Текст книги "Детство (Главы)". Книга толстой детство


Книга: Л. Н. Толстой. Детство

Л. Н. Толстой

Лев Никола́евич Толсто́й (28 августа (9 сентября) 1828, Ясная Поляна, Тульская губерния — 7 (20) ноября 1910, станция Астапово, Тамбовская губерния) — один из самых значительных русских писателей и мыслителей. Участник обороны Севастополя, просветитель, публицист, в конце жизни основатель нового религиозно-нравственного учения — толстовства. Граф.

Идеи ненасильственного сопротивления, которые Л. Н. Толстой выразил в работе «Царство божие внутри вас», глубоко повлияли на таких важных деятелей XX столетия, как Махатма Ганди[1][2] и Мартин Лютер Кинг.

Род графов Толстых

Родословие Толстых

Лев Николаевич принадлежит к богатому и знатному роду, занимавшему выдающееся положение уже во времена Петра I. Его прадеду, графу Петру Андреевичу Толстому, выпала печальная роль в истории царевича Алексея. Черты правнука Петра Андреевича, Ильи Андреевича, даны в «Войне и мире» добродушнейшему, непрактичному старому графу Ростову. Сын Ильи Андреевича, Николай Ильич Толстой (1794—1837), был отцом Льва Николаевича. Некоторыми свойствами характера и фактами биографии он был похож на отца Николеньки в «Детстве» и «Отрочестве» и отчасти на Николая Ростова в «Войне и мире». Однако в реальной жизни Николай Ильич отличался от Николая Ростова не только хорошим образованием, но и убеждениями, которые не позволяли служить при Николае. Участник заграничного похода русской армии, в том числе участвовал в "битве народов" у Лейпцига и побывал в плену у французов, после заключения мира вышел в отставку в чине подполковника Павлоградского гусарского полка. Вскоре после отставки вынужден был пойти на чиновничью службу, чтобы не оказаться в долговой тюрьме из-за долгов отца, казанского губернатора, умершего под следствием за служебные злоупотребления. В течение нескольких лет пришлось Николаю Ильичу экономить. Отрицательный пример отца помог выработать Николаю Ильичу свой жизненный идеал - частная независимая жизнь с семейными радостями[3]. Чтобы привести свои расстроенные дела в порядок, Николай Ильич, как и Николай Ростов, женился на некрасивой и уже не очень молодой княжне Волконской. Брак, тем не менее, был счастливый. У них было четыре сына: Николай, Сергей, Дмитрий и Лев и дочь Мария. Кроме Льва, выдающимся человеком был Николай, смерть которого (за границей, в 1860 году) Толстой так удивительно описал в одном из своих писем к Фету.

Дед Толстого по матери, екатерининский генерал, послужил прототипом сурового ригориста — старого князя Болконского в «Войне и мире». Лучшие черты своего нравственного закала Лев Николаевич несомненно заимствовал от Волконских. Мать Льва Николаевича, похожа на изображённую в «Войне и мире» княжну Марью, владела замечательным даром рассказа, для чего при своей перешедшей к сыну застенчивости должна была запираться с собиравшимися около неё в большом числе слушателями в тёмной комнате. Кроме Волконских, Толстой состоит в близком родстве с целым рядом других аристократических родов — князьями Горчаковыми, Трубецкими и другими.

Детство

Лев Николаевич родился 28 августа (9 сентября) 1828 года в Крапивенском уезде Тульской губернии, в наследственном имении матери — Ясной Поляне. У Толстого к тому времени уже было три старших брата — Николай (1823—1860), Сергей (1826—1904) и Дмитрий (1827—1856). В 1830 году родилась сестра Мария (1830—1912). Толстому не было и двух лет, когда умерла его мать. Многих вводит в заблуждение то, что в «Детстве» мать Иртеньева умирает, когда мальчику уже лет 10—12 и он вполне сознательно относится к окружающему, но на самом деле мать изображена здесь Толстым по рассказам других.

