Текст книги "Миндаль". Книга миндаль


Читать онлайн книгу Миндаль - Неджма бесплатно. 1-я страница текста книги.

сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

Назад к карточке книги

НеджмаМИНДАЛЬ

Эта история – прежде всего история души и плоти. Любовь, которая дерзает назвать свое имя, подчас с шокирующей прямотой. Любовь, не ограничивающая себя нравственностью, разве что нравственностью сердца. Строчками, в которых семя смешивается с молитвой, я попыталась сломать те преграды, что ныне отделяют небесное от земного, тело от души, мистику от эротизма.

Свободная, непристойная и ликующая литература обладает силой смертоносного оружия. Вот я и пользуюсь ею. С честолюбивым намерением дать женщинам одной со мной крови слово, что у них отобрали отцы, братья и супруги. Воздавай честь древней арабской цивилизации, в которой желание выражалось даже в архитектуре, любовь не была связана с грехом и в которой давать и получать наслаждение было долгом верующего.

Я поднимаю эти слова, как поднимают бокал, за здоровье арабских женщин, для которых вновь обрести утраченный дар речи, чтобы говорить о своем теле, – значит уже наполовину излечить своих мужчин.

Хвала Богу, который создал члены, прямые как копья чтобы давать бои влагалищам […] Хвала Тому, кто наделил нас даром покусывать и сосать губы, прижимать бедро к бедру и возлагать наши кошельки-мошонки к порогу Врат Милосердия.

Благоуханный сад для духовных услад ученейшего шейха Сиди Мухаммеда ибн Мухаммада ан-Нафзави

Вместо ответа шейху Нафзави

Я, Бадра бент Салах бен Хассан эль-Фергани, родилась в Имчуке под знаком Скорпиона, ношу тридцать восьмой размер, и мне скоро стукнет пятьдесят. Я заявляю следующее: мне наплевать на то, что у негритянок сладкое лоно и они безгранично послушны; и на то, что вавилонянки самые желанные, а женщины Дамаска – самые нежные к мужчинам; что арабки и персиянки самые плодовитые и верные; что у нубиек самые круглые ягодицы и самая нежная кожа и желание их обжигает как пламя; что у турчанок самая холодная матка, самый вредный характер, самое злопамятное сердце и самый светлый ум; что египтянки говорят сладко, приятны в дружбе, бывают верны, но иногда капризны.

Заявляю, что плевать мне и на овец и на рыб, и на арабов и на цыган, и на Восток и на Запад, и на Карфаген и на Рим, и на Хенчир Тлемсани, и на Вавилонские сады, и на Галилею, и на Ибн Баттуту, и на Нагиба Махфуза, и на Альбера Камю, и на Иерусалим, и на Содом, и на Каир, и на Санкт-Петербург, и на святого Иоанна, и на Иуду, и на плеву и анус, и на девственниц и шлюх, и на шизофреников и параноиков, ина Испахана и на Абдельвахаба, и на Вади Харрат, как и на Тихий океан, и на Аполлинера, и на Мутаннаби, и на Нострадамуса, ина Диопа – шарлатана.

Потому что я, Бадра, заявляю, что уверена лишь в одном: это у меня самая красивая штучка на свете – самая яркая, самая пухлая, самая глубокая, самая горячая, самая пенная, самая громкая, самая душистая, самая певучая, самая голодная до мужских членов, когда те взмывают вверх, как гарпуны.

Теперь-то я могу это сказать, теперь, когда Дрисс умер и я похоронила его под лаврами на берегу Вади Харрат, я могу сказать это недоверчивой деревне Имчук.

* * *

До сих пор случается, что мне хочется насладиться. Но не так, как раньше, – на бегу, в спешке, неуклюже и неловко, а взаимно и обоюдно, медленно и умиротворенно. Поцелуй в губы. Поцелуй в руку. Краешек лодыжки, краешек виска, запах, полуприкрытое веко, сонное счастье, вечность… Отныне я, пятидесятилетняя, могу рожать. Несмотря на климактерические приливы жара и вспышки раздражительности. Я весело обвиняю свои яичники во лжи. Никто не знает, что я не занималась любовью уже три года. Потому что я больше не голодна. Я оставила Танжер его жителям. Немецкому порно по спутниковому телевидению после полуночи. Жалким мужланам, воняющим потом и изрыгающим пиво в темных переулках. Дурам, виляющим задницей, – целыми стаями, треща как сороки, они влезают в «мерседесы», украденные в Европе. Идиоткам, которые продолжают носить паранджу, отказываясь признавать свой век, и клянчат рай за полцены.

Уголком глаза я слежу за юным Сафи, поденным рабочим, который в наглую строит мне глазки, забравшись на мой же трактор. Ему всего тридцать, и он точно думает о бабле, заигрывая со мной, придурок безграмотный. Не о моем, конечно, бабле, а о тех деньгах, что оставил мне Дрисс нотариальным актом от августа 1992-го. Уже недели две я задумываюсь, не вышвырнуть ли этого парня за дверь. Я оскорблена тем, что он подозревает меня в старческом сладострастии и надеется этим воспользоваться. Но настроение у меня меняется, стоит увидеть, как его дочурка с пышными бантами в косичках подбегает и чмокает его в заросшую щеку. Дам ему еще недельку, а потом пущу заряд дроби в задницу, чтобы утереть ему нос.

Знаю, что в постели со мной никто не сравнится, и, если я решу заполучить Сафи, он уйдет ко мне от жены и дочки. Но эта деревенщина не знает того, что знаю я. Что хорошо люди трахаются только по любви, но никогда не за деньги, а остальное – лишь дело техники. Любить и жить без оглядки. Любить и никогда не опускать взгляд. Любить и проигрывать. Оставшись увечной, принять постель как защитную сетку, когда сердце падает из-под купола цирка и нет ничего, что защитило бы его в полете. Разбившись, согласиться с жизнью калеки. Спасибо, что уцелела голова…

Может быть, именно этот зуав Сафи и подтолкнул меня к писательству. Я пишу, чтобы поверить, гнев рассудком. Чтобы распутать клубок. Чтобы еще раз прожить свою жизнь и насладиться ею вторично, а не фантазировать о другой жизни. Я начала записывать кое-что в школьной тетрадке. Названия улиц, названия городов. Воспоминания. Забытые рецепты.

Однажды я написала: «Ключ к женскому удовольствию везде: соски, застывшие от желания, горячие и требовательные. Им нужны слюна и ласка. Надо покусывать их и ласкать. Груди, которые только и хотят, чтобы брызнуло молоко. Они жаждут, чтобы их посасывали, трогали, стискивали, прижимая друг к другу, и опять освобождали. Их своенравие не знает границ. Как и их волшебство. Сосредоточиваясь на удовольствии, они тают во рту, ускользают, твердеют… Они хотят секса. Как только они понимают, что дело на мази, их фантазия не знает границ. Они теснят члены, ложащиеся между ними, и, обретя уверенность в себе, смелеют. Соски мнят себя клитором, а иногда и фаллосом. Они вторгаются в заповедный уголок стыдливого ануса, врываются в дырку, которая, намереваясь втянуть в себя предмет вожделения, раскрывается всему, что появляется рядом: соску ли, пальцу, а может, и хорошо смазанному елдаку. Ключ находится там, где его надо искать. Где никому и в голову не приходит искать его: шея, мочка уха, закоулки волосатой подмышки, щель между ягодицами, пальцы ног, которые надо попробовать на вкус, чтобы узнать, что значит любовь, внутренняя сторона бедер… Все в теле способно на безумство. На наслаждение. Все стонет и сочится для того, кто умеет раздразнить. Умеет пить. Есть. И давать».

Я покраснела от того, что написала, а потом нашла это вполне справедливым. Что мешает мне продолжать? Куры квохчут во дворе, коровы мычат и дают густое молоко, кролики совокупляются и каждый месяц приносят крольчат. Жизнь идет своим чередом. Я тоже. Чего мне стыдиться?

«Эй ты, арабка», – говорил Дрисс. Да, арабка, на три четверти берберка, которой нассать на голову тем, кто считает, что она только и годится на то, чтобы выносить ночные горшки. Я тоже смотрю телевизор и могла бы, если бы мне достаточно рано рассказали о квантовой физике, стать еще одним Стивеном Хокингом. Или давать концерты в Кельне, как Кейт Джаррет – мое новое открытие. Я даже могла бы писать картины и выставляться в нью-йоркском музее Метрополитен. Я ведь тоже звездная пыль.

«Ты, арабка». Конечно, я арабка, Дрисс. Кто лучше арабки мог принять тебя в свое лоно? Кто мыл тебе ноги, кормил тебя, штопал бурнусы и рожал детей? Кто дожидался твоего возвращения после полуночи, когда ты полон дешевого вина и сомнительных анекдотов? Кто терпел твои торопливые наскоки и ранние эякуляции? Кто следил за тем, чтобы твоих сыновей не трахнули в задницу, а твоим дочерям не сделали ребенка в темном переулке или заброшенной каменоломне? Кто молчал? Кто делал так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы? Кто лавировал? Кто двенадцать месяцев подряд носил траур по тебе? А кто отрекся от меня? Кто женился на мне и развелся только для того, чтобы защитить свою гордыню и обстряпать делишки с наследством? Кто колотил меня после каждой проигранной войны? Кто насиловал меня? Кто пытался перерезать мне горло? Кто, кроме меня, арабки, сыт по горло исламом, который ты исказил? Кто, как не я, арабка, знает, что ты в дерьме по горло, но так и надо твоему рылу, оказавшемуся в пушку? Так почему бы мне не поговорить о любви, о душе и сладострастии, хотя бы для того, чтобы дать ответ твоим несправедливо забытым предкам?

В гиблии1   Guiblia – комната с окном на север (Здесь и далее, кроме указ. случаев, примеч. автора).

[Закрыть] Дрисс свалил в кучу свои ящики с книгами, рукописи с виньетками, картины знаменитых художников и чучела волков, глядящих в никуда.

Со дня его смерти только молодой Саллухе позволено заходить туда раз в неделю, чтобы стереть пыль с письменного стола и наполнить свежими чернилами чернильницу китайского фарфора. Я почти никогда туда не заглядываю, вещи Дрисса знакомы мне, но совсем не нужны.

Когда я решила описать свою жизнь, я порылась в ящике с книгами, разыскивая арабские тома, толстые и очень древние, откуда Дрисс брал свои остроты и немногие мудрые высказывания. Я знала, что на пожелтевших страницах встречу тех, кто безумнее, храбрее и умнее меня.

Я читала. Я перечитывала. Когда я запутывалась, уходила в поле. Я люблю землю. Только ветерок над колосьями и запах наливающихся зерен помогал мне разобраться в хитросплетении нитей.

Потом я вернулась к древним, пораженная смелостью, далеко не свойственной их потомкам XX века, по большей части лишенным чести и чувства юмора. Торгашам и трусам, короче говоря. Я прерывала чтение каждый раз, когда мысль поражала меня своей точностью или от спокойного бесстыдства фразы перехватывало дух. Признаюсь: я смеялась во все горло и вздрагивала от смущения. Но я решила писать так же: свободно, без ханжества, с ясной головой и трепещущей маткой.

* * *

Я высадилась в Танжере через восемь часов пути. Это не было прихотью. Моя жизнь катилась прямо к катастрофе, словно неуправляемый катафалк, и, чтобы спасти ее, выбора не оставалось – только прыгнуть в поезд, что отходит каждый день от станции «Имчук» ровно в четыре утра. Я слышала пять лет, как поезд подходит, гудит и отходит, но у меня не хватало смелости перейти улицу и перешагнуть низкий штакетник, чтобы покончить с презрением и всем, что мучило меня, как гнойник.

Накануне я всю ночь глаз не сомкнула, в лихорадке, с замирающим сердцем. Часы шли, привычные звуки сменяли друг друга: кашель и плевки Хмеда, лай двух собак, стороживших двор, хриплый крик петуха, не ко времени вздумавшего проснуться…

Перед призывом на фаджр,2   Fajr – молитва на заре.

[Закрыть] я вскочила, набросила хлопковый хаик,3   Haik – хлопковый или льняной платок, который носят в некоторых районах Магриба.

[Закрыть] выглаженный два дня назад у Арем, моей соседки-портнихи, единственной в радиусе тридцати километров отсюда, у кого был утюг на углях. Потом вытащила узелок, припрятанный в кувшине для кускуса, погладила собак, которые, подбежав, стали обнюхивать меня, в два прыжка миновала улицу и заскочила в последний вагон, где было почти совсем темно.

Билет мне купил зять, а сестра Найма сумела передать его тайком, спрятав в упаковку багриров.4   Вaghrir – разновидность печенья.

[Закрыть]

Контролер, заглянувший в купе, прокомпостировал билет, опустив глаза, не смея ни на секунду задержаться, чтобы меня рассмотреть. Наверное, он спутал меня с новой женой дяди Слимана, которая носит чадру и любит подражать горожанкам. Если бы он узнал меня, то высадил бы из поезда и доложил мужним родственникам, а те утопили бы меня в колодце. Сегодня же вечером он расскажет о случившемся своему другу, учителю Иссе, отмахиваясь от мух, кружащих вокруг стакана с холодным и горьким чаем.

Купе оставалось пустым до Замы, где поезд стоял не менее четверти часа. Вошел толстый господин с бендиром5   Веndir – ударный инструмент.

[Закрыть] и двумя женщинами, одетыми в синие с красным мельи,6   Мelia – традиционная одежда магрибских крестьянок.

[Закрыть] покрытыми татуировками и увешанными украшениями. Они стали шептаться, пряча рот за аджарами,7   Аjar – ткань, закрывающая нижнюю половину лица.

[Закрыть] тихонько хихикать, но потом, осмелев, заговорили громче, потому что рядом не было незнакомых мужчин. Вскоре господин вынул бутылочку из кармана джеллабы, сделал три глотка подряд, долго гладил свой бендир и наконец заиграл веселый мотивчик, в котором было что-то непристойное, – я часто слышала, как кочевники пели эту песню во время жатвы.

Женщины сразу начали танцевать, игриво подмигивая мне, и при каждом движении бедрами задевали грудь музыканта бахромой своих радужных поясов. Я, наверное, обидела их своим суровым видом – весь остаток пути они не обращали на меня внимания.

Я ни минуты не скучала до самой Меджелы, где троица вышла, гомоня и пьяно покачиваясь, – наверное, отправлялись на празднование какой-нибудь богатой свадьбы.

До Танжера понадобилось ехать еще два часа автобусом. Город начался с береговых утесов, белых домиков и мачт кораблей у набережной. Мне не хотелось ни есть, ни пить. Я только боялась. Надо ли уточнять, что себя самой.

Был пасмурный вторник, из пустыни дул сильный ветер – аджадж, несущий головную боль и желтуху, ветер, бесчинствующий только в сентябре. У меня при себе было тридцать дирхамов – целое состояние, и я вполне могла бы остановить одно из черно-зеленых такси, мелькавших на нарядных улицах Танжера, города, холодного с виду, что бы там ни говорил мой старший брат, когда возвращался в деревню и привозил ткани для отца. Я всегда подозревала, что Хабиб привирает, чтобы приукрасить правду в подражание всем жителям Имчука, обожающим байки, крепкое вино и шлюх. В Учетном реестре, который ведет Всевышний, мужчины, без сомнения, записаны в графу под названием «Хвастуны».

Но я не стала брать такси. У меня был адрес тетушки Сельмы, нацарапанный на листке клетчатой бумаги, вырванном из тетради моего племянника Абдельхакима, который покатался в вечер моей свадьбы по супружескому ложу, чтобы избавить от сглаза и обеспечить наследника вонючему хорьку – моему мужу.

Выйдя из автобуса, я пошатнулась, ослепленная солнцем и клубами пыли. Грузчик, сидевший, скрестив ноги, под тополем, посмотрел на меня с глупым видом. У него была грязная феска и шарф в пятнах от жевательного табака. Дорогу я спросила у него, уверенная в том, что бедняк не станет придираться к женщине в чадре и не позволит себе ей досаждать.

– Улица Правды, говоришь? Ну, не знаю, сестренка!

– Мне сказали, что она совсем рядом с Мулей-Абдеслам.

– Это недалеко отсюда. Идешь по бульвару, потом проходишь через Гранд-Сокко и возвращаешься в центр города. Там точно кто-нибудь подскажет, где эта улица.

