признать, что никаких особых декораций для этой пьесы не потребовалось. Прямо напротив я увидел своего старого недруга, Стивена Билкнэпа. Жадным взором он ощупывал коллег-адвокатов. Его выцветшие светло-голубые глазки вечно бегали и никогда не смотрели прямо в лицо другим. Встретившись со мной взглядом, он тут же отвернулся. Это был, пожалуй, самый бесчестный из всех юристов, которых я когда-либо знал. У меня до сих пор саднило в груди при воспоминании о том, как полтора года назад из-за бессовестных махинаций его покровителя, Ричарда Рича, я вынужден был прекратить судебное преследование этого прощелыги. К моему величайшему удивлению, сейчас он выглядел усталым, даже больным.    В некотором отдалении, держа за руку жену, стоял мой друг Роджер Эллиард, в дом которого я был приглашен на ужин после спектакля. Актеры тем временем разыгрывали уже новую сцену. Блуд заключил пакт о дружбе с Пристрастием. Обнимая его, Блуд внезапно скрючился, как бы от боли, упал на колени и продекламировал:               Увы, сражен я наповал!      Такая боль — стоять нет мочи,      И коль лекарство не принять,      Умру до следующей ночи!             И протянул дрожащую руку к зрителям. Я заметил, что Билкнэп смотрит на него с выражением удивленного презрения, а вот Роджер вдруг отвернулся. Я знал почему и позже собирался поговорить с ним об этом.    Наконец спектакль закончился. Актеры отвесили нужное количество поклонов, зрители похлопали в ладоши, и мы, разминая замерзшие конечности, вышли в Гейт-хаус-корт. Солнце уже садилось, заливая здания из красного кирпича и тающий снег янтарным светом. Была суббота, канун Пальмового воскресенья,[1] никаких дел в тот день не слушалось. Зрители шли к воротам или, если они были постояльцами Линкольнс-Инн, возвращались к себе, плотнее запахивая полы плащей.    В ожидании Эллиардов я стоял у выхода, раскланиваясь со знакомыми. Взглянув на окна Эллиардов, я увидел яркое освещение и мелькающие силуэты слуг с подносами. Ужины, которые давала Дороти, пользовались заслуженной славой, и я не сомневался, что даже сейчас, во время Великого поста, ее стол будет ломиться от яств и гости наедятся так, что их животы станут звенеть, как барабаны.

knijky.ru