Воспитанием осиротевших детей занялась дальняя родственница, Т. А. Ергольская (некоторые её черты переданы Соне из «Войны и мира»). В 1837 году семья переехала в Москву, поселившись на Плющихе, потому что старшему сыну надо было готовиться к поступлению в университет, но вскоре внезапно умер отец, оставив дела в довольно расстроенном состоянии, и трое младших детей снова поселились в Ясной Поляне под наблюдением Т. А. Ергольской и тётки по отцу, графини А. М. Остен-Сакен. Здесь Лев Николаевич оставался до 1840 года, когда умерла графиня Остен-Сакен и дети переселились в Казань, к новой опекунше — сестре отца П. И. Юшковой. Этим заканчивается первый период жизни Толстого, с большою точностью в передаче мыслей и впечатлений и лишь с легким изменением внешних подробностей описанный им в «Детстве».

Дом Юшковых, несколько провинциального пошиба, но типично светский, принадлежал к числу самых веселых в Казани; все члены семьи высоко ценили внешний блеск. «Добрая тётушка моя, — рассказывает Толстой, — чистейшее существо, всегда говорила, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужнею женщиною: rien ne forme un jeune homme comme une liaison avec une femme comme il faut» («Исповедь»).

Два сильных начала натуры Толстого — огромное самолюбие и желание достигнуть чего-то настоящего, познать истину — вступили теперь в борьбу. Ему страстно хотелось блистать в обществе, заслужить репутацию молодого человека comme il faut. Но внешних данных для этого у него не было: он был некрасив, как ему казалось, неловок, и, кроме того, ему мешала природная застенчивость. Вместе с тем в нём шла напряженная внутренняя борьба и выработка строгого нравственного идеала. Всё то, что рассказано в «Отрочестве» и «Юности» о стремлениях Иртеньева и Нехлюдова к самоусовершенствованию, взято Толстым из истории собственных его аскетических попыток. Разнообразнейшие, как их определяет сам Толстой, «умствования» о главнейших вопросах нашего бытия — счастье, смерти, Боге, любви, вечности — болезненно мучили его в ту эпоху жизни, когда сверстники его и братья всецело отдавались весёлому, лёгкому и беззаботному времяпрепровождению богатых и знатных людей. Всё это привело к тому, что у Толстого создалась «привычка к постоянному моральному анализу," как ему казалось, "уничтожившему свежесть чувства и ясность рассудка» («Юность»).

Образование

Образование Толстого шло сначала под руководством грубоватого гувернёра-француза Сен-Тома́ (M-r Жером «Отрочества»), заменившего собою добродушного немца Ресельмана, которого с такою любовью изобразил Толстой в «Детстве» под именем Карла Ивановича.

В 15 лет, в 1843 году, Толстой вслед за братом Дмитрием поступил в число студентов Казанского университета, одного из лидирующих университетов того времени, где профессорствовали на математическом факультете знаменитый Лобачевский, а на Восточном Ковалевский. До 1847 года он готовился здесь к поступлению на единственный в России того времени Восточный факультет по разряду арабско-турецкой словесности. На вступительных экзаменах он, в частности, показал отличные результаты по обязательному для поступления «турецко-татарскому языку».

Из-за конфликта его домашних с преподавателем российской истории и немецкого, неким Ивановым, Лев Толстой по результатам года имел неуспеваемость по соответствующим предметам и должен был заново пройти программу первого курса. Во избежание полного повторения курса он перешёл на юридический факультет, где его проблемы с оценками по российской истории и немецкому продолжались[4]. На последнем был выдающийся ученый-цивилист Мейер; Толстой одно время очень заинтересовался его лекциями и даже взял себе специальную тему для разработки — сравнение «Esprit des lois» Монтескьё и Екатерининского «Наказа». Из этого, однако, ничего не вышло. На юридическом факультете Лев Толстой пробыл менее двух лет: «всегда ему было трудно всякое навязанное другими образование, и всему, чему он в жизни выучился, — он выучился сам, вдруг, быстро, усиленным трудом», — пишет Толстая в своих «Материалах к биографии Л. Н. Толстого»[5].