Он был из деревни, мой кровный брат, и от выговора уроженца бледа у меня сделалось тепло на сердце. Значит, в Танжере тоже звучит жаргон затерянных поселений. Я неуверенно сделала несколько шагов в направлении, указанном грузчиком, и вдруг какой-то молодой человек, одетый в синий комбинезон кочегара, в феске такого же цвета с гордым видом заступил мне дорогу:

– Не бойся. Я слышал, как ты спрашивала дорогу у Хасуны-грузчика. Я местный, могу проводить тебя по адресу, который ты ищешь. Знаешь, Танжер – опасный город, здесь такие красивые женщины, как ты, никогда не ходят в одиночку.

Застигнутая врасплох, обезоруженная его смелостью, я не знала, что ответить. Две трети моего лица были скрыты чадрой, и я испепелила его гневным взглядом. Он расхохотался:

– Не смотри на меня так, а то сейчас упаду замертво. Ты только что из деревни. Это ясно, как солнце на небе. Я просто провожу тебя. Не могу же я позволить улийе8   Оuliyya (мн.ч. оulауа) – женщина вообще, но чаще беззащитная или одинокая женщина.

[Закрыть] расхаживать по Танжеру без защитника. Ты не обязана мне отвечать. Только иди за мной, и алик аман Аллах – ты под защитой Аллаха.

И я пошла за ним, ведь делать было нечего. Я утешала себя тем, что всегда смогу закричать, вздумай он полезть ко мне, привлечь внимание прохожих или обратиться к одному из регулировщиков уличного движения, затянутых в форму с блестящими галунами. На самом деле мне было не так уж страшно. По сравнению с тем, что я посмела сесть в поезд, убегая от мужа, все остальные проявления смелости казались детской игрой.

Украдкой посматривая на мужчину, идущего впереди, и убедилась, что он красив и статен. Видимо, он мой ровесник – шагает гордо, как бойцовый петух. Он ни разу не обернулся, но я чувствовала, что парень знает, что я смотрю на его широкие плечи, зачарованная его мужественностью. Странное чувство растекалось по моим жилам: наслаждение нарушением запретов в городе, где я никого не знала и где никто не знал меня. Я подумала даже, что свобода пьянит сильнее, чем весна.

Мне трудно было сосредоточить взгляд на моем проводнике, так широки показались улицы и так величественны платаны. Всюду кафе – на террасах сидят мужчины в джеллабах и европейских костюмах. Не раз я чувствовала, как ноги у меня подкашивались под настойчивыми взглядами, словно приподнимавшими чадру цвета свежего масла, надетую на городской манер. Хоть Танжер и поражал своими зданиями, мужчины показались мне во всем похожими на тех, которые остались в Имчуке барахтаться в навозе и гонять мух.

Минут через двадцать ходьбы парень свернул налево, потом пошел по переулку. Переулок был узкий, как кишка, он тянулся вверх и вверх, кружа направо и налево. Мне ужасно захотелось пить в этом темном туннеле, куда я протискивалась вслед за своим безымянным проводником.

Дойдя до входа в медину, он остановился. Здесь было светло; царила полная тишина, если не считать, что издали доносились отзвуки строк Корана, их читал нараспев хор детских голосов. Мой проводник сказал, не оборачиваясь:

– Ну вот, пришли. Так какой дом ты ищешь?

Я протянула ему измятый листок бумаги, который сжимала в руке. Он долго всматривался в него, потом воскликнул:

– Но ведь он же здесь, справа от тебя!

Неужели я действительно добралась до места, куда собиралась. Меня вдруг охватили сомнения. За дверью, на которую показывал парень, могла скрываться засада, притон, где лихие люди одурманят меня наркотиками, изнасилуют, отрубят голову и выбросят тело в «пещеры, прорытые в горном утесе», или бухты, «воняющие хуже всякого хорька», о которых рассказывал мой брат Али.

Парень догадался о моем беспокойстве:

– У тебя записано какое-нибудь имя, кроме адреса? Кого-нибудь можно позвать?

Я прошептала, исполнившись надеждой:

– Тетя Сельма.

Он толкнул тяжелую, обитую гвоздями входную дверь и вошел в темную дрибу.9   Driba – прихожая или входной коридор.

[Закрыть]

Я услышала, как он кричит во всю горло: «Йа умалли эддар, эй! Есть кто-нибудь в доме?»

У меня над головой хлопнули ставни, заскрипела дверь, и раздались голоса, неузнаваемые, чуть приглушенные.

– Есть здесь тетушка Сельма?

Тихий голос, быстрые шаги, и вот появилась моя тетка, обеспокоенная, в розовых мишмаках,10   Мichmaq – туфли без задников с изящным вышитым или вытканным узором.

[Закрыть] изящных, словно драгоценности. Она хлопнула себя по груди:

– Ну надо же! Ты что здесь делаешь?

Во всяком случае она оказалась на месте, только это и было мне важно. Из-за спины ее вынырнул мой проводник, радостный и гордый тем, что нашел ее. Мне захотелось смеяться.

– Что произошло? Там кто-нибудь умер?

Я ответила, растерянно и вполне искренне:

– Я.

Она быстро пришла в себя, с любопытством оглядела того, кто меня проводил, и поблагодарила его за любезную услугу. Мой ответ, похоже, позабавил молодого человека; он поправил феску, убрал руки за спину и бросил хозяйке дома: «К вашим услугам, лалла.11   Lallа – обращение к пожилой или зажиточной женщине, то же самое, что хозяйка или госпожа.

[Закрыть] Только мой вам совет: эту глазастую газель ни на минуту нельзя оставлять без присмотра». Он улыбнулся, он ушел, но остался в моих мыслях.

* * *

Когда я явилась к тете Сельме, женский праздник у нее в доме был в самом разгаре. Позднее я узнала, что послеполуденные часы в Танжере – женское время. Нарядные и веселые женщины собираются за подносом со сладостями, попивают кофе или чай, пробуют испанские или американские сигареты, перекидываются смелыми шутками, сплетничают, откровенничают и лицемерят. Ишуйяты представляли собой один из самых серьезных общественных ритуалов, почти такой же важный, как фрухаты, вечерние праздники по случаю свадьбы, обрезания или помолвки, – накрахмаленные и церемонные, на которые требовалось надевать самые лучшие наряды, чтобы никому не дать повода предположить, что ты бедна или не избалована вниманием мужа.

Тетя Сельма усадила меня в прохладной комнате, зажгла керосиновую лампу и извинилась, что должна уйти: «Понимаешь, меня ждут наверху у соседки». На стол она поставила графин с водой и стакан и пообещала, что скоро вернется. Я попила воды прямо из графина, большими глотками, и сразу задремала в изнеможении. Меня убаюкало видение мужчины в синей рабочей одежде, и вскоре я погрузилась в сон, полный серо-желтых, как грозовое осеннее небо, сновидений.

Проснулась я посреди ночи от голода – голова моя покоилась на подушке, ноги были укрыты шерстяным покрывалом. Кушетка оказалась узкая и жесткая, звуки ночного дома были мне незнакомы.

В ногах валялся узелок, куда я еще дома, в Имчуке, положила хлебец и два крутых яйца. Голод сильнее страха. Зажмурившись, я жадно проглотила жалкий припас, не смея оглядывать длинную комнату, где мрачные тени от шкафов доходили до потолка, который был выше, чем в Имчуке.

Потом я уснула снова, запретив себе раздумывать. Я в Танжере. Не важно, что мне двадцать лет и у меня ничего нет. Мое прошлое осталось позади. Оно удалялось, как удаляются тучи, полные града, торопливо и виновато. Но Имчук по-прежнему был со мной, сиял отраженным светом. Во сне я до сих пор убегаю от товарищей по играм босиком, петляя в зарослях ячменя и люцерны, с маками в волосах, радостно смеясь.

Имчук – место и простое, и странное. Совсем плоское и вместе с тем запутанное, как пещеры Джебель Шафур – горы, на западном склоне которой и стоит наша деревня, открытая ветрам и черному шершавому щебню пустыни. Имчук находится в двух шагах от ада, но лоснящаяся, по-язычески буйная зелень как будто насмехается над песками, что стерегут ее и берут в осаду сады. Домики там низкие и белые, окна – узкие и выкрашенные охрой. В центре высится минарет, неподалеку – бар Непонятых, единственное место, где мужчины могут прилюдно богохульствовать и блевать.

Вади Харрат расколол Имчук на два квартала, похожие на полумесяцы. В детстве я часто сидела среди пышных лавров, что колышутся, горькие и лживые, на берегах реки, и смотрела, как текут ее воды, смешливые и вероломные. Как и имчукские мужчины, Вади Харрат не прочь покрасоваться и подмять все под себя. Его бархатные воды, грязные и пенистые, когда разливаются осенью, змеятся по деревне, а потом теряются на горизонте, в долине. «Этот Вади непристоен», – возмущалась Таос, вторая жена дяди Слимана. В то время я не знала, что такое пристойность, – вокруг петухи топтали кур, жеребцы покрывали кобыл. Позднее я поняла, что пристойность – это наказание, обязательное только для женщин, которое нужно, чтобы сделать из них накрашенных мумий с пустыми глазами. Когда Вади обзывали непристойным, в этом слышалась ярость, упрекавшая Имчук в сладострастии плодовитой женщины. Женщины, сводящей с ума пастухов так, что они набрасываются на все, хотя бы отдаленно напоминающее женское тело, не брезгуя дыркой ослицы и козы.

Я всегда любила Вади Харрат. Может быть, потому, что родилась в год самого его страшного разлива. Река вышла из берегов, залила дома и лавки, лизнула внутренние дворы и запасы зерна. Тетушка Сельма рассказала мне об этом пятнадцать лет спустя, сидя во дворике своего дома, увитого виноградом, – дворике, который дядя Слиман покрыл мраморными плитами, чтобы показать, как он любит свою жену. На ее радостно-округлую грудь приятно было смотреть девчонке, какой я тогда была, – моя собственная грудь только-только начала округляться под легкими платьями. Тетушка Сельма рассказывала и, смеясь, колола зеленый шершавый миндаль в ступе точными ударами медного пестика. Она любила лето за изобилие плодов, хранящихся на веранде в больших корзинах из лозы, принесенных прямо из сада арендаторами-издольщиками.

«В тот год мы были отрезаны от мира двадцать один день, – вспоминала она. – А миру уж как на это было наплевать! Какой там медовый месяц! Лучше бы мне было подождать у матушки, в тепле и сухости, пока не пройдут ноябрьские грозы! – Последовал быстрый смешок. – Но я была дурочка, а твоему дяде не терпелось. Представь только, какое у меня было лицо, когда я оказалась в шелковом кафтане и на высоких каблуках в этой Аллахом забытой дыре! Представляешь, крестьянки километры проходили пешком, чтобы поглазеть на меня, как на странную зверушку! Они дергали меня за волосы, чтобы убедиться, что я не кукла! Да эти женщины ничего, кроме навоза, не видели!»

Она протянула мне пригоршню белого миндаля, веером раздула огонь под жаровней. Чайник запел, распространяя тяжелый и сладкий запах.

«От половодья у этих ханжей, твоих двоюродных братьев, началась лихорадка и бред, – продолжала тетушка Сельма. – Тиджани-косоглазый и безногий Аммад заявили, что столько воды – хорошая примета. Вода оплодотворяет землю и очищает наши сердца от порока. Порок! У них одно это слово на языке! Как будто мы не мусульмане, как будто целыми днями только и делаем, что гадим в полях! Эти придурки возомнили себя муфтиями из Мекки, потому что читают наизусть три стиха из Корана над усопшими. Чтоб их изуродовала оспа! А что до других сопляков, они тогда начали трезвонить о том, что это потоп и грядет конец света. Чушь собачья! Пока Гог и Магог держат ухо востро, пока одноглазый Антихрист не появится в Иерусалиме, а Иисус, сын Марии, не вернется, чтобы навести хоть какой-то порядок в этом космическом борделе, мы можем спать спокойно! Бог наверняка уже сыт по горло человеческими жестокостями, но Он никак не решится изгнать нас из прекрасного Эдема энергичным пинком под зад! Ты, верно, и сама догадываешься, что Эдем находится здесь, и у нас никогда не будет ничего прекраснее, даже на самых высоких небесах! Да простит нам Аллах нашу злобу и глупость!»

Я чуть не описалась со смеху, такой у лаллы Сельмы был талант к едким остротам и неподражаемому богохульству. Уж не знаю, каким чудом она унаследовала мудрость знаменитого дяди-богослова, но ей не было равных в искусстве подыскать каждому такое прозвище, что весь поселок покатывался со смеху. Лишь она могла хулить Аллаха, сохраняя глубочайшее уважение к Нему.

Она добавила, задумчиво сдвинув брови: «Знаешь что? Я не верю в грех. А у тех, кто вечно твердит о нем, в день Страшного суда только и будет показать святейшему взгляду Господина миров, что свои засохшие стручки, как единственный и отвратный грех. Они думают, что маленькие мерзости, учиненные их колбаской, произведут на Него впечатление! А я тебе скажу, что все эти ублюдки сгниют в аду за то, что их не хватило на прекрасные и благородные грехи, достойные бесконечного величия Всевышнего!»

Осыпая проклятьями жителей Имчука, тетушка Сельма всегда имела в виду мужчин и никогда женщин. Как будто женские проступки были всего лишь милыми промахами, способными рассмешить созвездия.

Я была взволнованна и отважилась спросить у нее, что такое прекрасный и благородный грех. Она засмеялась своим солнечным смехом львицы, спугнув с колен коричневого щенка, которого кормила из бутылочки и который постоянно лизал ей ноги. Вдруг, посерьезнев, она мечтательно прошептала: «Любить, девочка. Просто любить. Но за этот грех получаешь рай в награду».

Тетушка Сельма родилась в Танжере. Попав в один прекрасный день в объятия дяди Слимана, она впервые в жизни увидела нашу реку – Вади – в половодье. Белокурая и пухленькая, она, не чинясь, подняла корзину, служившую колыбелью, и расцеловала меня, прелестного младенца, под обеспокоенным взглядом моего отца, непривычного к такой экспансивности.

Мы с ней уселись под навесом дворика, замощенного потрескавшимися зелеными плитками, словно были одни во всем свете, вне времени, вне Танжера. Она еще улыбалась, вспоминая, как попала в Имчук, неопытная и совсем чужая, и как ее принял отец, очевидно недовольный.

– Из-за вади? – спросила я.

– Да нет! Из-за тебя! Лишний рот, который придется кормить, – времена тогда были нелегкие, а твоя мать после пятилетней передышки снова стала рожать как крольчиха.

Я ответила, что отец никогда не показывал мне, что я обуза. – Все верно! Ты стала его любимицей. У твоего отца было нежное сердце, но ему приходилось прятать свою чувствительность под молчаливостью, напоминавшей грубость. Ох, быть мужчиной не всегда весело, знаешь ли! Он не имеет права плакать. Даже когда хоронит отца, мать или ребенка. Он не должен говорить «я люблю тебя», признаваться, что боится или что подцепил триппер. Неудивительно, что от такой жизни наши мужчины превращаются в настоящих чудовищ.

По-моему, это был единственный раз, когда тетя Сельма выказала при мне некоторое сочувствие к мужчинам.

Подбирая крошки кунжутного печенья, которое она пододвинула к моей чашке кофе, я все время украдкой заглядывала ей в лицо, боясь увидеть на нем признаки досады или раздражения. Но нет, тетушка Сельма, похоже, не сердилась на меня за то, что я нагрянула без предупреждения. Она дала мне время очнуться от сна, покуривая и попивая чай из стаканчика; она вспомнила Имчук лишь для того, чтобы убедить меня открыть ей сердце, которое, как она догадывалась, было крепко заперто ненавистью и гневом. Отчаявшись дождаться, когда я перейду к делу, она скрестила руки на животе и спросила сурово, как полицейский:

– Ну, теперь говори: зачем ты сюда приехала? Надеюсь, ты не подожгла дом и не отравила свекровь? Если что, лучше признайся сразу: мне этот брак никогда не нравился. Знаю, устраиваться надо, но не такой ценой!

Я понурилась. Если я хочу быть с ней честной, я обязана рассказать все подробно. Но от многих воспоминаний мне становилось так больно, что хотелось навсегда стереть их из памяти.