Именно в это время, находясь в казанском госпитале[6], Толстой начинает вести дневник, где, подражая Франклину, ставит себе цели и правила по самосовершенствованию и отмечает успехи и неудачи в выполнении этих заданий, анализирует свои недостатки и ход мыслей и мотивы своих поступков. В 1904 г. Толстой вспоминал: "...я первый год ... ничего не делал. На второй год я стал заниматься. .. там был профессор Мейер, который ... дал мне работу - сравнение "Наказа" Екатерины с "Esprit des lois" Монтескье. ... меня эта работа увлекла, я уехал в деревню, стал читать Монтескье, это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься"[7]. Так и не завершив университетского курса, впоследствии Толстой приобрёл огромные познания путём самообразования, используя в том числе и навыки работы с литературой, полученные в университете.

Начало литературной деятельности

Бросив университет, Толстой с весны 1847 года поселяется в Ясной Поляне. Что он там делал, отчасти видно из «Утра помещика»: здесь описаны попытки Толстого наладить по новому отношения с крестьянами.

Попытка Толстого стать благодетелем своих мужиков замечательна как иллюстрация того, что барская филантропия не способна оздоровить крепостной быт, и как страница из истории порывов Толстого. Он стоит вне связи с демократическими течениями второй половины 1840-х годов, совершенно не коснувшимися Толстого.

Он весьма мало следил за журналистикой; хотя его попытка чем-нибудь сгладить вину барства перед народом относится к тому же году, когда появились «Антон Горемыка» Григоровича и начало «Записок охотника» Тургенева, но это простая случайность. Если и были тут литературные влияния, то гораздо более старого происхождения: Толстой очень увлекался Руссо, ненавистником цивилизации и проповедником возвращения к первобытной простоте.

Однако это лишь небольшая часть занятий. В своём дневнике Толстой ставит себе огромное количество целей и правил. Удаётся следовать лишь небольшому числу их. Среди удавшихся - серьёзные занятия английским языком, музыкой, юриспруденцией. Кроме того, ни в дневнике, ни в письмах не отразилось начало занятия Толстым педагогикой и благотворительностью - в 1849 впервые открывает школу для крестьянских детей. Основным преподавателем был Фока Демидыч, крепостной, но и сам Л.Н. часто проводил занятия[8].

Мужики, однако, не всецело захватили Толстого: он скоро уехал в Петербург и весной 1848 г начал держать экзамен на кандидата прав. Два экзамена, из уголовного права и уголовного судопроизводства, он сдал благополучно, затем это ему надоело, и он уехал в деревню.

Позднее он наезжал в Москву, где часто поддавался унаследованной страсти к игре, немало расстраивая этим свои денежные дела. В этот период жизни Толстой особенно страстно инт

dic.academic.ru

Детство - Лев Толстой

Страница 1 из 6

Повесть: Детство

Глава I. УЧИТЕЛЬ КАРЛ ИВАНЫЧ

12 августа 18..., ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра – Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из–под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать. "Положим, – думал я, – я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володи ной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает... противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!" В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам. – Auf, Kinder, auf!.. s'ist Zeit. Die Mutter ust schon im Saal*), – крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. – Nun, nun, Faulenzer!**) – говорил он. –––––––– *)Вставать, дети, вставать!.. пора. Мама уже в зале (нем.). **) Ну, ну, ленивец! (нем.) Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха. "Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем подумать!" Мне было досадно и на самого себя и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены. – Ach, lassen sie*), Карл Иваныч! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из–под подушек. –––––––––– *) Ах, оставьте (нем.). Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту пе ред тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон, – будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины. Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай – маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь. Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил: – Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться. Я совсем развеселился. – Sind sie bald fertig?*) – послышался из классной голос Карла Иваныча. ––––––––––––––––– *) Скоро вы будете готовы? (нем.) Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке приглаживая мокрые волосы, явился на его зов. Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна – наша, детская, другая – Карла Иваныча, собственная. На нашей были всех сортов книги – учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома "Histoire des voyages", в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом пошли длинные, толстые, большие и маленькие книги, – корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту – без переплета, один том истории Семилетней войны – в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч большую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и "Северной пчелы", он ничего не читал. В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это – кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой–то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света. Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из–под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок с парикмахером, бросавшим тень на его лицо; в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна. Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь – Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно–величавым выражением читает какую–нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким–то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем. Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: "Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он – один–одинешенек, и никто–то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю, – ужасно быть в его положении!" И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: "Lieber*) Карл Иваныч!" Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган. ––––––––––– *) Милый (нем.). На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подкленные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна – изрезанная, наша, другая – новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для линевания; с другой – черная доска, на которой кружками отмечались наши большие проступки и крестиками – маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени. Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: "Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, – а каково мне?" – и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю – право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, – а он сидит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает. В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из–под которой во многих местах виднелись края, изрезанные перочинными ножами. Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов. Последняя стена была занята тремя окошками. Вот какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и милы мне; за дорогой – стриженая липовая аллея, из–за которой кое–где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью–нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: "Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?" Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки. Карл Иваныч снял халат, надел синий фрак с возвышениями и сборками на плечах, оправил перед зеркалом свой галстук и повел нас вниз – здороваться с матушкой.

www.ollelukoe.ru

Читать книгу Детство (Главы) Льва Толстого : онлайн чтение

Лев Николаевич Толстой

Детство

(Главы)

Детство

Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений.

Набегавшись досыта, сидишь, бывало, за чайным столом, на своем высоком креслице; уже поздно, давно выпил свою чашку молока с сахаром, сон смыкает глаза, но не трогаешься с места, сидишь и слушаешь. И как не слушать? Maman говорит с кем-нибудь, и звуки голоса ее так сладки, так приветливы. Одни звуки эти так много говорят моему сердцу! Отуманенными дремотой глазами я пристально смотрю на ее лицо, и вдруг она сделалась вся маленькая, маленькая – лицо ее не больше пуговки; но оно мне все так же ясно видно: вижу, как она взглянула на меня и как улыбнулась. Мне нравится видеть ее такой крошечной. Я прищуриваю глаза еще больше, и она делается не больше тех мальчиков, которые бывают в зрачках; но я пошевелился – и очарование разрушилось; я суживаю глаза, поворачиваюсь, всячески стараюсь возобновить его, но напрасно.

Я встаю, с ногами забираюсь и уютно укладываюсь на кресло.

– Ты опять заснешь, Николенька, – говорит мне maman, – ты бы лучше шел наверх.

– Я не хочу спать, мамаша, – ответишь ей, и неясные, но сладкие грезы наполняют воображение, здоровый детский сон смыкает веки, и через минуту забудешься и спишь до тех пор, пока не разбудят. Чувствуешь, бывало, впросонках, что чья-то нежная рука трогает тебя; по одному прикосновению узнаешь ее и еще во сне невольно схватишь эту руку и крепко, крепко прижмешь к губам.

Все уже разошлись; одна свеча горит в гостиной; maman сказала, что она сама разбудит меня; это она присела на кресло, на котором я сплю, своей чудесной нежной ручкой провела по моим волосам, и над ухом моим звучит милый знакомый голос:

– Вставай, моя душечка: пора идти спать.

Ничьи равнодушные взоры не стесняют ее: она не боится излить на меня всю свою нежность и любовь. Я не шевелюсь, но еще крепче целую ее руку.

– Вставай, мой ангел.

Она другой рукой берет меня за шею, и пальчики ее быстро шевелятся и щекотят меня. В комнате тихо, полутемно; нервы мои возбуждены щекоткой и пробуждением; мамаша сидит подле самого меня; она трогает меня; я слышу ее запах и голос. Все это заставляет меня вскочить, обвить руками ее шею, прижать голову к ее груди и, задыхаясь, сказать:

– Ах, милая, милая мамаша, как я тебя люблю!

Она улыбается своей грустной, очаровательной улыбкой, берет обеими руками мою голову, целует меня в лоб и кладет к себе на колени.

– Так ты меня очень любишь? – Она молчит с минуту, потом говорит: – Смотри, всегда люби меня, никогда не забывай. Если не будет твоей мамаши, ты не забудешь ее? не забудешь, Николенька?

Она еще нежнее целует меня.

– Полно! и не говори этого, голубчик мой, душечка моя! – вскрикиваю я, целуя ее колени, и слезы ручьями льются из моих глаз – слезы любви и восторга.

После этого, как, бывало, придешь наверх и станешь перед иконами, в своем ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: «Спаси, Господи, папеньку и маменьку». Повторяя молитвы, которые в первый раз лепетали детские уста мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к Богу как-то странно сливались в одно чувство.