Назад к карточке книги "Миндаль"

itexts.net

Читать онлайн "Миндаль" автора Неджма - RuLit

Неджма

МИНДАЛЬ

Эта история — прежде всего история души и плоти. Любовь, которая дерзает назвать свое имя, подчас с шокирующей прямотой. Любовь, не ограничивающая себя нравственностью, разве что нравственностью сердца. Строчками, в которых семя смешивается с молитвой, я попыталась сломать те преграды, что ныне отделяют небесное от земного, тело от души, мистику от эротизма.

Свободная, непристойная и ликующая литература обладает силой смертоносного оружия. Вот я и пользуюсь ею. С честолюбивым намерением дать женщинам одной со мной крови слово, что у них отобрали отцы, братья и супруги. Воздавай честь древней арабской цивилизации, в которой желание выражалось даже в архитектуре, любовь не была связана с грехом и в которой давать и получать наслаждение было долгом верующего.

Я поднимаю эти слова, как поднимают бокал, за здоровье арабских женщин, для которых вновь обрести утраченный дар речи, чтобы говорить о своем теле, — значит уже наполовину излечить своих мужчин.

Хвала Богу, который создал члены, прямые как копья чтобы давать бои влагалищам […] Хвала Тому, кто наделил нас даром покусывать и сосать губы, прижимать бедро к бедру и возлагать наши кошельки-мошонки к порогу Врат Милосердия.

Благоуханный сад для духовных услад ученейшего шейха Сиди Мухаммеда ибн Мухаммада ан-Нафзави

Вместо ответа шейху Нафзави

Я, Бадра бент Салах бен Хассан эль-Фергани, родилась в Имчуке под знаком Скорпиона, ношу тридцать восьмой размер, и мне скоро стукнет пятьдесят. Я заявляю следующее: мне наплевать на то, что у негритянок сладкое лоно и они безгранично послушны; и на то, что вавилонянки самые желанные, а женщины Дамаска — самые нежные к мужчинам; что арабки и персиянки самые плодовитые и верные; что у нубиек самые круглые ягодицы и самая нежная кожа и желание их обжигает как пламя; что у турчанок самая холодная матка, самый вредный характер, самое злопамятное сердце и самый светлый ум; что египтянки говорят сладко, приятны в дружбе, бывают верны, но иногда капризны.

Заявляю, что плевать мне и на овец и на рыб, и на арабов и на цыган, и на Восток и на Запад, и на Карфаген и на Рим, и на Хенчир Тлемсани, и на Вавилонские сады, и на Галилею, и на Ибн Баттуту, и на Нагиба Махфуза, и на Альбера Камю, и на Иерусалим, и на Содом, и на Каир, и на Санкт-Петербург, и на святого Иоанна, и на Иуду, и на плеву и анус, и на девственниц и шлюх, и на шизофреников и параноиков, ина Испахана и на Абдельвахаба, и на Вади Харрат, как и на Тихий океан, и на Аполлинера, и на Мутаннаби, и на Нострадамуса, ина Диопа — шарлатана.

Потому что я, Бадра, заявляю, что уверена лишь в одном: это у меня самая красивая штучка на свете — самая яркая, самая пухлая, самая глубокая, самая горячая, самая пенная, самая громкая, самая душистая, самая певучая, самая голодная до мужских членов, когда те взмывают вверх, как гарпуны.

Теперь-то я могу это сказать, теперь, когда Дрисс умер и я похоронила его под лаврами на берегу Вади Харрат, я могу сказать это недоверчивой деревне Имчук.

* * *

До сих пор случается, что мне хочется насладиться. Но не так, как раньше, — на бегу, в спешке, неуклюже и неловко, а взаимно и обоюдно, медленно и умиротворенно. Поцелуй в губы. Поцелуй в руку. Краешек лодыжки, краешек виска, запах, полуприкрытое веко, сонное счастье, вечность… Отныне я, пятидесятилетняя, могу рожать. Несмотря на климактерические приливы жара и вспышки раздражительности. Я весело обвиняю свои яичники во лжи. Никто не знает, что я не занималась любовью уже три года. Потому что я больше не голодна. Я оставила Танжер его жителям. Немецкому порно по спутниковому телевидению после полуночи. Жалким мужланам, воняющим потом и изрыгающим пиво в темных переулках. Дурам, виляющим задницей, — целыми стаями, треща как сороки, они влезают в «мерседесы», украденные в Европе. Идиоткам, которые продолжают носить паранджу, отказываясь признавать свой век, и клянчат рай за полцены.

Уголком глаза я слежу за юным Сафи, поденным рабочим, который в наглую строит мне глазки, забравшись на мой же трактор. Ему всего тридцать, и он точно думает о бабле, заигрывая со мной, придурок безграмотный. Не о моем, конечно, бабле, а о тех деньгах, что оставил мне Дрисс нотариальным актом от августа 1992-го. Уже недели две я задумываюсь, не вышвырнуть ли этого парня за дверь. Я оскорблена тем, что он подозревает меня в старческом сладострастии и надеется этим воспользоваться. Но настроение у меня меняется, стоит увидеть, как его дочурка с пышными бантами в косичках подбегает и чмокает его в заросшую щеку. Дам ему еще недельку, а потом пущу заряд дроби в задницу, чтобы утереть ему нос.

Знаю, что в постели со мной никто не сравнится, и, если я решу заполучить Сафи, он уйдет ко мне от жены и дочки. Но эта деревенщина не знает того, что знаю я. Что хорошо люди трахаются только по любви, но никогда не за деньги, а остальное — лишь дело техники. Любить и жить без оглядки. Любить и никогда не опускать взгляд. Любить и проигрывать. Оставшись увечной, принять постель как защитную сетку, когда сердце падает из-под купола цирка и нет ничего, что защитило бы его в полете. Разбившись, согласиться с жизнью калеки. Спасибо, что уцелела голова…

Может быть, именно этот зуав Сафи и подтолкнул меня к писательству. Я пишу, чтобы поверить, гнев рассудком. Чтобы распутать клубок. Чтобы еще раз прожить свою жизнь и насладиться ею вторично, а не фантазировать о другой жизни. Я начала записывать кое-что в школьной тетрадке. Названия улиц, названия городов. Воспоминания. Забытые рецепты.

Однажды я написала: «Ключ к женскому удовольствию везде: соски, застывшие от желания, горячие и требовательные. Им нужны слюна и ласка. Надо покусывать их и ласкать. Груди, которые только и хотят, чтобы брызнуло молоко. Они жаждут, чтобы их посасывали, трогали, стискивали, прижимая друг к другу, и опять освобождали. Их своенравие не знает границ. Как и их волшебство. Сосредоточиваясь на удовольствии, они тают во рту, ускользают, твердеют… Они хотят секса. Как только они понимают, что дело на мази, их фантазия не знает границ. Они теснят члены, ложащиеся между ними, и, обретя уверенность в себе, смелеют. Соски мнят себя клитором, а иногда и фаллосом. Они вторгаются в заповедный уголок стыдливого ануса, врываются в дырку, которая, намереваясь втянуть в себя предмет вожделения, раскрывается всему, что появляется рядом: соску ли, пальцу, а может, и хорошо смазанному елдаку. Ключ находится там, где его надо искать. Где никому и в голову не приходит искать его: шея, мочка уха, закоулки волосатой подмышки, щель между ягодицами, пальцы ног, которые надо попробовать на вкус, чтобы узнать, что значит любовь, внутренняя сторона бедер… Все в теле способно на безумство. На наслаждение. Все стонет и сочится для того, кто умеет раздразнить. Умеет пить. Есть. И давать».

Я покраснела от того, что написала, а потом нашла это вполне справедливым. Что мешает мне продолжать? Куры квохчут во дворе, коровы мычат и дают густое молоко, кролики совокупляются и каждый месяц приносят крольчат. Жизнь идет своим чередом. Я тоже. Чего мне стыдиться?

«Эй ты, арабка», — говорил Дрисс. Да, арабка, на три четверти берберка, которой нассать на голову тем, кто считает, что она только и годится на то, чтобы выносить ночные горшки. Я тоже смотрю телевизор и могла бы, если бы мне достаточно рано рассказали о квантовой физике, стать еще одним Стивеном Хокингом. Или давать концерты в Кельне, как Кейт Джаррет — мое новое открытие. Я даже могла бы писать картины и выставляться в нью-йоркском музее Метрополитен. Я ведь тоже звездная пыль.

«Ты, арабка». Конечно, я арабка, Дрисс. Кто лучше арабки мог принять тебя в свое лоно? Кто мыл тебе ноги, кормил тебя, штопал бурнусы и рожал детей? Кто дожидался твоего возвращения после полуночи, когда ты полон дешевого вина и сомнительных анекдотов? Кто терпел твои торопливые наскоки и ранние эякуляции? Кто следил за тем, чтобы твоих сыновей не трахнули в задницу, а твоим дочерям не сделали ребенка в темном переулке или заброшенной каменоломне? Кто молчал? Кто делал так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы? Кто лавировал? Кто двенадцать месяцев подряд носил траур по тебе? А кто отрекся от меня? Кто женился на мне и развелся только для того, чтобы защитить свою гордыню и обстряпать делишки с наследством? Кто колотил меня после каждой проигранной войны? Кто насиловал меня? Кто пытался перерезать мне горло? Кто, кроме меня, арабки, сыт по горло исламом, который ты исказил? Кто, как не я, арабка, знает, что ты в дерьме по горло, но так и надо твоему рылу, оказавшемуся в пушку? Так почему бы мне не поговорить о любви, о душе и сладострастии, хотя бы для того, чтобы дать ответ твоим несправедливо забытым предкам?

www.rulit.me

Читать онлайн книгу «Миндаль» бесплатно — Страница 1

Неджма

МИНДАЛЬ

Эта история — прежде всего история души и плоти. Любовь, которая дерзает назвать свое имя, подчас с шокирующей прямотой. Любовь, не ограничивающая себя нравственностью, разве что нравственностью сердца. Строчками, в которых семя смешивается с молитвой, я попыталась сломать те преграды, что ныне отделяют небесное от земного, тело от души, мистику от эротизма.

Свободная, непристойная и ликующая литература обладает силой смертоносного оружия. Вот я и пользуюсь ею. С честолюбивым намерением дать женщинам одной со мной крови слово, что у них отобрали отцы, братья и супруги. Воздавай честь древней арабской цивилизации, в которой желание выражалось даже в архитектуре, любовь не была связана с грехом и в которой давать и получать наслаждение было долгом верующего.

Я поднимаю эти слова, как поднимают бокал, за здоровье арабских женщин, для которых вновь обрести утраченный дар речи, чтобы говорить о своем теле, — значит уже наполовину излечить своих мужчин.

Хвала Богу, который создал члены, прямые как копья чтобы давать бои влагалищам […] Хвала Тому, кто наделил нас даром покусывать и сосать губы, прижимать бедро к бедру и возлагать наши кошельки-мошонки к порогу Врат Милосердия.

Благоуханный сад для духовных услад ученейшего шейха Сиди Мухаммеда ибн Мухаммада ан-Нафзави

Вместо ответа шейху Нафзави

Я, Бадра бент Салах бен Хассан эль-Фергани, родилась в Имчуке под знаком Скорпиона, ношу тридцать восьмой размер, и мне скоро стукнет пятьдесят. Я заявляю следующее: мне наплевать на то, что у негритянок сладкое лоно и они безгранично послушны; и на то, что вавилонянки самые желанные, а женщины Дамаска — самые нежные к мужчинам; что арабки и персиянки самые плодовитые и верные; что у нубиек самые круглые ягодицы и самая нежная кожа и желание их обжигает как пламя; что у турчанок самая холодная матка, самый вредный характер, самое злопамятное сердце и самый светлый ум; что египтянки говорят сладко, приятны в дружбе, бывают верны, но иногда капризны.

Заявляю, что плевать мне и на овец и на рыб, и на арабов и на цыган, и на Восток и на Запад, и на Карфаген и на Рим, и на Хенчир Тлемсани, и на Вавилонские сады, и на Галилею, и на Ибн Баттуту, и на Нагиба Махфуза, и на Альбера Камю, и на Иерусалим, и на Содом, и на Каир, и на Санкт-Петербург, и на святого Иоанна, и на Иуду, и на плеву и анус, и на девственниц и шлюх, и на шизофреников и параноиков, ина Испахана и на Абдельвахаба, и на Вади Харрат, как и на Тихий океан, и на Аполлинера, и на Мутаннаби, и на Нострадамуса, ина Диопа — шарлатана.

Потому что я, Бадра, заявляю, что уверена лишь в одном: это у меня самая красивая штучка на свете — самая яркая, самая пухлая, самая глубокая, самая горячая, самая пенная, самая громкая, самая душистая, самая певучая, самая голодная до мужских членов, когда те взмывают вверх, как гарпуны.

Теперь-то я могу это сказать, теперь, когда Дрисс умер и я похоронила его под лаврами на берегу Вади Харрат, я могу сказать это недоверчивой деревне Имчук.

* * *

До сих пор случается, что мне хочется насладиться. Но не так, как раньше, — на бегу, в спешке, неуклюже и неловко, а взаимно и обоюдно, медленно и умиротворенно. Поцелуй в губы. Поцелуй в руку. Краешек лодыжки, краешек виска, запах, полуприкрытое веко, сонное счастье, вечность… Отныне я, пятидесятилетняя, могу рожать. Несмотря на климактерические приливы жара и вспышки раздражительности. Я весело обвиняю свои яичники во лжи. Никто не знает, что я не занималась любовью уже три года. Потому что я больше не голодна. Я оставила Танжер его жителям. Немецкому порно по спутниковому телевидению после полуночи. Жалким мужланам, воняющим потом и изрыгающим пиво в темных переулках. Дурам, виляющим задницей, — целыми стаями, треща как сороки, они влезают в «мерседесы», украденные в Европе. Идиоткам, которые продолжают носить паранджу, отказываясь признавать свой век, и клянчат рай за полцены.

Уголком глаза я слежу за юным Сафи, поденным рабочим, который в наглую строит мне глазки, забравшись на мой же трактор. Ему всего тридцать, и он точно думает о бабле, заигрывая со мной, придурок безграмотный. Не о моем, конечно, бабле, а о тех деньгах, что оставил мне Дрисс нотариальным актом от августа 1992-го. Уже недели две я задумываюсь, не вышвырнуть ли этого парня за дверь. Я оскорблена тем, что он подозревает меня в старческом сладострастии и надеется этим воспользоваться. Но настроение у меня меняется, стоит увидеть, как его дочурка с пышными бантами в косичках подбегает и чмокает его в заросшую щеку. Дам ему еще недельку, а потом пущу заряд дроби в задницу, чтобы утереть ему нос.

Знаю, что в постели со мной никто не сравнится, и, если я решу заполучить Сафи, он уйдет ко мне от жены и дочки. Но эта деревенщина не знает того, что знаю я. Что хорошо люди трахаются только по любви, но никогда не за деньги, а остальное — лишь дело техники. Любить и жить без оглядки. Любить и никогда не опускать взгляд. Любить и проигрывать. Оставшись увечной, принять постель как защитную сетку, когда сердце падает из-под купола цирка и нет ничего, что защитило бы его в полете. Разбившись, согласиться с жизнью калеки. Спасибо, что уцелела голова…

Может быть, именно этот зуав Сафи и подтолкнул меня к писательству. Я пишу, чтобы поверить, гнев рассудком. Чтобы распутать клубок. Чтобы еще раз прожить свою жизнь и насладиться ею вторично, а не фантазировать о другой жизни. Я начала записывать кое-что в школьной тетрадке. Названия улиц, названия городов. Воспоминания. Забытые рецепты.

Однажды я написала: «Ключ к женскому удовольствию везде: соски, застывшие от желания, горячие и требовательные. Им нужны слюна и ласка. Надо покусывать их и ласкать. Груди, которые только и хотят, чтобы брызнуло молоко. Они жаждут, чтобы их посасывали, трогали, стискивали, прижимая друг к другу, и опять освобождали. Их своенравие не знает границ. Как и их волшебство. Сосредоточиваясь на удовольствии, они тают во рту, ускользают, твердеют… Они хотят секса. Как только они понимают, что дело на мази, их фантазия не знает границ. Они теснят члены, ложащиеся между ними, и, обретя уверенность в себе, смелеют. Соски мнят себя клитором, а иногда и фаллосом. Они вторгаются в заповедный уголок стыдливого ануса, врываются в дырку, которая, намереваясь втянуть в себя предмет вожделения, раскрывается всему, что появляется рядом: соску ли, пальцу, а может, и хорошо смазанному елдаку. Ключ находится там, где его надо искать. Где никому и в голову не приходит искать его: шея, мочка уха, закоулки волосатой подмышки, щель между ягодицами, пальцы ног, которые надо попробовать на вкус, чтобы узнать, что значит любовь, внутренняя сторона бедер… Все в теле способно на безумство. На наслаждение. Все стонет и сочится для того, кто умеет раздразнить. Умеет пить. Есть. И давать».