После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие, – но о чем они? Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на светлое счастие. Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи – единственном человеке, которого я знал несчастливым, – и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: «Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать». Потом любимую фарфоровую игрушку – зайчика или собачку – уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, тепло и уютно ей там лежать. Еще молишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.

Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели – невинная веселость и беспредельная потребность любви – были единственными побуждениями в жизни?

Где те горячие молитвы? где лучший дар – те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению.

Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?

Игры

Охота кончилась. В тени молодых березок был разостлан ковер, и на ковре кружком сидело все общество. Буфетчик Гаврило, примяв около себя зеленую сочную траву, перетирал тарелки и доставал из коробочки завернутые в листья сливы и персики.

Сквозь зеленые ветви молодых берез просвечивало солнце и бросало на узоры ковра, на мои ноги и даже на плешивую, вспотевшую голову Гаврилы круглые колеблющиеся просветы. Легкий ветерок, пробегая по листве деревьев, по моим волосам и вспотевшему лицу, чрезвычайно освежал меня.

Когда нас оделили мороженым и фруктами, делать на ковре было нечего, и мы, несмотря на косые, палящие лучи солнца, встали и отправились играть.

– Ну во что? – сказала Любочка, щурясь от солнца и припрыгивая на траве. – Давайте в Робинзона.

– Нет… скучно, – сказал Володя, лениво повалившись на траву и пережевывая листья, – вечно Робинзон! Ежели непременно хотите, так давайте лучше беседочку строить.

Володя заметно важничал: должно быть, он гордился тем, что приехал на охотничьей лошади, и притворялся, что очень устал. Может быть и то, что у него уже было слишком много здравого смысла и слишком мало силы воображения, чтобы вполне наслаждаться игрою в Робинзона. Игра эта состояла в представлении сцен из «Robinson Suisse»[1], которого мы читали незадолго пред этим.

– Ну, пожалуйста… отчего ты не хочешь сделать нам этого удовольствия? – приставали к нему девочки. – Ты будешь Charles[2], или Ernest[3], или отец – как хочешь? – говорила Катенька, стараясь за рукав курточки приподнять его с земли.

– Право, не хочется – скучно! – сказал Володя, потягиваясь и вместе с тем самодовольно улыбаясь.

– Так лучше бы дома сидеть, коли никто не хочет играть, – сквозь слезы выговорила Любочка. Она была страшная плакса.

– Ну, пойдемте; только не плачь, пожалуйста: терпеть не могу!

Снисхождение Володи доставило нам очень мало удовольствия; напротив, его ленивый и скучный вид разрушал все очарование игры. Когда мы сели на землю и, воображая, что плывем на рыбную ловлю, изо всех сил начали грести, Володя сидел сложа руки и в позе, не имеющей ничего схожего с позой рыболова. Я заметил ему это; но он отвечал, что оттого, что мы будем больше или меньше махать руками, мы ничего не выиграем и не проиграем и все же далеко не уйдем. Я невольно согласился с ним. Когда, воображая, что я иду на охоту, с палкой на плече, я отправился в лес, Володя лег на спину, закинул руки под голову и сказал мне, что будто бы и он ходил. Такие поступки и слова, охлаждая нас к игре, были крайне неприятны, тем более что нельзя было в душе не согласиться, что Володя поступает благоразумно.

Я сам знаю, что из палки не только что убить птицу, да и выстрелить никак нельзя. Это игра. Коли так рассуждать, то и на стульях ездить нельзя; а Володя, я думаю, сам помнит, как в долгие зимние вечера мы накрывали кресло платками, делали из него коляску, один садился кучером, другой лакеем, девочки в середину, три стула были тройка лошадей, – и мы отправлялись в дорогу. И какие разные приключения случались в этой дороге! и как весело и скоро проходили зимние вечера!.. Ежели судить по-настоящему, то игры никакой не будет. А игры не будет, что ж тогда остается?..

Ивины

– Володя! Володя! Ивины! – закричал я, увидев в окно трех мальчиков в синих бекешах с бобровыми воротниками, которые, следуя за молодым гувернером-щеголем, переходили с противоположного тротуара к нашему дому.

Ивины приходились нам родственниками и были почти одних с нами лет; вскоре после приезда нашего в Москву мы познакомились и сошлись с ними.