Я покраснела от того, что написала, а потом нашла это вполне справедливым. Что мешает мне продолжать? Куры квохчут во дворе, коровы мычат и дают густое молоко, кролики совокупляются и каждый месяц приносят крольчат. Жизнь идет своим чередом. Я тоже. Чего мне стыдиться?

«Эй ты, арабка», — говорил Дрисс. Да, арабка, на три четверти берберка, которой нассать на голову тем, кто считает, что она только и годится на то, чтобы выносить ночные горшки. Я тоже смотрю телевизор и могла бы, если бы мне достаточно рано рассказали о квантовой физике, стать еще одним Стивеном Хокингом. Или давать концерты в Кельне, как Кейт Джаррет — мое новое открытие. Я даже могла бы писать картины и выставляться в нью-йоркском музее Метрополитен. Я ведь тоже звездная пыль.

«Ты, арабка». Конечно, я арабка, Дрисс. Кто лучше арабки мог принять тебя в свое лоно? Кто мыл тебе ноги, кормил тебя, штопал бурнусы и рожал детей? Кто дожидался твоего возвращения после полуночи, когда ты полон дешевого вина и сомнительных анекдотов? Кто терпел твои торопливые наскоки и ранние эякуляции? Кто следил за тем, чтобы твоих сыновей не трахнули в задницу, а твоим дочерям не сделали ребенка в темном переулке или заброшенной каменоломне? Кто молчал? Кто делал так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы? Кто лавировал? Кто двенадцать месяцев подряд носил траур по тебе? А кто отрекся от меня? Кто женился на мне и развелся только для того, чтобы защитить свою гордыню и обстряпать делишки с наследством? Кто колотил меня после каждой проигранной войны? Кто насиловал меня? Кто пытался перерезать мне горло? Кто, кроме меня, арабки, сыт по горло исламом, который ты исказил? Кто, как не я, арабка, знает, что ты в дерьме по горло, но так и надо твоему рылу, оказавшемуся в пушку? Так почему бы мне не поговорить о любви, о душе и сладострастии, хотя бы для того, чтобы дать ответ твоим несправедливо забытым предкам?

В гиблии[1] Дрисс свалил в кучу свои ящики с книгами, рукописи с виньетками, картины знаменитых художников и чучела волков, глядящих в никуда.

Со дня его смерти только молодой Саллухе позволено заходить туда раз в неделю, чтобы стереть пыль с письменного стола и наполнить свежими чернилами чернильницу китайского фарфора. Я почти никогда туда не заглядываю, вещи Дрисса знакомы мне, но совсем не нужны.

Когда я решила описать свою жизнь, я порылась в ящике с книгами, разыскивая арабские тома, толстые и очень древние, откуда Дрисс брал свои остроты и немногие мудрые высказывания. Я знала, что на пожелтевших страницах встречу тех, кто безумнее, храбрее и умнее меня.

Я читала. Я перечитывала. Когда я запутывалась, уходила в поле. Я люблю землю. Только ветерок над колосьями и запах наливающихся зерен помогал мне разобраться в хитросплетении нитей.

Потом я вернулась к древним, пораженная смелостью, далеко не свойственной их потомкам XX века, по большей части лишенным чести и чувства юмора. Торгашам и трусам, короче говоря. Я прерывала чтение каждый раз, когда мысль поражала меня своей точностью или от спокойного бесстыдства фразы перехватывало дух. Признаюсь: я смеялась во все горло и вздрагивала от смущения. Но я решила писать так же: свободно, без ханжества, с ясной головой и трепещущей маткой.

* * *

Я высадилась в Танжере через восемь часов пути. Это не было прихотью. Моя жизнь катилась прямо к катастрофе, словно неуправляемый катафалк, и, чтобы спасти ее, выбора не оставалось — только прыгнуть в поезд, что отходит каждый день от станции «Имчук» ровно в четыре утра. Я слышала пять лет, как поезд подходит, гудит и отходит, но у меня не хватало смелости перейти улицу и перешагнуть низкий штакетник, чтобы покончить с презрением и всем, что мучило меня, как гнойник.

Накануне я всю ночь глаз не сомкнула, в лихорадке, с замирающим сердцем. Часы шли, привычные звуки сменяли друг друга: кашель и плевки Хмеда, лай двух собак, стороживших двор, хриплый крик петуха, не ко времени вздумавшего проснуться…

Перед призывом на фаджр,[2] я вскочила, набросила хлопковый хаик,[3] выглаженный два дня назад у Арем, моей соседки-портнихи, единственной в радиусе тридцати километров отсюда, у кого был утюг на углях. Потом вытащила узелок, припрятанный в кувшине для кускуса, погладила собак, которые, подбежав, стали обнюхивать меня, в два прыжка миновала улицу и заскочила в последний вагон, где было почти совсем темно. Билет мне купил зять, а сестра Найма сумела передать его тайком, спрятав в упаковку багриров.[4]

Контролер, заглянувший в купе, прокомпостировал билет, опустив глаза, не смея ни на секунду задержаться, чтобы меня рассмотреть. Наверное, он спутал меня с новой женой дяди Слимана, которая носит чадру и любит подражать горожанкам. Если бы он узнал меня, то высадил бы из поезда и доложил мужним родственникам, а те утопили бы меня в колодце. Сегодня же вечером он расскажет о случившемся своему другу, учителю Иссе, отмахиваясь от мух, кружащих вокруг стакана с холодным и горьким чаем.

Купе оставалось пустым до Замы, где поезд стоял не менее четверти часа. Вошел толстый господин с бендиром[5] и двумя женщинами, одетыми в синие с красным мельи,[6] покрытыми татуировками и увешанными украшениями. Они стали шептаться, пряча рот за аджарами,[7] тихонько хихикать, но потом, осмелев, заговорили громче, потому что рядом не было незнакомых мужчин. Вскоре господин вынул бутылочку из кармана джеллабы, сделал три глотка подряд, долго гладил свой бендир и наконец заиграл веселый мотивчик, в котором было что-то непристойное, — я часто слышала, как кочевники пели эту песню во время жатвы.

Женщины сразу начали танцевать, игриво подмигивая мне, и при каждом движении бедрами задевали грудь музыканта бахромой своих радужных поясов. Я, наверное, обидела их своим суровым видом — весь остаток пути они не обращали на меня внимания.

Я ни минуты не скучала до самой Меджелы, где троица вышла, гомоня и пьяно покачиваясь, — наверное, отправлялись на празднование какой-нибудь богатой свадьбы.

До Танжера понадобилось ехать еще два часа автобусом. Город начался с береговых утесов, белых домиков и мачт кораблей у набережной. Мне не хотелось ни есть, ни пить. Я только боялась. Надо ли уточнять, что себя самой.

Был пасмурный вторник, из пустыни дул сильный ветер — аджадж, несущий головную боль и желтуху, ветер, бесчинствующий только в сентябре. У меня при себе было тридцать дирхамов — целое состояние, и я вполне могла бы остановить одно из черно-зеленых такси, мелькавших на нарядных улицах Танжера, города, холодного с виду, что бы там ни говорил мой старший брат, когда возвращался в деревню и привозил ткани для отца. Я всегда подозревала, что Хабиб привирает, чтобы приукрасить правду в подражание всем жителям Имчука, обожающим байки, крепкое вино и шлюх. В Учетном реестре, который ведет Всевышний, мужчины, без сомнения, записаны в графу под названием «Хвастуны».

Но я не стала брать такси. У меня был адрес тетушки Сельмы, нацарапанный на листке клетчатой бумаги, вырванном из тетради моего племянника Абдельхакима, который покатался в вечер моей свадьбы по супружескому ложу, чтобы избавить от сглаза и обеспечить наследника вонючему хорьку — моему мужу.

Выйдя из автобуса, я пошатнулась, ослепленная солнцем и клубами пыли. Грузчик, сидевший, скрестив ноги, под тополем, посмотрел на меня с глупым видом. У него была грязная феска и шарф в пятнах от жевательного табака. Дорогу я спросила у него, уверенная в том, что бедняк не станет придираться к женщине в чадре и не позволит себе ей досаждать.

— Улица Правды, говоришь? Ну, не знаю, сестренка!

— Мне сказали, что она совсем рядом с Мулей-Абдеслам.

— Это недалеко отсюда. Идешь по бульвару, потом проходишь через Гранд-Сокко и возвращаешься в центр города. Там точно кто-нибудь подскажет, где эта улица.

Он был из деревни, мой кровный брат, и от выговора уроженца бледа у меня сделалось тепло на сердце. Значит, в Танжере тоже звучит жаргон затерянных поселений. Я неуверенно сделала несколько шагов в направлении, указанном грузчиком, и вдруг какой-то молодой человек, одетый в синий комбинезон кочегара, в феске такого же цвета с гордым видом заступил мне дорогу:

— Не бойся. Я слышал, как ты спрашивала дорогу у Хасуны-грузчика. Я местный, могу проводить тебя по адресу, который ты ищешь. Знаешь, Танжер — опасный город, здесь такие красивые женщины, как ты, никогда не ходят в одиночку.

Застигнутая врасплох, обезоруженная его смелостью, я не знала, что ответить. Две трети моего лица были скрыты чадрой, и я испепелила его гневным взглядом. Он расхохотался:

— Не смотри на меня так, а то сейчас упаду замертво. Ты только что из деревни. Это ясно, как солнце на небе. Я просто провожу тебя. Не могу же я позволить улийе[8] расхаживать по Танжеру без защитника. Ты не обязана мне отвечать. Только иди за мной, и алик аман Аллах — ты под защитой Аллаха.

И я пошла за ним, ведь делать было нечего. Я утешала себя тем, что всегда смогу закричать, вздумай он полезть ко мне, привлечь внимание прохожих или обратиться к одному из регулировщиков уличного движения, затянутых в форму с блестящими галунами. На самом деле мне было не так уж страшно. По сравнению с тем, что я посмела сесть в поезд, убегая от мужа, все остальные проявления смелости казались детской игрой.

Украдкой посматривая на мужчину, идущего впереди, и убедилась, что он красив и статен. Видимо, он мой ровесник — шагает гордо, как бойцовый петух. Он ни разу не обернулся, но я чувствовала, что парень знает, что я смотрю на его широкие плечи, зачарованная его мужественностью. Странное чувство растекалось по моим жилам: наслаждение нарушением запретов в городе, где я никого не знала и где никто не знал меня. Я подумала даже, что свобода пьянит сильнее, чем весна.

Мне трудно было сосредоточить взгляд на моем проводнике, так широки показались улицы и так величественны платаны. Всюду кафе — на террасах сидят мужчины в джеллабах и европейских костюмах. Не раз я чувствовала, как ноги у меня подкашивались под настойчивыми взглядами, словно приподнимавшими чадру цвета свежего масла, надетую на городской манер. Хоть Танжер и поражал своими зданиями, мужчины показались мне во всем похожими на тех, которые остались в Имчуке барахтаться в навозе и гонять мух.

Минут через двадцать ходьбы парень свернул налево, потом пошел по переулку. Переулок был узкий, как кишка, он тянулся вверх и вверх, кружа направо и налево. Мне ужасно захотелось пить в этом темном туннеле, куда я протискивалась вслед за своим безымянным проводником.

Дойдя до входа в медину, он остановился. Здесь было светло; царила полная тишина, если не считать, что издали доносились отзвуки строк Корана, их читал нараспев хор детских голосов. Мой проводник сказал, не оборачиваясь:

— Ну вот, пришли. Так какой дом ты ищешь?

Я протянула ему измятый листок бумаги, который сжимала в руке. Он долго всматривался в него, потом воскликнул:

— Но ведь он же здесь, справа от тебя!

Неужели я действительно добралась до места, куда собиралась. Меня вдруг охватили сомнения. За дверью, на которую показывал парень, могла скрываться засада, притон, где лихие люди одурманят меня наркотиками, изнасилуют, отрубят голову и выбросят тело в «пещеры, прорытые в горном утесе», или бухты, «воняющие хуже всякого хорька», о которых рассказывал мой брат Али.

Парень догадался о моем беспокойстве:

— У тебя записано какое-нибудь имя, кроме адреса? Кого-нибудь можно позвать?

Я прошептала, исполнившись надеждой:

— Тетя Сельма.

Он толкнул тяжелую, обитую гвоздями входную дверь и вошел в темную дрибу.[9]

Я услышала, как он кричит во всю горло: «Йа умалли эддар, эй! Есть кто-нибудь в доме?»

У меня над головой хлопнули ставни, заскрипела дверь, и раздались голоса, неузнаваемые, чуть приглушенные.

— Есть здесь тетушка Сельма?

Тихий голос, быстрые шаги, и вот появилась моя тетка, обеспокоенная, в розовых мишмаках,[10] изящных, словно драгоценности. Она хлопнула себя по груди:

— Ну надо же! Ты что здесь делаешь?

Во всяком случае она оказалась на месте, только это и было мне важно. Из-за спины ее вынырнул мой проводник, радостный и гордый тем, что нашел ее. Мне захотелось смеяться.

— Что произошло? Там кто-нибудь умер?

Я ответила, растерянно и вполне искренне:

— Я.

Она быстро пришла в себя, с любопытством оглядела того, кто меня проводил, и поблагодарила его за любезную услугу. Мой ответ, похоже, позабавил молодого человека; он поправил феску, убрал руки за спину и бросил хозяйке дома: «К вашим услугам, лалла.[11] Только мой вам совет: эту глазастую газель ни на минуту нельзя оставлять без присмотра». Он улыбнулся, он ушел, но остался в моих мыслях.
* * *

Когда я явилась к тете Сельме, женский праздник у нее в доме был в самом разгаре. Позднее я узнала, что послеполуденные часы в Танжере — женское время. Нарядные и веселые женщины собираются за подносом со сладостями, попивают кофе или чай, пробуют испанские или американские сигареты, перекидываются смелыми шутками, сплетничают, откровенничают и лицемерят. Ишуйяты представляли собой один из самых серьезных общественных ритуалов, почти такой же важный, как фрухаты, вечерние праздники по случаю свадьбы, обрезания или помолвки, — накрахмаленные и церемонные, на которые требовалось надевать самые лучшие наряды, чтобы никому не дать повода предположить, что ты бедна или не избалована вниманием мужа.

Тетя Сельма усадила меня в прохладной комнате, зажгла керосиновую лампу и извинилась, что должна уйти: «Понимаешь, меня ждут наверху у соседки». На стол она поставила графин с водой и стакан и пообещала, что скоро вернется. Я попила воды прямо из графина, большими глотками, и сразу задремала в изнеможении. Меня убаюкало видение мужчины в синей рабочей одежде, и вскоре я погрузилась в сон, полный серо-желтых, как грозовое осеннее небо, сновидений.

Проснулась я посреди ночи от голода — голова моя покоилась на подушке, ноги были укрыты шерстяным покрывалом. Кушетка оказалась узкая и жесткая, звуки ночного дома были мне незнакомы.

В ногах валялся узелок, куда я еще дома, в Имчуке, положила хлебец и два крутых яйца. Голод сильнее страха. Зажмурившись, я жадно проглотила жалкий припас, не смея оглядывать длинную комнату, где мрачные тени от шкафов доходили до потолка, который был выше, чем в Имчуке.

Потом я уснула снова, запретив себе раздумывать. Я в Танжере. Не важно, что мне двадцать лет и у меня ничего нет. Мое прошлое осталось позади. Оно удалялось, как удаляются тучи, полные града, торопливо и виновато. Но Имчук по-прежнему был со мной, сиял отраженным светом. Во сне я до сих пор убегаю от товарищей по играм босиком, петляя в зарослях ячменя и люцерны, с маками в волосах, радостно смеясь.

Имчук — место и простое, и странное. Совсем плоское и вместе с тем запутанное, как пещеры Джебель Шафур — горы, на западном склоне которой и стоит наша деревня, открытая ветрам и черному шершавому щебню пустыни. Имчук находится в двух шагах от ада, но лоснящаяся, по-язычески буйная зелень как будто насмехается над песками, что стерегут ее и берут в осаду сады. Домики там низкие и белые, окна — узкие и выкрашенные охрой. В центре высится минарет, неподалеку — бар Непонятых, единственное место, где мужчины могут прилюдно богохульствовать и блевать.

Вади Харрат расколол Имчук на два квартала, похожие на полумесяцы. В детстве я часто сидела среди пышных лавров, что колышутся, горькие и лживые, на берегах реки, и смотрела, как текут ее воды, смешливые и вероломные. Как и имчукские мужчины, Вади Харрат не прочь покрасоваться и подмять все под себя. Его бархатные воды, грязные и пенистые, когда разливаются осенью, змеятся по деревне, а потом теряются на горизонте, в долине. «Этот Вади непристоен», — возмущалась Таос, вторая жена дяди Слимана. В то время я не знала, что такое пристойность, — вокруг петухи топтали кур, жеребцы покрывали кобыл. Позднее я поняла, что пристойность — это наказание, обязательное только для женщин, которое нужно, чтобы сделать из них накрашенных мумий с пустыми глазами. Когда Вади обзывали непристойным, в этом слышалась ярость, упрекавшая Имчук в сладострастии плодовитой женщины. Женщины, сводящей с ума пастухов так, что они набрасываются на все, хотя бы отдаленно напоминающее женское тело, не брезгуя дыркой ослицы и козы.

Я всегда любила Вади Харрат. Может быть, потому, что родилась в год самого его страшного разлива. Река вышла из берегов, залила дома и лавки, лизнула внутренние дворы и запасы зерна. Тетушка Сельма рассказала мне об этом пятнадцать лет спустя, сидя во дворике своего дома, увитого виноградом, — дворике, который дядя Слиман покрыл мраморными плитами, чтобы показать, как он любит свою жену. На ее радостно-округлую грудь приятно было смотреть девчонке, какой я тогда была, — моя собственная грудь только-только начала округляться под легкими платьями. Тетушка Сельма рассказывала и, смеясь, колола зеленый шершавый миндаль в ступе точными ударами медного пестика. Она любила лето за изобилие плодов, хранящихся на веранде в больших корзинах из лозы, принесенных прямо из сада арендаторами-издольщиками.

«В тот год мы были отрезаны от мира двадцать один день, — вспоминала она. — А миру уж как на это было наплевать! Какой там медовый месяц! Лучше бы мне было подождать у матушки, в тепле и сухости, пока не пройдут ноябрьские грозы! — Последовал быстрый смешок. — Но я была дурочка, а твоему дяде не терпелось. Представь только, какое у меня было лицо, когда я оказалась в шелковом кафтане и на высоких каблуках в этой Аллахом забытой дыре! Представляешь, крестьянки километры проходили пешком, чтобы поглазеть на меня, как на странную зверушку! Они дергали меня за волосы, чтобы убедиться, что я не кукла! Да эти женщины ничего, кроме навоза, не видели!»

Она протянула мне пригоршню белого миндаля, веером раздула огонь под жаровней. Чайник запел, распространяя тяжелый и сладкий запах.

«От половодья у этих ханжей, твоих двоюродных братьев, началась лихорадка и бред, — продолжала тетушка Сельма. — Тиджани-косоглазый и безногий Аммад заявили, что столько воды — хорошая примета. Вода оплодотворяет землю и очищает наши сердца от порока. Порок! У них одно это слово на языке! Как будто мы не мусульмане, как будто целыми днями только и делаем, что гадим в полях! Эти придурки возомнили себя муфтиями из Мекки, потому что читают наизусть три стиха из Корана над усопшими. Чтоб их изуродовала оспа! А что до других сопляков, они тогда начали трезвонить о том, что это потоп и грядет конец света. Чушь собачья! Пока Гог и Магог держат ухо востро, пока одноглазый Антихрист не появится в Иерусалиме, а Иисус, сын Марии, не вернется, чтобы навести хоть какой-то порядок в этом космическом борделе, мы можем спать спокойно! Бог наверняка уже сыт по горло человеческими жестокостями, но Он никак не решится изгнать нас из прекрасного Эдема энергичным пинком под зад! Ты, верно, и сама догадываешься, что Эдем находится здесь, и у нас никогда не будет ничего прекраснее, даже на самых высоких небесах! Да простит нам Аллах нашу злобу и глупость!»

Я чуть не описалась со смеху, такой у лаллы Сельмы был талант к едким остротам и неподражаемому богохульству. Уж не знаю, каким чудом она унаследовала мудрость знаменитого дяди-богослова, но ей не было равных в искусстве подыскать каждому такое прозвище, что весь поселок покатывался со смеху. Лишь она могла хулить Аллаха, сохраняя глубочайшее уважение к Нему.

Она добавила, задумчиво сдвинув брови: «Знаешь что? Я не верю в грех. А у тех, кто вечно твердит о нем, в день Страшного суда только и будет показать святейшему взгляду Господина миров, что свои засохшие стручки, как единственный и отвратный грех. Они думают, что маленькие мерзости, учиненные их колбаской, произведут на Него впечатление! А я тебе скажу, что все эти ублюдки сгниют в аду за то, что их не хватило на прекрасные и благородные грехи, достойные бесконечного величия Всевышнего!»

Осыпая проклятьями жителей Имчука, тетушка Сельма всегда имела в виду мужчин и никогда женщин. Как будто женские проступки были всего лишь милыми промахами, способными рассмешить созвездия.

Я была взволнованна и отважилась спросить у нее, что такое прекрасный и благородный грех. Она засмеялась своим солнечным смехом львицы, спугнув с колен коричневого щенка, которого кормила из бутылочки и который постоянно лизал ей ноги. Вдруг, посерьезнев, она мечтательно прошептала: «Любить, девочка. Просто любить. Но за этот грех получаешь рай в награду».

Тетушка Сельма родилась в Танжере. Попав в один прекрасный день в объятия дяди Слимана, она впервые в жизни увидела нашу реку — Вади — в половодье. Белокурая и пухленькая, она, не чинясь, подняла корзину, служившую колыбелью, и расцеловала меня, прелестного младенца, под обеспокоенным взглядом моего отца, непривычного к такой экспансивности.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

www.litlib.net

Читать онлайн книгу «Миндаль цветет» бесплатно — Страница 1

Оливия Уэдсли

Миндаль цветет

Wadsley Olive

Almond-blossom

© 1923 by Wadsley Olive

© Гончаров Ю., перевод на русский язык, 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2015

Книга первая

Глава 1

Рексфорд с большим удовольствием позавтракал, выпив чашку ароматного кофе и съев немало булочек с вареньем. Потом он вышел из-под тента, украшенного белыми и розовыми кистями, чтобы посмотреть, какая сегодня погода.

А день выдался прекрасным – солнце сияло, небо казалось бездонно-синим, воздух – кристально прозрачным. Тени на фоне ярко-белых мест, освещенных солнцем, выглядели точно гравировки на граните. В такой день, по мнению Рексфорда, непременно нужно сделать что-то важное. Он вообще считал, что каждый день нужно делать что-нибудь, а если живешь в городе, то в особенности. Но делать что-нибудь в городе означало просто уехать из него куда-нибудь на природу. Правда, Паго сложно было назвать настоящим городом, но тут были улицы, а следовательно, самое лучшее – поскорее покинуть пределы этого человеческого муравейника.

Рексфорд вынул маленькую зажигалку, закурил папиросу и по привычке стал озираться по сторонам – нет ли поблизости собаки? Сейчас в его воображении встала картина его собственного двора и фигура псаря с его любимым терьером Ником.

Не желая продолжать прогулку и все еще вспоминая Ника с его замечательными янтарными глазами и безукоризненным сложением, Рексфорд вернулся в отель и поднялся в комнату жены. Шел он, слегка покачивая плечами, той свободной походкой, которая всегда отличает атлета. А когда, постучавшись, он застыл в ожидании, его фигура на фоне белой крашеной двери выглядела очень большой и громоздкой.

Франческа пила шоколад в постели, читая полученные на имя Рексфорда письма и строя для него планы на предстоящий день.

Он поцеловал ее чудные волосы, перевязанные сзади широкой лентой с бантом, как у маленькой девочки, осторожно опустился на хрупкий плетеный стул, который заскрипел под его тяжестью, вытянулся, улыбнулся Франческе и сказал:

– Ну, хорошо, как же насчет этого?

Он задавал тот же вопрос каждое утро в течение всего путешествия, и Франческа, предупреждая его желания, всегда позволяла ему водить ее в такие места, которые, по ее мнению, больше всего ему нравились, где он мог бы плавать, ловить рыбу и стрелять или, по крайней мере, смотреть, как другие занимаются тем или иным спортом.

Друзья Франчески, претендовавшие на «полную откровенность» с ней, – которая, в сущности, является не чем иным, как самой докучливой назойливостью, – часто говорили ей, что Тони у нее под башмаком.

Слушая их, Франческа только улыбалась, а передавая их замечания Тони, смеялась громко.

На самом деле Франческа любила своего мужа. Она полюбила его сразу; вполне сознавая, что он был не слишком «боек» и скорее даже немного тяжеловесен, она тем не менее любила в нем эту тяжеловесность так же, как любила его золотистые волосы, хорошо приглаженные утром и перед обедом, но уже менее послушные к вечеру, так же, как любила его голубые глаза, упрямый мальчишеский рот и всю его громоздкую, сильную фигуру.

При слабом свете комнаты, в своем легком, белом костюме, он казался в это утро еще более громоздким, чем когда-либо.

Раздался стук в дверь, и, весь сияя от удовольствия, в комнату вошел слуга с большим букетом желтых роз. Он разразился целым потоком красноречия, описывал свои похождения в поисках этих роз, их необыкновенную красоту, а также красоту благородной сеньоры и щедрость ее мужа.

Рексфорд приподнял одну бровь, дал слуге пять песет и поблагодарил его. Затем, взяв у него розы, он передал их Франческе.

– Я боялся, что мне не удастся достать именно таких… желтых; ведь другие… это совсем не то!

Он пересел на край кровати и обнял жену. Оба засмеялись.

– Какая была бы трагедия, если бы этот малый не сумел их достать, не правда ли, дорогая, в такой день, как сегодня?

Франческа притянула его к себе своей белой рукой и поцеловала.

– Тебе приходят в голову чудесные мысли, Тони, – нежно сказала она, прижимая его лицо к своему.

Рексфорд просиял.

– О нет, – счастливым голосом уверенного человека сказал он, – но когда имеешь счастье быть мужем такой прелести, как ты, моя дорогая, нельзя забывать. Я и по сей час помню, как я нервничал, ожидая тебя в храме. Мне показалось это вечностью, и когда ты, наконец, появилась, у тебя был вид такого младенчика, мне стало стыдно и даже как-то страшно, как будто я совсем не имел права на тебя.

Он выпрямился, закурил папиросу и передал ее Франческе, затем, закурив другую для себя, добавил:

– Ты знаешь, дорогая, я чувствую себя так хорошо, сидя с тобой, как десять лет назад. Но мне кажется, ты что-то молчалива, родная; случилось что-нибудь?

Франческа засмеялась отрывистым смешком:

– Ничего, честное слово. Но ты понимаешь, что жена не может не быть тронута таким подношением в десятую годовщину свадьбы. Другие мужья, дорогой мой, после такого срока вместо того, чтобы подносить золотые розы, начинают подумывать о разводе.

Рексфорд засмеялся:

– Только плохие мужья, родная. Весь вопрос в том – способен человек или не способен оценить свою подругу жизни, и притом с самого начала.

Он встал и поправил перед зеркалом свой галстук.

– Ты знаешь, Фай, я не хвастаюсь блеском своего ума, но ты согласишься, что я сумел рассмотреть хорошую вещь, как только я ее увидел?

Он опять подошел к постели и стоял, улыбаясь жене.

– А не пора ли тебе встать?

– Дорогой мой, сейчас. Пошли мне Матильду, когда пойдешь. Ее дверь через одну от моей направо. Но, Тони, одну минутку – подойди сюда.

Он вернулся.

– Нет, сюда, сюда, совсем сюда.

Он опять встал около нее, немного заинтригованный; она протянула ему руку.

– Встань на колени, дорогой, ты так далеко от меня; и не смотри так испуганно, никто тебе ничего не сделает. Тони…

– Что, родная, в чем дело?

Его недоумевающий взгляд не мигая встретился с ее глазами.

– Тони, ты был так бесконечно мил, ты говоришь… ты сказал сегодня такие вещи, которые тронули мое сердце и даже немного поразили его. Нет, дорогой, я имею в виду «поразили» не в дурном смысле. Я говорю это по поводу твоего последнего замечания относительно умения оценивать. О дорогой, разве в тебе произошла такая перемена? Разве ты не продолжаешь жалеть, не продолжаешь вечно думать, что это… как бы сказать… тяжелое испытание, когда бывает у нас Чарльз с мальчиками?

Рексфорд высвободил свою голову из-под ее руки.

– Послушай, – твердо сказал он, – я никогда не думаю и не думал, как ты говоришь, никогда не сожалел о том, что взял тебя тогда на охоту. Мы оба рассчитывали, что все окончится благополучно, и ты должна знать, что счастливейшей минутой моей жизни была та, когда доктора, после того, что случилось, сказали, что ты останешься жива. Слушай меня, Фай, и верь мне: если грозит опасность нескольким лицам, в числе которых находится жена, мужу ни до кого нет дела, кроме жены. Выбор в данном случае предрешен, неизбежен, потому что человек просто «не выбирает». Это факт, это неотъемлемая часть жизни, потому что и жена является частью его собственной жизни. Что же касается Чарльза и мальчиков, то я просто вижу в нем великолепного спортсмена, и если ты воображаешь, что я провожу свою жизнь, тоскуя по недосягаемому, то знай, моя родная, что я почти никогда об этом и не думаю.

Он встал, взял ее белый шелковый пеньюар и подал его ей.

Она скользнула в него, и он минутку постоял так, держа ее в своих объятиях.

– Ну, теперь все благополучно? – спросил он, отпуская ее.

– Вполне!

Он опять, смеясь, сжал ее в своих объятиях.

– Ты иногда бываешь прямо ребеночком, правда! Ну, теперь поспеши со своим одеванием, а я пойду куплю на пробу местных папирос; они, кажется, очень крепкие.

Франческа услыхала, как он спускается по лестнице и остановился на минутку в передней, а затем в окно увидала, как он вышел на улицу.

– Дорогой, дорогой обманщик, – прошептала она.

А Рексфорд тем временем говорил сам с собой: «Я разыграл это поразительно удачно, она совсем не догадывается, что я ее надул. Что делать! Не везет нам в этом, и нечего гнаться за невозможным. Маленький Чарльз займет пустое место, вот и все, и все-таки это будет утешением».

Он размышлял на ходу о том, что Испания, по-видимому, страна, очень подходящая для детей; они толпились у каждой двери, и каждая грязная канавка была настоящим детским царством. К нему вперевалку подбежал ребенок лет трех-четырех, в этом зрелом возрасте уже большой мастер клянчить, и стал настоятельно требовать подачки. Рексфорд рассмеялся, дал ему песету и стал выслушивать его бесконечные благодарности. В этот миг другие ребята увидали, какое счастье выпало на долю этого пионера; они, как пчелы, окружили Рексфорда, и, пока те, которые были еще не тверды на ногах, искали поддержки, хватаясь за его брюки, дети побольше ловили его руки, и все хором жужжали ему в уши.

– Хорошо, хорошо, – сказал он, улыбаясь и смотря вниз на своих требовательных поклонников. – Нате, ловите, маленькие пираты!

Он бросил им пригоршню мелких монет, посмотрел на их свалку и пошел разыскивать папиросы.

В сотый раз обдумывал он вопрос, что сказала бы Фай на то, чтобы удочерить маленького ребенка, так – для забавы, а вернее – признался он сам себе – для того, чтобы придать жизни тот интерес, которого ей не хватало. Однако ни на минуту не остановился он на мысли намекнуть ей на это.