Второй Ивин – Сережа – был смуглый, курчавый мальчик со вздернутым твердым носиком, очень свежими красными губами, которые редко совершенно закрывали немного выдавшийся верхний ряд белых зубов, темно-голубыми прекрасными глазами и необыкновенно бойким выражением лица. Он никогда не улыбался, но или смотрел совершенно серьезно, или от души смеялся своим звонким, отчетливым и чрезвычайно увлекательным смехом. Его оригинальная красота поразила меня с первого взгляда. Я почувствовал к нему непреодолимое влечение. Видеть его было достаточно для моего счастия; и одно время все силы души моей были сосредоточены в этом желании; когда мне случалось провести дня три или четыре, не видав его, я начинал скучать, и мне становилось грустно до слез. Все мечты мои, во сне и наяву, были о нем: ложась спать, я желал, чтобы он мне приснился; закрывая глаза, я сидел его перед собою и лелеял этот призрак, как лучшее наслаждение. Никому в мире я не решился бы поверить того чувства, так много я дорожил им. Может быть, потому, что ему надоедало чувствовать беспрестанно устремленными на него мои беспокойные глаза, или просто не чувствуя ко мне никакой симпатии, он заметно больше любил играть и говорить с Володей, чем со мною; но я все-таки был доволен, ничего не желал, ничего не требовал и всем готов был для него пожертвовать. Кроме страстного влечения, которое он внушал мне, присутствие его возбуждало во мне, в не менее сильной степени, другое чувство – страх огорчить его, оскорбить чем-нибудь, не понравиться ему: может быть, потому, что лицо его имело надменное выражение, или потому, что, презирая свою наружность, я слишком много ценил в других преимущества красоты, или, что вернее всего, потому, что это есть непременный признак любви, я чувствовал к нему столько же страху, сколько и любви. В первый раз, как Сережа заговорил со мной, я до того растерялся от такого неожиданного счастия, что побледнел, покраснел и ничего не мог отвечать ему. У него была дурная привычка, когда он задумывался, останавливать глаза на одной точке и беспрестанно мигать, подергивая при этом носом и бровями. Все находили, что эта привычка очень портит его, но я находил ее до того милою, что невольно привык делать то же самое, и чрез несколько дней после моего с ним знакомства бабушка спросила: не болят ли у меня глаза, что я ими хлопаю, как филин. Между нами никогда не было сказано ни слова о любви; но он чувствовал свою власть надо мной и бессознательно, но тиранически употреблял ее в наших детских отношениях; я же, как ни желал высказать ему все, что было у меня на душе, слишком боялся его, чтобы решиться на откровенность; старался казаться равнодушным и безропотно подчинялся ему. Иногда влияние его казалось мне тяжелым, несносным; но выйти из-под него было не в моей власти.

Мне грустно вспомнить об этом свежем, прекрасном чувстве бескорыстной и беспредельной любви, которое так и умерло, не излившись и не найдя сочувствия.

Странно, отчего, когда я был ребенком, я старался быть похожим на большого, а с тех пор, как перестал быть им, часто желал быть похожим на него. Сколько раз это желание – не быть похожим на маленького, в моих отношениях с Сережей, останавливало чувство, готовое излиться, и заставляло лицемерить. Я не только не смел поцеловать его, чего мне иногда очень хотелось, взять его за руку, сказать, как я рад его видеть, но не смел даже называть его Сережа, а непременно Сергей: так уж было заведено у нас. Каждое выражение чувствительности доказывало ребячество и то, что тот, кто позволял себе его, был еще мальчишка. Не пройдя еще через те горькие испытания, которые доводят взрослых до осторожности и холодности в отношениях, мы лишали себя чистых наслаждений нежной детской привязанности по одному только странному желанию подражать большим.

Еще в лакейской встретил я Ивиных, поздоровался с ними и опрометью пустился к бабушке: объявил ей о том, что приехали Ивины, с таким выражением, как будто это известие должно было вполне осчастливить ее. Потом, не спуская глаз с Сережи, я последовал за ним в гостиную и следил за всеми его движениями. В то время, как бабушка сказала, что он очень вырос, и устремила на него свои проницательные глаза, я испытывал то чувство страха и надежды, которое должен испытывать художник, ожидая приговора над своим произведением от уважаемого судьи.

Молодой гувернер Ивиных, Herr Frost[4], с позволения бабушки сошел с нами в палисадник, сел на зеленую скамью, живописно сложил ноги, поставил между ними палку с бронзовым набалдашником и с видом человека, очень довольного своими поступками, закурил сигару.

Herr Frost был немец, но немец совершенно не того покроя, как наш добрый Карл Иваныч: во-первых, он правильно говорил по-русски, с дурным выговором – по-французски, и пользовался вообще, в особенности между дамами, репутацией очень ученого человека; во-вторых, он носил рыжие усы, большую рубиновую булавку в черном атласном шарфе, концы которого были просунуты под помочи, и светло-голубые панталоны с отливом и со штрипками; в-третьих, он был молод, имел красивую, самодовольную наружность и необыкновенно видные, мускулистые ноги. Заметно было, что он особенно дорожил этим последним преимуществом: считал его действие неотразимым в отношении особ женского пола и, должно быть, с этою целью старался выставлять свои ноги на самое видное место и, стоя или сидя на месте, всегда приводил в движение свои икры. Это был тип молодого русского немца, который хочет быть молодцом и волокитой.

В палисаднике было очень весело. Игра в разбойники шла как нельзя лучше; но одно обстоятельство чуть-чуть не расстроило всего. Сережа был разбойник: погнавшись за проезжающими, он споткнулся и на всем бегу ударился коленом о дерево, так сильно, что я думал, он расшибется вдребезги. Несмотря на то, что я был жандарм и моя обязанность состояла в том, чтобы ловить его, я подошел и с участием стал спрашивать, больно ли ему. Сережа рассердился на меня: сжал кулаки, топнул ногой и голосом, который ясно доказывал, что он очень больно ушибся, закричал мне:

– Ну, что это? После этого игры никакой нет! Ну, что ж ты меня не ловишь? что ж ты меня не ловишь? – повторял он несколько раз, искоса поглядывая на Володю и старшего Ивина, которые, представляя проезжающих, припрыгивая, бежали по дорожке, и вдруг взвизгнул и с громким смехом бросился ловить их.

Не могу передать, как поразил и пленил меня этот геройский поступок: несмотря на страшную боль, он не только не заплакал, но не показал и виду, что ему больно, и ни на минуту не забыл игры.

Вскоре после этого, когда к нашей компании присоединился еще Илинька Грап и мы до обеда отправились наверх, Сережа имел случай еще более пленить и поразить меня своим удивительным мужеством и твердостью характера.

Илинька Грап был сын бедного иностранца, который когда-то жил у моего деда, был чем-то ему обязан и почитал теперь своим непременным долгом присылать очень часто к нам своего сына. Если он полагал, что знакомство с нами может доставить его сыну какую-нибудь честь или удовольствие, то он совершенно ошибался в этом отношении, потому что мы не только не были дружны с Илинькой, но обращали на него внимание только тогда, когда хотели посмеяться над ним. Илинька Грап был мальчик лет тринадцати, худой, высокий, бледный, с птичьей рожицей и добродушно-покорным выражением. Он был очень бедно одет, но зато всегда напомажен так обильно, что мы уверяли, будто у Грапа в солнечный день помада тает на голове и течет под курточку. Когда я теперь вспоминаю его, я нахожу, что он был очень услужливый, тихий и добрый мальчик; тогда же он мне казался таким презренным существом, о котором не стоило ни жалеть, ни даже думать. Когда игра в разбойники прекратилась, мы пошли наверх, начали возиться и щеголять друг перед другом разными гимнастическими штуками. Илинька с робкой улыбкой удивления поглядывал на нас, и когда ему предлагали попробовать то же, отказывался, говоря, что у него совсем нет силы. Сережа был удивительно мил; он снял курточку – лицо и глаза его разгорелись, – он беспрестанно хохотал и затеивал новые шалости: перепрыгивал через три стула, поставленные рядом, через всю комнату перекатывался колесом, становился кверху ногами на лексиконы Татищева, положенные им, в виде пьедестала, на середину комнаты, и при этом выделывал ногами такие уморительные штуки, что невозможно было удержаться от смеха. После этой последней штуки он задумался, помигал глазами и вдруг, с совершенно серьезным лицом, подошел к Илиньке: «Попробуйте сделать это; право, это нетрудно». Грап, заметив, что общее внимание обращено на него, покраснел и чуть слышным голосом уверял, что он никак не может этого сделать.