Мысль эта продолжала преследовать его, пока он блуждал по солнцу, поджидая Франческу и наблюдая за бесчисленным потомством испанцев, копошившимся в жаркой пыли.

Отцовская любовь к детям обычно бывает врожденной; редко можно встретить мужчину, который не любил бы детей, но у некоторых это чувство является особенно глубоким, и весь смысл жизни для них как бы воплощается в этом чувстве.

К этой категории людей принадлежал и Рексфорд, и эта врожденная черта сделала из него хорошего хозяина, отличного дядю и рыцарскую душу, – а вместе с тем и неудовлетворенного человека, как бы он ни отрицал это.

В данном случае получился как бы парадокс: то свойство, которое возбуждало в нем недовольство жизнью, вместе с тем не позволяло ему громко его высказывать; любовь или, вернее, наклонность покровительствовать другим, естественно, играла самую важную роль в его отношениях с Франческой, а потому, если желания его не разделялись Франческой, он никогда их не высказывал, зная, что это могло бы ее огорчить.

Вообще, нельзя было назвать его самоотверженным человеком; просто он любил свою жену.

Франческа спустилась на веранду и подала ему знак своим белым зонтиком.

В пронизывающем ее солнечном свете ей можно было дать не более двадцати четырех лет. На самом деле ей было тридцать четыре, но у нее был тот особенный английский цвет лица, который как будто никогда не блекнет и не грубеет, и светлые волосы, одновременно напоминавшие и пепел и золото. Ее всегда называли красавицей; в действительности она была очень хорошенькой женщиной, которая умела оттенить свою красоту и которая, даже будь она бедна, все-таки казалась бы элегантной. Она была тонка почти до худобы, но одевалась так, чтобы подчеркнуть свою стройность и не выглядеть худой.

Рексфорд подошел к ней и закрыл ее белый, с серыми полосками зонтик.

– Я распорядилась подать машину, – сказала ему Франческа, натягивая длинные замшевые перчатки. – Как ты думаешь, не поехать ли нам к реке? Может быть, после завтрака нам удастся выкупаться. Я велела приготовить наши костюмы.

– О, великолепно! – сказал Рексфорд.

Пока они говорили, подъехал открытый автомобиль; верх его был поднят ввиду сильной жары. Рексфорд всегда правил сам; автомобильный спорт был его страстью, которая никогда его не покидала. Когда он не был в одном из своих автомобилей, можно было с уверенностью сказать, что он был или около него, или под ним, всегда с трубкой в зубах и что-то насвистывая. Об автомобиле он говорил, как о живом существе, с любовью восхваляя те или другие его достоинства. Поездка по Испании была ознаменована бесконечными починками самой совершенной машины, «Роллс», после ее ежедневных мытарств по самым ужасным дорогам в Европе.

Слуги любили Рексфорда. Шофер Карвель, прошедший специальные автомобильные курсы, бывал страшно доволен, когда Рексфорд заводил с ним разговор по каким-нибудь техническим вопросам, и, хотя высказываемые Рексфордом взгляды бывали иногда совсем не правильны, Карвель всегда с ним соглашался, лишь бы заслужить его внимание.

Подав машину, шофер пересел на заднее место; а Рексфорд, взявшись за руль, сначала выбрался из толпы детишек, а потом направил автомобиль по Севильской дороге. По сторонам Франческа заметила алоэ, которые стояли в цвету, в полном своем великолепии, несмотря на придорожную пыль. Мимо промелькнула часовня; какой-то богомолец положил на распятие гирлянду из апельсиновых цветов, и в лучах яркого солнца она сияла, как живой венец из звезд.

Телеги, запряженные быками, лениво тащились по дороге, и возницы, несмотря на крики Рексфорда и гневную брань Карвеля, с бычьим упрямством отказывались прибавить шагу.

Франческа смеялась над своими спутниками.

– Как хорошо, – говорила она, – что едем немного тише; по крайней мере, можно хоть что-нибудь рассмотреть.

Но Рексфорд весь кипел гневом, и лицо его выражало то негодование, которое в подобных случаях можно прочесть на лицах завзятых водителей, садящихся в автомобиль как будто лишь для того, чтобы как можно скорее из него выйти, и считающих, что всякое препятствие, встреченное ими на дороге, должно исчезнуть с той же быстротой, с какой летит автомобиль на рекорд. Для таких страстных спортсменов автомобиль как экипаж для приятных прогулок при легком прохладном ветерке просто не существует; для них замедлить ход – уже несчастье, а остановиться, не достигнув намеченной цели, – настоящее проклятие.

Небесные мелодии нежнейшей музыки для таких ярых любителей автомобиля, как Рексфорд, ничто в сравнении с тем легким шипением, которое издает на ходу хорошо отрегулированная машина, и крики отчаяния грешников в аду тронули бы его менее, чем скрип неподмазанной гайки. Когда он был занят автомобилем, ничто в мире для него не существовало; как бы ни была красива местность, по которой они проезжали, он ее не замечал.

Франческа уже привыкла к этому и не делала попыток отвлечь его внимание. Она знала наперед, как все должно произойти, и терпеливо ждала окончания пути. Обычно по приезде на место Тони прежде всего производил тщательный осмотр машины, после чего Франческе приходилось выслушивать более или менее продолжительный монолог об автомобилях вообще, о замечательных качествах, проявленных машиной во время данного пробега, и о ловкости, с которой он, Тони, управлял, минуя попадавшиеся на пути препятствия. Лишь проделав все это, он становился снова любезным супругом и расспрашивал ее, понравились ли ей места, которые они проезжали. Франческа, как любящая жена, обычно отвечала, что она получила большое удовольствие от прогулки и что местность красива, а между тем, исключая те немногие минуты, когда попадавшиеся на пути коза, вол или какой-нибудь двуногий, по-видимому помышлявший о самоубийстве, несколько задерживали ход машины, автомобиль все время летел с такой быстротой, что положительно нельзя было заметить, какие красоты природы находятся по сторонам дороги; в глазах оставалось впечатление от каких-то пятен неопределенного цвета, в которых лишь по догадке можно было признать поля.

Этот день не был исключением из правила. Тони выскочил из автомобиля, помог Франческе выйти и тотчас наклонился над машиной. Карвель также повис головой вниз, и оба забормотали что-то непонятное.

Франческа, не дожидаясь Тони, прошла в отель, это была такая же маленькая гостиница, как и в Паго, с верандой, увитой виноградом, со стенами, выкрашенными в розовый цвет, и с крашеными столами. Едва Франческа успела заказать завтрак, как ее догнал Тони; он попросил, чтобы ему дали умыться, и заявил, что голоден и хочет пить.

Вскоре он возвратился на веранду, поделился с Франческой своими впечатлениями о ходе машины, наполнил свой стакан, а затем нежно спросил ее:

– Довольна, родная? Как понравилась тебе местность?

Франческа пожаловалась на пыль, упомянула об алоэ, о часовенке при дороге, и Тони одобрительно ворчал с полным ртом. Когда завтрак был окончен, Тони, зная, что автомобиль стоит в сарае под бдительным надзором Карвеля, предложил, прежде чем отправляться на реку, осмотреть окрестности.

Они под руку направились по главной улице, оба с папиросами в зубах.

На улице была тишина. Солнце пекло, но в тени было очень холодно. Как и многие другие города в окрестностях Кордовы, местечко, куда они приехали, производило странное впечатление гордости, холода и полупрезрительного равнодушия к требованиям современной моды.

– Странное место, – сказал Тони, остановившись перед церковью Св. Павла и щуря глаза от солнца, лучи которого ослепительно отражались в черепицах крыши.

– Войдем, – неожиданно сказала Франческа.

Они бросили папиросы, и Тони открыл маленькую дверь, перед которой висела тяжелая кожаная завеса; когда он поднял ее, Франческа вошла и в тот же миг почувствовала, как на нее повеяло прохладой и на душе ее стало спокойно.

Она села на скамью посреди церкви, а Тони остановился позади нее. Через узкое окно врывался луч света и, проходя сквозь цветные стекла, окрашивался в зеленый, алый и пурпурный цвета.

Прибывшие были одни; в церкви было прохладно, темно и даже немного мрачно, но Франческе тут нравилось.

Неподалеку от нее возвышался алтарь в честь Пресвятой Девы; Франческа разобрала выгравированную на каменной решетке надпись: «За тех, кого мы любим». За решеткой горели свечи, пламя которых поднималось совсем прямо в тихом воздухе.

Франческа опустила руку в карман Тони, достала оттуда несколько мелких монет, купила свечей и зажгла их.

Тони наблюдал за ней. Как большинство мужчин его типа, он не очень задумывался над вопросами религии, пожалуй, даже совсем не думал о них, но все же был верующим. Он ставил религию наравне с благосостоянием государства, подданным которого он состоял, и считал ее столь же необходимой, как почву, дождь и воздух.

Но на миг, когда глаза его остановились на склоненной стройной фигуре Франчески, на золотистой пряди ее волос, выбившейся из-под шляпы, в нем заговорило воображение. Он опустился около нее на колени и задумался; в его памяти смутно, но все же болезненно встали образы минувшего – их свадьба, смерть ребенка, дом, их жизнь вдвоем.

Франческа улыбнулась ему, и он, обняв ее, помог ей встать.

Когда они очутились опять на свету, в обычной обстановке, Тони вздохнул с облегчением. Он рад был вновь увидеть солнце, и ему приятно было смотреть на маленькую ящерицу, которая подбежала к ногам Франчески.

– Пройдемся немного, – предложил он.

Он посмотрел на Франческу; в течение дня было два довольно напряженных момента – их утренний разговор и это посещение церкви. Он сказал:

– Ты знаешь, Фай, мы должны отпраздновать сегодняшний день и выпить хорошего шампанского.

Франческа поняла его настроение и с улыбкой согласилась на сделанное им предложение, а тем временем они дошли до гостиницы, и Тони опять повеселел.

Они сели в автомобиль и с той же быстротой, как и раньше, направились к реке, которая протянулась перед ними, сияя на солнце, как изумрудная цепь в серебряной оправе. Они проехали несколько миль вдоль берега, тщетно отыскивая какое-нибудь убежище, и наконец увидели вдали простую палатку.

– Этого будет достаточно, – сказал Тони, – мы заплатим за то, чтобы нас впустили.

Но по приезде они увидели, что палатка пуста, хотя разбросанные домашние вещи внутри и веревка с висящим на ней бельем снаружи свидетельствовали о том, что еще утром здесь жили люди.

Тони заглянул внутрь.

– Тут хорошо, – сказал он, высовывая голову. – Немного грязно, но ведь ты пробудешь здесь недолго. Входи, и, если кто-нибудь придет прежде, чем ты будешь готова, я попрошу подождать.

Франческа быстро разделась, надела купальный костюм и пошла к реке по песку, который даже сквозь сандалии жег ей ноги. В это время Тони бросился в воду и закричал ей, что вода холодная как лед.

Он был замечательный пловец, и, пока Франческа входила в воду, он был уже далеко.

На несколько сот ярдов ниже того места, где они вошли в воду, через реку был перекинут низкий каменный мост. Тони уже почти доплыл до него, когда Франческа услыхала, как он вскрикнул и вдруг нырнул, потом показался над водой и нырнул еще раз; в тот же миг она увидела на мосту женщину, видимо чем-то страшно взволнованную, а мгновение спустя Тони вновь показался над водой и поплыл, направляясь к берегу. Рядом с его золотистой головой виднелась еще чья-то маленькая головка.

Франческа также поплыла обратно и, выйдя на берег, побежала к мужу, захватив на ходу свое купальное полотенце.

Тони стоял на коленях, наклонясь над ребенком лет двух или трех, и старался возвратить ему жизнь искусственным дыханием. Франческа знала, какие движения нужно для этого делать; она опустилась на колени и стала помогать Тони, хотя солнце страшно пекло ей спину. За собой она услыхала какой-то шум и, обернувшись, увидела мать ребенка, которая плакала, умоляя всех святых спасти ее малютку. Рядом с ней, также весь в слезах, рыдая и причитая, стоял молодой мужчина.

– Боюсь, что ничего не поможет, – прошептал Тони, выпрямляясь и откидывая волосы со лба. – Какое несчастье; я надеялся, что нам удастся спасти маленькую попрошайку!

И как раз в эту секунду ребенок открыл глаза; таких зеленых глаз Франческа никогда раньше не видала. Малютка посмотрела на Тони и улыбнулась ему, как будто желая выразить ему благодарность за свое спасение и прося, чтобы он в будущем не покидал ее.

Тони сел и разразился громким смехом. Франческа наклонилась над ребенком и ухаживала за ним до тех пор, пока он окончательно не пришел в себя.

Родители подошли ближе и стали шумно выражать свою благодарность, на что Тони только бормотал:

– Хорошо, хорошо…

Голос его, видимо, успокаивал ребенка; на руках матери он стал страшно кричать, а когда Тони заговорил, он умолк и на лице его опять заиграла та же чудная улыбка, как будто предназначенная специально для Тони.

– Ну что, маленький чертенок? – сказал он. – А не правда ли, прелестный ребенок? – добавил он, обращаясь к Франческе.

– Она узнает своего спасителя. Она уже знает тебя, Тони! – ответила Франческа.

– В самом деле, мне кажется, она знает меня, – сказал Тони. – Как ее имя? – спросил он у матери.

– Долорес Жуана, сеньор.

– Вот как! Ну, хорошо. – Он подошел к малютке и взял ее маленькую ручку. – Ну, Долорес Жуана, до свидания!

Мать проводила его томным взглядом, а Долорес исполнила свой лучший номер – она улыбнулась. Тони поцеловал ее.

Конечно, Франческа и раньше видела, как он целовал детей, как их целуют вообще мужчины – с какой-то особой торжественностью; но на этот раз, когда она увидала, как Тони в своем купальном костюме, с волосами, мокрыми от купания, и с каким-то мальчишеским видом целует Долорес, странное, неизъяснимое чувство шевельнулось в ней; ей показалось, точно кто-то схватил ее за сердце и толкает куда-то, заставляя принять какое-то решение. В этот миг, сама не отдавая себе отчета, она почувствовала, что знает будущее. И действительно, все, что произошло впоследствии, было лишь исполнением ее предчувствия.

Это ощущение, вызванное как бы шестым чувством, скоро прошло.

Франческа подошла к матери, простилась с ней и поцеловала девочку, а Тони бросился в реку и поплыл к экипажу; через полчаса они уже были готовы.

Когда Франческа собиралась выходить из палатки, которая оказалась пристанищем родителей Долорес, она услыхала голос Тони, разговаривавшего с «принцессой прекрасной улыбки».

Разговор, правда, был несложный; слышались только восклицания вроде «агу» или «ну же, маленький чертенок», но разговор этот, очевидно, нравился принцессе, так как Франческа услыхала, что она отвечала радостным писком, а выйдя из палатки, Франческа увидела, что Долорес сидит на руках у Тони и засыпает, ухватившись за его обшлаг; секунду спустя она совсем заснула. Тони растерянно посмотрел на жену.

– Совсем завладела мной теперь, – прошептал он.

Франческа посмотрела на обоих, и опять то же ощущение в сердце, которое она только что испытала, заставило ее вздрогнуть.

– Не беспокойся, – сказала она голосом, который старалась сделать как можно более спокойным. – Я сейчас позову мать, и мы отправимся домой. Не правда ли, какой утомительный выдался день?

Она с болью в сердце заметила, что выражение лица Тони мгновенно изменилось; он посмотрел на нее, как бы прося извинения, осторожно поднялся на ноги и отдал ребенка молодой матери, которая разразилась целым потоком благодарностей, в то время как муж ее стоял молча, с угрюмым видом.

– Я готова, Тони, – сказала Франческа. Карвель подал автомобиль.

Тони вынул из кармана банковый билет и нежно вложил его в ручку ребенка.

– Купите ей что-нибудь, – сказал он матери. – До свидания.

Отец, настроение которого смягчилось при виде щедрого подарка Тони, заметил:

– Сеньор, наверное, сам отец? Видно, он очень любит детей?

Франческа услыхала ответ Тони:

– Нет, у меня нет детей, – на что мать ребенка выразила соболезнование, а потом, как бы спохватившись, добавила:

– Может быть, сеньор и его прекрасная сеньора только еще справляют свой медовый месяц?

На это Тони ответил, что они уже десять лет как женаты. Это его признание вызвало шепот удивления и сочувствия.

– В таком случае сеньору следовало бы удочерить ребенка, – услышала Франческа слова отца малютки.

В то же время Тони вопросительно взглянул на нее. Она ясно видела его лицо и улыбку говорившего. Маленькая Долорес также улыбалась. Тони что-то ответил; Франческа не могла расслышать его слов, но угадывала их смысл. Несомненно, он говорил, что трудно расстаться с таким ребенком, как Долорес, но потом, сам испугавшись своих слов и покраснев, он поспешил к Франческе.

– Пора ехать домой; прости, что я заставил тебя ждать. Эти крестьяне задержали меня. Мать – миловидная женщина; они тут, должно быть, очень рано женятся; у них уже шесть душ детей, кроме этой малютки, а между тем матери на вид не более двадцати лет.

Он на минутку занялся автомобилем, помог Франческе влезть и сам сел за руль. На обратном пути он был молчалив, что случалось с ним нередко; но по приезде в отель он не пошел, по обыкновению, посмотреть, как Карвель поставит машину в сарай, служивший гаражом; вместо этого он сначала погулял по веранде, а затем поднялся в комнату Франчески.

– Можно войти к тебе выкурить папироску? – спросил он.

Франческа причесывалась. Она улыбкой отпустила Матильду, а Тони присел на плетеный стул рядом с ее туалетным столом и стал вертеть в руках пробочку от пузырька с духами. Распущенные волосы Франчески светлой золотистой волной падали ей на плечи. Она продолжала причесываться и в то же время из-под опущенных ресниц наблюдала за несколько омраченным лицом Тони. Ее пальцы судорожно сжали гребенку.

«О боже, – думала она, – что бы было, если бы все мужчины были такие же, как он; если бы в них была та же детская беспомощность, то же упрямство, а наряду с ними какая-то особая щепетильность, в которой есть что-то рыцарское; если бы все мужчины умели так же терзать и заставлять идти совсем не туда, куда хочешь, – хотя и знаешь, что это самый лучший путь, – а куда хотят они; и поступаешь по их воле, хотя и сознаешь, что, послушавшись их, не найдешь ни покоя, ни счастья…»

1 2 3 4

www.litlib.net

Миндаль (Неджма) читать онлайн книгу бесплатно

"Миндаль" - не очередная, писаная-переписаная история любви. Неожиданно дерзкий, шокирующий роман арабской писательницы, осмелившейся открыто заговорить о женской чувственности, с ног на голову переворачивает традиционные представления о нравах исламского общества. Ортодоксы призывают сжечь Неджму и ее книги, что вполне понятно. Политологи считают ее предтечей социальной революции, что не исключено. Критики сравнивают с Рабле и Хайямом, что недалеко от истины. Хотя, в первую очередь, "Миндаль" - это ликующая песнь женской свободы. И нашатырь для мира, созданного женщиной, но принадлежащего исключительно мужчинам.

О книге

  • Название:Миндаль
  • Автор:Неджма
  • Жанр:Эротика
  • Серия:-
  • ISBN:5-7905-4724-9
  • Страниц:35
  • Перевод:Галина Михайловна Северская
  • Издательство:Рипол Классик
  • Год:2006

Электронная книга

Эта история — прежде всего история души и плоти. Любовь, которая дерзает назвать свое имя, подчас с шокирующей прямотой. Любовь, не ограничивающая себя нравственностью, разве что нравственностью сердца. Строчками, в которых семя смешивается с молитвой, я попыталась сломать те преграды, что ныне отделяют небесное от земного, тело от души, мистику от эротизма.

Свободная, непристойная и ликующая литература обладает силой смертоносного оружия. Вот я и пользуюсь ею. С честолюбивым намерением дать женщинам одной со мной крови слово, что у них отобрали отцы, братья и супруги. Воздавай честь древней арабской цивилизации, в которой желание выражалось даже в архитектуре, любовь не была связана с грехом и в которой давать и получать наслаждение было долгом верующего.

Я поднимаю эти слова, как поднимают бокал, за здоровье арабских женщин, для которых вновь обрести утраченный дар речи, чтобы говорить о своем теле, — значит уже напол...

lovereads.me

Читать онлайн книгу «Миндаль» бесплатно — Страница 3

Ночью я видела во сне руки Неггафы и молила Аллаха, чтобы руки Хмеда оказались такими же нежными. И немного смелее.

Я полюбила Танжер, город наполовину арабский, наполовину европейский, хитроумный и расчетливый, благонадежный и певучий. Я влюбилась в ткани на прилавках базаров и могла часами смотреть, как испанка Кармен кроит, примеряет и шьет платья с полным ртом булавок. Узловатые варикозные вены выпирали у нее, как канаты. Швея тетушки Сельмы не отличалась разговорчивостью. Иногда за кофе она скупо рассказывала о своем сыне Рамиро, отправившемся на заработки в Барселону, или о своей дочери Ольге, которая собиралась выйти замуж за мусульманина. Ее арабский с примесью каталанского часто озадачивал меня. Я все же поняла, что Кармен очень боится покинуть Танжер, ставший для нее родным, и умереть в изгнании. Но ей не пришлось снести это оскорбление, она прожила долгую и в общем-то счастливую жизнь — сначала в маленькой квартирке на бульваре, в современном квартале, потом в простонародном Малом Сокко, где поселилась ее дочь. Ее похороны в христианской части кладбища оплатил зять-мусульманин.

Когда мы с тетей выходили на прогулку, она из кокетства надевала алжирскую хаму:[22]

«Пускай эти глупышки снимают чадру! — говорила мне она. — Они не знаю, что медленно убивают своих мужчин, лишая их тайны». На улице мужчины часто оборачивались на нас, восхваляя Аллаха, сотворившего женщин такими прекрасными, гвоздики такими огненно-алыми, а рагу из овощей таким пряным на вкус и на запах. Каждый комплимент оставлял кислый вкус у меня на губах и томление внизу живота.

В моде были мини-юбки; студентки носили длинные волосы. Из старого лампового радиоприемника раздавались песни Уарды и Дуккали. Я обожала вечерние хроники Бзу, смешившие всю страну до самых отдаленных деревушек. В Имчуке тоже наверняка их слушали.

Однажды тетушка Сельма сообщила мне, что Хмед взял новую жену. Значит, от меня он отказался.

— Не радуйся слишком рано, — предупредила она меня. — Твой брат Али никак не смилостивится. Он поклялся смыть пятно с чести своей семьи, пролив твою кровь на мостовую Танжера.

— Так он знает теперь, что такое честь? Что же он не подумал о чести девушки, которую лишил девственности на глазах у Сиди Брахима!

— Сама знаешь, честь улайи стоит меньше, чем ведро гудрона. Лучше тебе отнестись к его угрозе серьезно.

Я допыталась испугаться, но не смогла. Виноват в этом был Танжер. Город влил в мою кровь восхитительный яд, я упивалась его воздухом, его белизной, его точеными каменными минаретами и навесами. Во двориках щебетали женщины и скворцы. Их веселая болтовня усыпляла недоверие мужчин. В этом городе каждый жест был элегантен, каждая деталь важна. Удивительно, но слова, пропитанные сиропом вежливости, могли стать острыми, как осколок стекла. Даже скандалы, разгоравшиеся быстро, так же быстро сходили на нет, так что никто ничего не слышал и редко видел. Танжер кружил мне голову, я пристрастилась к нему, как к пенистому вину.

Тетушка Сельма следила за моими метаморфозами краешком глаза, доброжелательно, но с твердой решимостью не дать мне поскользнуться и упасть. Позднее я поняла, что она привлекла Садека для моего же блага, дабы занять мой ум и выиграть несколько месяцев, пока вулкан не проснется. Ведь она знала, что рано или поздно начнется извержение, и подготовилась к этому. Точно так же она знала, что в Имчуке есть спящий вулкан, припасенный, как утверждал бы Слиман, для великого карнавала.

Вы думаете, я удивилась, когда тетя приняла у себя Латифу, соседскую сироту на четвертом месяце беременности? Движимая женской солидарностью, она укрыла бедняжку от любопытных взглядов доносчиц и сплетниц, предоставив ей приют до самых родов. Я до сих пор помню эту маленькую черноволосую девушку, тихо разделившую нашу жизнь — жизнь, такую свободную в доме и такую сдержанную на людях, — девушку, чей смех мог столь же неожиданно смениться слезами. Она помогала нам по хозяйству, а после обеда вышивала километры шелковых и льняных тканей, с благодарностью получая деньги, вырученные от продажи, из дружеских рук моей Сельмы.

Она разрешилась от бремени поздним декабрьским вечером, ей помогала местная акушерка, которую поспешили позвать, когда начались схватки. Ребеночка встретили возгласами радости, совсем негромкими, наверное, их услышали только холодные плиты двора и впавшее в спячку лимонное дерево. Мальчика помыли и смазали благовонным маслом; три ночи подряд он проспал на материнской груди, а потом родственники из Рифа, муж и жена, у которых не было детей, усыновили его; теперь он один из крупнейших банкиров города.

Танжер ничего не узнал об этом, и Латифе удалось выйти замуж за скромного официанта. Тетушка Сельма подучила ее, как сделать так, чтобы В первую брачную ночь простыня была залита кровью, и без устали восхваляла Аллаха, создавшего мужчин слепыми, чтобы женщины могли вынести их жестокости.

Мой брат Али

Суад не так повезло, как Латифе. А мой брат Али — просто мул в штанах. Избалованный, испорченный, он нигде не учился и все время расхаживал с гордым видом под окнами именитых граждан деревни, в надежде, что его заметит богатая дурочка, чью голову вскружит набриолиненная шевелюра и грудные мышцы, словно высеченные из гранича.

Суад, дочь директора школы, попалась и ловушку и очертя голову уступила ему на ежегодном празднике Сиди Брахим. Семья узнала об этом лишь год спустя. Я еще училась в колледже, а Хмед только собирался просить моей руки.

Однажды под вечер Али заговорил с матерью, сидящей за ткацким станком. Она подскочила, словно ее ужалила змея. Побледнев, мать начала без устали царапать себе щеки, от висков до подбородка. Она долго и тихо плакала. Ее слезы были, как мелкий дождь над местом катастрофы.

Через месяц в наш дом вошла дочь директора. Она была ровесницей моего брата — шестнадцать лет. Она была беременна. Пришлось проглотить кровавый нож скандала и поженить их как можно скорее.

Все делалось наспех; все было похоже на шумное, беспорядочное бегство. В сумерках кто-то бросил вещи девчонки перед нашей дверью и сразу исчез. Суад влилась в наш клан с приданым, состоящим из трех простыней, двух наволочек и половины коробки посуды. Мать навсегда невзлюбила ее за это. «Они мне ее навязали, и этого я ей не прощу», — повторяла она дочерям и соседкам, забывая, что «их» звали Али и это был ее родной сын, а Суад — всего лишь девочка-подросток.

Суад поняла глубину своего несчастья после первой же ночи, проведенной под нашей крышей. Она перестала улыбаться, потом разговаривать. В молчании она помогала матери по хозяйству, готовила еду для всех домашних. По ее белым рукам и нелепо согнувшейся спине было видно, что она привыкла не самой быть в услужении, а чтобы служили ей. Встречаясь во дворе, они с Али словно не видели друг друга, не обменивались ни словом. Она накрывала ему, клала салфетку и ставила графин с водой на низкий столик, а потом уходила во двор или в кухню. Спала она в чулане — прокаженная, встречаемая плевками, окруженная всеобщей ненавистью.

Живот ее округлялся, и девчонка подолгу смотрела на свой пупок с глупым видом. Она родила мальчика, Махмуда, у нее начались лихорадка и кровотечение, и через сорок дней она умерла.

Али никогда не осмеливался брать своего сына на руки и уж чем более целовать его. Несмотря на должным образом составленный акт о законном браке, его сын считался бастардом, рожденным без благословения племени.

Когда прошел срок траура, мать велела Али жениться на одной из двоюродных сестер:

— Только женщина твоей крови сможет смыть твой стыд и покрыть твои прежние грехи, — заявила она едко и непреклонно, явно довольная тем, что избавилась от непрошеной гостьи в своем доме. Нет, на Али она была не в обиде.

Али послушался, влюбленный в свою родительницу и готовый выполнять малейшие ее желания, от самых великодушных до самых гнусных. Потом он стал внешне походить на отца — такой же молчаливый и незаметный, смиренный и всем довольный. Он стал работать в семейной мастерской, помогал старшему брату вести семейное дело, носил шерстяную феску и серый камис. У него выросла борода и усохли мышцы. Он вновь обратился в пыль.

Махмуда, как и его мать, отцовская семья так и не приняла, и в двенадцать лет он убежал из дому. Говорят, теперь он живет по другую сторону границы, в Малаге.

* * *
Хотя мы ни в чем не нуждались, я чувствовала, что деньги иссякают, и стала задумываться, как тетушке Сельме удается сводить концы с концами. Как вышивальщица она не знала себе равных, но ее клиентура уменьшилась в конце шестидесятых, когда в девичье приданое стала входить современная одежда, привезенная из Европы или купленная на месте в модных магазинах. Хотя тетушка Сельма никогда Не жаловалась, что я сижу у нее на шее, меня смущало, что я не могу оплатить свою часть хозяйственных расходов. Она догадалась об этом и бросила как-то утром, когда мы вместе чистили овощи для ужина: «Бог заботится о птицах и червях, живущих в расселинах скалы! Что уж говорить о людях, хулящих Его весь день? Похоже, сейчас наступил кризис. Вот что я скажу: надо взять пример с наших братьев-алжирцев. Все коллективизировать! Да, я услышала это по радио. Хуари Бумедьен[23] реквизировал земли и скот, чтобы распределить их справедливо. Если люди не хотят делиться, надо повесить их за язык, который слишком редко произносит „Аль хамду лиллах![24]“». Вскоре я обнаружила, что моя тетя, которую вовсе не смущали противоречия, перестала довольствоваться ролью приглашенной на званых вечерах танжерских буржуа. Она готовила блюда согласно меню, составленному хозяйкой дома, командовала многочисленными служанками, присматривала за мисками хриры[25] и подносами таджин, а также за тем, чтобы всем хватило ароматных машрубат.[26]

У нее вошло в привычку брать меня с собой как поваренка; она советовала мне открыть глаза пошире, научиться жить и держать себя в обществе. Ведь когда приготовления заканчивались, мы с ней переодевались и смешивались с толпой высокопоставленных гостей, потому что те ценили едкий юмор моей тетушки, ее смелые остроты, способные осадить задавак. Все знали, что она из богатой семьи, но разорена спорами за наследство и соперничеством невесток. Она была «своя», только немного оторвалась от родного класса.

Нет, я никогда не чувствовала себя свободно в гостях. Я настороженно держалась в уголке, надеясь, что обо мне забудут, слишком робкая, чтобы говорить, и слишком гордая, чтобы пировать у незнакомых людей. Я наблюдала за тетушкой Сельмой, которая свободно передвигалась среди приглашенных, кого-то хваля, кому-то шепча на ушко, элегантно подбирая полу богато вышитого кафтана и лучезарно улыбаясь. Кратковременное пребывание в Имчуке не испортило ей ни зубов, ни манер. Увы, оттуда она привезла лишь возмущенное «Тьфу!» деревенской охальницы Борнии — не в ее характере было обирать своего мужа, чтобы обеспечить себе спокойную старость.

Дядя Слиман и тетя Сельма

Второй великий семейный скандал случился по вине дяди Слимана. Женатый на двух супругах, он был предметом горячей страсти обеих, что только объединяло их, а не восстанавливало друг против друга. Однако он не был ни красив, ни влиятелен, а его ювелирная лавка обеспечивала ему только достаток, но никак не излишек богатства. Он был приземистый, с маленькой головой и непропорционально большим носом, с волосами такими жесткими, что Сельма иногда, смеясь, просила его одолжить мочалку для чистки кастрюль. Но в своем саруале дядя Слиман скрывал впечатляющих размеров орудие, о котором женщины шептались с горящими глазами и нервной улыбкой. Тетушка Сельма никогда не лишала себя удовольствия расхваливать своего мужа как несравненного любовника, подробно описывая любовные ристалища простушке Борнии, которая потом пересказывала их, не без прикрас, неудовлетворенным имчукским кумушкам в обмен на фунт мяса или меру муки. «Он гладит ее по всему телу. Он целует ее между ног, сует туда свой язык и долго щекочет бутончик, прежде чем сунуть туда дубинку. Он трахает Сельму каждую ночь, начиная с вечерней молитвы, а кончая на заре. Вот это мужчина! Не то что те слизни, которых вы пичкаете кускусом с бараниной и сливками с маслом. Тьфу!»