– Да что ж в самом деле, отчего он ничего не хочет показать? Что он за девочка… непременно надо, чтобы он стал на голову!

И Сережа взял его за руку.

– Непременно, непременно на голову! – закричали мы все, обступив Илиньку, который в эту минуту заметно испугался и побледнел, схватили его за руку и повлекли к лексиконам.

– Пустите меня, я сам! Курточку разорвете! – кричала несчастная жертва. Но эти крики отчаяния еще более воодушевляли нас; мы помирали со смеху; зеленая курточка трещала на всех швах.

Володя и старший Ивин нагнули ему голову и поставили ее на лексиконы; я и Сережа схватили бедного мальчика за тоненькие ноги, которыми он махал в разные стороны, засучили ему панталоны до колен и с громким смехом вскинули их кверху; младший Ивин поддерживал равновесие всего туловища.

Случилось так, что после шумного смеха мы вдруг все замолчали, и в комнате стало так тихо, что слышно было только тяжелое дыхание несчастного Грапа. В эту минуту я не совсем был убежден, что все это очень смешно и весело.

– Вот теперь молодец, – сказал Сережа, хлопнув его рукою.

Илинька молчал и, стараясь вырваться, кидал ногами в разные стороны. Одним из таких отчаянных движений он ударил каблуком по глазу Сережу так больно, что Сережа тотчас же оставил его ноги, схватился за глаз, из которого потекли невольные слезы, и из всех сил толкнул Илиньку. Илинька, не будучи более поддерживаем нами, как что-то безжизненное грохнулся на землю и от слез мог только выговорить:

– За что вы меня тираните?

Плачевная фигура бедного Илиньки, с заплаканным лицом, взъерошенными волосами и засученными панталонами, из-под которых видны были нечищеные голенища, поразила нас; мы все молчали и старались принужденно улыбаться.

Первый опомнился Сережа.

– Вот баба, нюня, – сказал он, слегка трогая его ногою, – с ним шутить нельзя… Ну, полно, вставайте.

– Я вам сказал, что ты негодный мальчишка, – злобно выговорил Илинька и, отвернувшись прочь, громко зарыдал.

– А-а! Каблуками бить да еще браниться! – закричал Сережа, схватив в руки лексикон и взмахнув над головою несчастного, который и не думал защищаться, а только закрывал руками голову.

– Вот тебе!.. вот тебе!.. Бросим его, коли он шуток не понимает… Пойдемте вниз, – сказал Сережа, неестественно засмеявшись.

Я с участием посмотрел на бедняжку, который, лежа на полу и спрятав лицо в лексиконах, плакал так, что, казалось, еще немного, и он умрет от конвульсий, которые дергали все его тело.

– Э, Сережа! – сказал я ему, – Зачем ты это сделал?

– Вот хорошо!.. я не заплакал, надеюсь, сегодня, как разбил себе ногу почти до кости.

«Да, это правда, – подумал я. – Илинька больше ничего, как плакса, а вот Сережа – так это молодец… что это за молодец!..»

Я не сообразил того, что бедняжка плакал, верно, не столько от физической боли, сколько от той мысли, что пять мальчиков, которые, может быть, нравились ему, без всякой причины, все согласились ненавидеть и гнать его.

Я решительно не могу объяснить себе жестокости своего поступка. Как я не подошел к нему, не защитил и не утешил его? Куда девалось чувство сострадания, заставлявшее меня, бывало, плакать навзрыд при виде выброшенного из гнезда галчонка, или щенка, которого несут, чтобы кинуть за забор, или курицы, которую несет поваренок для супа?

Неужели это прекрасное чувство было заглушено во мне любовью к Сереже и желанием казаться перед ним таким же молодцом, как и он сам? Незавидные же были эти любовь и желание казаться молодцом! Они произвели единственные темные пятна на страницах моих детских воспоминаний.

iknigi.net