Пока Сельма считала себя исключительной владелицей члена своего мужа, ведь вторая супруга Таос «этим делом» не увлекалась — как говорили, — все в семье шло как нельзя лучше. Но в тот день, когда она узнала, что дядя Слиман навещает хаджалат, она превратилась в бешеную тигрицу. После объявления войны Таос перешла на ее сторону: «В наши постели больше не пустим!» — объявили разгневанные союзницы. Мама не знала, что и сказать, ей и смешно было, и разбирал страх — она не хотела, чтобы слухи об этой забастовке обошли весь поселок и чтобы арендаторы-издольщики зубоскалили по этому поводу в своих лачугах, в тот час, когда взбираются на своих жен. А тете Сельме было не до смеха.

Что же до поселка, он принял сторону законных жен Слимана, осудив имчукских шлюх — старую Фархи с двумя дочерями. Только взрослые знали, что виной всему было не в меру похотливое желание. Женщины смотрели обиженно, поднимался ветер вражды, преградившей мужьям дорогу к прелестям собственных жен.

Сельма и Таос сдержали слово. Дядюшка Слиман поцеловался с двумя дверями, а не с одной и, отчаявшись, ушел ночевать во двор. Его мучения длились неделю. Он бушевал, угрожал строптивицам изгнать обеих и наконец сдался, плаксиво признав свое раскаяние и поклявшись на могиле отца никогда больше так не делать.

Но рана была глубока, и тетя Сельма затаила обиду. «Это не жене Слиман наставил рога, а любовнице, женщине, которая его любит, которая все покинула ради него», — сказала она Борнии, которая пришла вычесывать шерсть через несколько дней после стрижки. Дурочка ответила ей возмутительно фамильярно: «Лучше так и скажи, что твоя дырка плачет!» Задетая за живое, Сельма швырнула в нее половник, глубоко поранив переносицу. Борния убежала, хныча и показывая ей средний палец.

После этого тетя Сельма снова стала говорить о Танжере, о вольготной жизни, о базарах и нарядах, называя Имчук крысиной дырой, и частенько пересаливала рагу, лишая Слимана не только своих любовных дарований, но и кухарочьего мастерства. Как-то раз она надела хаик, прошла через двор на каблуках и хлопнула дверью, не удостоив даже взглядом своего мужа, который плакал, закрыв лицо руками, в тени гранатового дерева. Накануне она обнажила грудь и призналась моей матери, немного театрально, но с подлинным величием: «Он ранил меня сюда! Здесь кровоточащая рана!» Словно целое поле пшеницы загорелось в разгаре мая, подумала я.

* * *
Дрисса мне представила не тетя Сельма, а композитор, чье имя я узнала позднее, — Римский-Корсаков. Тот, кому еще только предстояло стать моим господином и палачом, проявил себя как блестящий кардиолог. Он недавно вернулся из Парижа и в свои тридцать лет был нервным и утонченным. Не думаю, что он привлек бы мое внимание, если бы легкомысленная девица по имени Айша не села за рояль на званом вечере в одной богатой семье квартала Маршан.[27]

Она сыграла «Шахерезаду» по памяти, как сама же и сообщила. Раньше я никогда не видела, как играют на рояле, — громадном ящике, занимающем четверть гостиной, и тем более я не знала имен композиторов. Но мне сказали, что в среде, гордящейся своей высокой культурой, в основном позаимствованной из Франции, я приобщусь к искусству.

Сидя на диване в окружении полуаристократок-полукуртизанок, Дрисс отпускал нескромные шутки, так что девицы прыскали со смеху, хоть и старались показать, что шокированы. Мужчины курили стоя, похожие, как один, — с розой или гвоздикой в бутоньерке, с острыми усиками, подвитыми вверх на турецкий манер, с грациозным изгибом талии. У некоторых было брюшко, жирные и волосатые пальцы. Кто-то курил сигару.

Когда настало время отведать изысканных сладостей, тетушка Сельма, обносившая гостей, каждому уделила ласковый взгляд или ненавязчивый комплимент. Задевая меня полой своего бордового кафтана, она шепотом сообщала, что Икс — наследник крупных поместий в Рифе, а Игрек — один из членов влиятельной семьи Махзен.

Не все были андалузцами или чорфа,[28] или коренными танжерцами. Когда тетушка снова подошла ко мне, я нетерпеливо вздохнула. Она рассмеялась: «Открой глаза и уши, — ласково прошептала она мне. — Тогда не умрешь дурочкой. Кто знает, может быть, я скоро выдам тебя замуж за кого-нибудь из этих денежных мешков», — добавила она сурово и серьезно. Я была не уверена в своей юбке с воланами и уж тем более в туфлях. Большинство женщин сменили туфли без задников и традиционный костюм на изящные лодочки и платья, облегающие вверху и расширяющиеся внизу, ткань которых казалась мне богатой, но шершавой. Все виляли бедрами. Я чувствовала себя совсем уж провинциальной и сердилась на себя за это. Мне было неловко, и капли пота катились по моей спине от шеи до простеньких целомудренных трусиков.

На одном из таких вечеров Дрисс взломал мою дверь. Я была в кухне, попивала гранатовый сок и остывала, вытирая шею и грудь столовой салфеткой, как вдруг вошел он.

Секунду Дрисс стоял на пороге молча, потом пробормотал: «Господи, что за драгоценность!», увидев, что я застыла под его взглядом, как кролик под лучами фар.

— Извини! Я пришел за льдом. Я не хотел тебя напугать.

— Но…

Он открыл холодильник, вытащил из морозильника поддон и стал вынимать кубики льда:

— Не знаешь, где у хозяйки миски?

— Нет… я не отсюда!

Он обернулся и громко засмеялся:

— Я тоже не отсюда. У тебя есть имя, я надеюсь?

— Бадра.

— Ах, луна! Та, что вызывает головную боль и галлюцинации!

Он встал прямо передо мной, держа в руках фарфоровую миску с кубиками льда.

— Мать запрещала мне спать при свете полной луны. Так как я любил нарушать ее запреты, она раз в месяц обмазывала мне голову протертыми кабачками — ее патентованное лекарство! — и ставила тазик у кровати, потому что меня тошнило. Во всяком случае, это красиво — с такой пунктуальностью заставлять человека страдать!

До Дрисса никто не держал подобных речей о наших дорогих матерях.

Он шагнул ко мне, и я в ужасе прижалась к стене:

— Я испугал тебя? У тебя такое имя, что это я должен от тебя бежать!

И он ушел в просторную гостиную, освещенную люстрами, тяжелыми, как порок, царственными, как Версаль, гостиную, которую я увижу позднее, без Дрисса, на два шага опередив моего любовника Малика, который будет десятью годами моложе меня.

Через пять минут тетушка Сельма обнаружила меня на том же месте, в кухне, застывшую и бледную.

— Что с тобой случилось? Ты что, увидела Азраила, ангела смерти!

— Нет, все в порядке. Здесь слишком жарко!

— Так прогуляйся по риаду.[29] Ты ведь любишь цветы и приятные запахи, там тебе понравится.

Мне и вправду понравилось. Я в жизни не видела такой роскоши растений, такой вакханалии цветов. Б воздухе витали ароматы, в букете и одинокие, и по-братски единые с другими ароматами, ни название, ни точной природы которых мне не удавалось узнать. Это были городские цветы, не встречавшиеся в деревне, они были предназначены для того, чтобы радовать глаз, тогда как растения в моих краях имели ценность лишь в силу своей съедобности; мы часто щипали их прямо в поле, как овцы. Я пришла в восторг при виде живой изгороди: белые розы готовы были воспламениться, склоняясь на клумбой с дикой мятой и шалфеем. Я подумала, что садовник, объединивший столько контрастов, должно быть, редкий безумец.

Конечно, именно там Дрисс меня и обнаружил. Именно там он взял мои ледяные руки в свои ладони. Именно там поцеловал кончики пальцев. Я дрожала от росы позднего часа, широко раскрыв глаза, с пылающей головой, а он, повернув мои руки, стал целовать ладони в полном молчании. Впервые в жизни я держала в руках целое состояние — голову мужчины. Он ничего не говорил, губы его были одновременно и нежными, и горячими, и легкими. Ни капли похоти. Все было совершенно: небо над нами, тишина, огромная, как мир, затаенное дыхание ночи. Почему он сделал это со мной?

Конечно, мне захотелось плакать. Конечно, я запретила это себе.

Он поднял голову, еще полминуты удерживал мою руку, а потом ушел в своем белом костюме; шаги его шелестели по гравию аллеи, длинной, как моя жизнь, которая еще только начиналась. Когда он переступил порог широкой застекленной двери гостиной, я начала стареть. Неумолимо.

Я долго была в саду. Одна. Без тела. Без мужа. Без детей. Я услышала, как Римский-Корсаков вновь начинает свою партитуру, темную и сладкую, под пальцами Дрисса. Тетя Сельма рассказала мне об этом позднее, когда мы вернулись домой и остались одни, как две вдовы. Во всяком случае, Я себе напоминала вдову. Она, что-то наспех ответив на мои вопросы, сказала, что не спать по ночам очень вредно для цвета лица.

Много времени спустя Дрисс рассказал мне о Римском-Корсакове, таким образом дав имя нотам, которые Танжер рассеянно протянул мне через дверь. Я встретила мужчину, которому предстояло расколоть мое небо надвое и подарить мне мое собственное тело, словно дольку апельсина. Тот, кто «посетил» меня, когда я была ребенком, Дрисс, вернулся ко мне. Он обрел новое воплощение.

Детство Бадры

Я встретила его, когда была совсем маленькой, у моста через Вади Харрат в тихую беззвездную ночь. Только я ступила на настил, как кто-то схватил меня за плечо. Тьма была непроницаемой, река выдыхала пары — поток теплой воды среди каменистого ледяного пейзажа. Даже камни, казалось, затаили дыхание. Я подумала: «Ну вот, допрыгалась. Теперь ты увидишь Великого Ифрита с раздвоенными копытами. Он выпьет твою душу и бросит тебя в арык. Мать больше не позовет тебя по имени, она никогда не увидит твое тело». Но рука отпустила мое плечо, погладила меня по шее, а затем нежно сжала груди. Мои «фасолинки», как называли в Имчуке только зарождающиеся груди, наверное, не удовлетворили его — потрепав меня по ягодицам, он щелкнул резинкой девчоночьих трусов. Рука прижалась к моей гладкой пухленькой щелочке.

Горячие пальцы проникли в ложбинку посредине, их прикосновение было скорее нежным. Я закрыла глаза, доверчивая, согласная. Один палец отважился нырнуть в незнакомое место. Я почувствовала легкое жжение, но не сжала бедра, а наоборот, развела их. Мне показалось, река вздохнула, а потом рассмеялась.

Рука исчезла, и я упала на росистую траву. Небо снова блестело звездами, лягушки опять завели свой концерт. Второе сердце родилось у меня между ног — оно билось после ста лет безмолвия.

* * *

— Значит, ты утверждаешь, что это я появился в тот вечер в Имчуке, у реки, и разбудил твой тайный сад в две секунды и две ласки? — заключил Дрисс; голова его покоилась на моем пупке, руки гуляли по бедрам, через век после Благой вести. В конце концов, почему бы и нет? Каждый человек рано или поздно получает знак, который говорит ему о будущей судьбе. Но правда ли я твоя судьба, мой нежный абрикос? Иблис, великий лжец, обожает запутывать следы и извращать истину.

* * *

Забавно, что Дрисс в тот день помянул сатану в ответ на мой откровенный рассказ. Хотя я и знала, что он дразнит меня, легкая неуверенность все же подпортила настроение. Тогда я пережила момент чистого цвета. Если посланник моего детства и не был ангелом, уж демоном он точно не был. Уж если так — ни ангелом, ни демоном, а просто мужчиной. Моим мужчиной.

Плотина в моей голове прорвалась вот уже несколько месяцев назад, и гнев мой рос, как море во время прилива. Я злилась на Имчук, связавший мои половые органы со злом, запрещавший мне бегать, лазать по деревьям и сидеть, раздвинув колени. Я злилась на матерей, которые следят за дочерями, проверяют их походку, щупают низ живота и прислушиваются к журчанию мочи, чтобы убедиться: девственная плева невредима. Я злилась на мою мать, которая чуть ли не забетонировала мое влагалище, выдав замуж за Хмеда. Я злилась на жаб, на ворон, на собак — пожирателей падали. Я злилась на себя за то, что ушла из колледжа к мужу и ничего не сказала, когда Неггафа грубо удостоверилась в том, что я и вправду дурища, согласная на то, чтобы умереть раньше времени.

Вот так вот. Я убеждала себя, что я не какая-нибудь жалкая букашка. Что я хочу закрыть глаза, заснуть, умереть и воскреснуть с барабанным боем и пением труб, хочу сжать Дрисса в объятиях. После Благой вести, что постигла меня на берегу реки, я знала, чего хочу, — смотреть на солнце не моргая, и пускай я ослепну. Мое солнце было у меня между ног. Как я могла забыть об этом?

Миндаль Бадры

Вернувшись домой, я с головой накрылась одеялом, сдернула трусики и рассмотрела маленький гладкий и округлый треугольник, только что получивший почести от руки незнакомой, но, я не сомневалась, любящей. Я мечтательно повторила ее путь указательным пальцем. Зажмурив веки, с трепещущими ноздрями я поклялась, что когда-нибудь у меня будет самое прекрасное влагалище в мире и я заставлю мужчин повиноваться его закону, без устали и без жалости. Только я не знала, как может выглядеть такая вещь, когда достигнет зрелости. Вдруг я испугалась — а что, если у кого-то из имчукских женщин оно такое же прекрасное, вполне способное соперничать с моим, и это испепелило всю мою решимость. Я хотела убедиться, что из всех влагалищ в мире будут поклоняться только моему.

Я решила понаблюдать за женщинами, чтобы подстеречь появление их интимного сокровища. Мне нелегко было сделать это. Мать и сестра никогда не раздевались при мне. И, хотя мне случалось находить следы жженого сахара на полу или в раковине, я никогда не видела, как мама делает эпиляцию. В бане женщины оборачивают бедра широкой простыней или остаются в саруале, а когда хотят ополоснуться, прячутся за дверь и выходят уже в полотенцах, задрапированные и блестящие, как статуи. Женщины никогда не раздеваются донага перед девочками, потому что боятся навсегда лишить их невинности взгляда и испортить перспективы замужества.

Удовлетворить в некоторой степени мое любопытство мне позволило лето. Дворики и террасы заполонили крестьянки, помогающие зажиточным людям готовить на зимнее хранение кускус, перцы, помидоры, тмин и кориандр. К работящим и послушным труженицам присоединялись кочевницы с пронзительным взглядом и хрипловатым говором — гадалки на кофейной гуще и торговки амулетами. Нищенки довольствовались тем, что стучали в дверь и протягивали руку, уверенные в том, что получат кусок вяленой баранины или меру пшеницы.

Чаще всего я проводила послеобеденные часы у тетушки Сельмы и второй жены ее мужа Таос на западной стороне деревни. В хлебной печи весь день трещали языки пламени. На жаровне томились сладкий перец, початки кукурузы и тлел росный ладан. Изобилие успокаивало сердца и пробуждало желание делиться своим богатством без счета.

Дом состоял из двух этажей, по четыре комнаты на каждом. Сельма ходила из комнаты в комнату под ласковым, полным тайной сопричастности взглядом Таос. Ни для кого не было секретом, что Таос так же привязана к танжерке, как Слиман. Именно она впервые в жизни поехала в город, чтобы просить руки соперницы для своего мужа. «Ты с ума сошла! — воскликнули родственницы и соседки, — Она моложе тебя, она горожанка. Ты впустишь в дом гадюку, которая обязательно тебя укусит». «Я знаю, что мне нужно в доме», — только и ответила Таос. Вот так, против всякого обычая, отец Сельмы вел переговоры не с братьями и дядьями Слимана, а с его супругой, которая попросила девушку в жены, стоя за занавеской для соблюдения пристойности.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

www.litlib.net