Текст книги "Девочки.Дневник матери". Книги фрида вигдорова


Читать онлайн книгу Девочки.Дневник матери

сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Назад к карточке книги

Фрида Абрамовна ВигдороваДевочки (дневник матери)

Журнал начинает публикацию книги Фриды Вигдоровой «Девочки (дневник матери)».

Судьба этой книги станет ясна читателю из предисловия, написанного дочерью автора А. Раскиной, которая и подготовила к печати эту журнальную публикацию.

Моя мать, Фрида Абрамовна Вигдорова (1915–1965), была педагогом, журналистом, писателем, автором книг «Мой класс» (1949) о первых шагах молодой учительницы, трилогии «Дорога в жизнь», «Это мой дом», «Черниговка» (1954–1959) о детском доме и дилогии «Семейное счастье», «Любимая улица» (1962–1964), где с одним из героев она поделилась собственной журналистской судьбой. Тема воспитания детей, подростков была главной (но не единственной) темой ее книг и статей. При жизни Ф. А. вышло несколько сборников ее статей, которые, в отличие от книг, никогда потом не переиздавались, так что нынешнее поколение знает Вигдорову-публициста только по ее записи 1964 года двух судов над Бродским (на обоих судах она была с начала до конца), которая распространялась в самиздате, попала за границу, побудила к действию целую армию защитников Бродского и в конце концов помогла молодому поэту, приговоренному за «тунеядство» к 5 годам подневольного труда в северной деревне, вернуться в Ленинград через полтора года.

Запись эта была опубликована в России только в 1988 году («Огонек», № 49) с предисловием Лидии Корнеевны Чуковской; теперь ее можно найти на множестве интернетских сайтов, и редкая статья или книга о Бродском обходится без того, чтоб ее процитировать. Часто эту запись ошибочно называют стенограммой. Фрида Абрамовна стенографии не знала. Ее искусство было в другом. Всю свою жизнь она вела журналистские блокноты, где часто делала записи по памяти (это было в домагнитофонную эру), бывало, что блокнот приходилось убирать подальше, чтоб не спугнуть собеседника или чтобы он не «работал» на корреспондента, – а уж потом, по горячим следам, записывать. Потому-то ей удалось многое из суда над Бродским воспроизвести по памяти после того, как судья запретила ей записывать: журналистская хватка помогла. Конечно, тут дело не только в том, чтоб запомнить, одной памяти мало. Л. К. Чуковская в послесловии к одной из книг Ф. А. пишет о ее журналистских записях: «То, что сделаны они на лету, не помешало им: они вполне точны и вполне завершены. И достоверность, точность, которая составляет их прелесть и силу, – не стенографическая, а самая драгоценная на свете: художническая».

Среди блокнотов с записями Ф. А. особняком стоят ее материнские дневники, которые она вела о моей старшей сестре Гале и обо мне.

Галя родилась в 1937 году. Тогда Ф. А. и начала вести дневник (в общей тетради), а кончила в 1955 году. Всего общих тетрадей восемь. Есть еще девятая тетрадка, где Ф. А. сделала несколько записей постфактум: не про все она могла писать в дооттепельные годы. Дневники эти она давала читать друзьям. Корней Иванович Чуковский упоминает их в «От двух до пяти» и кое-что оттуда цитирует. Ф. А. с 50-х годов хотела опубликовать в том или ином виде эти записи. Подготовила полудокументальную выжимку из них под названием «Маша и Катя» для третьего тома альманаха «Литературная Москва», но, как известно, том этот зарубили, и он не вышел.

Так дневнички и остались неопубликованными. Ф. А. говорила Л. К. Чуковской: «Лидия Корнеевна, дневнички – вам!» – имея в виду, что если она сама не успеет, то подготовить их к публикации она поручает Л. К. Ф. А. умерла 7 августа 1965 года, и вскоре Л. К. взялась за подготовку. В 1967 году издательство «Просвещение» заключило с нами договор, и уже в апреле 1968 года Л. К. работу закончила, назвала дневнички «Девочки (дневник матери)» и сдала в издательство. Интересно следующее. Как я уже отмечала, Ф. А. не могла всё, что говорилось дома, доверить бумаге в сталинские, да и первые послесталинские годы. Но даже и того, что она позволяла себе записывать (особенно постфактум), Л. К. все-таки целиком не могла в 1968 году предложить издательству, какие-то записи пришлось опустить. Хотя ничего «антисоветского» в дневничках не было. И вот даже такая рукопись не была принята издательством к печати. Сдав ее в издательство 12 апреля 1968 года, Л. К. записала в своем дневнике: «У меня надежды на выход этой книги, да еще в этом, темнейшем, изд-стве, да еще сейчас, – нету никакой. Уж очень она очаровательная, домашняя, талантливая. Но мой долг исполнен». Вскоре Л. К. прислали письмо, в котором говорилось, что «ввиду реорганизации изд-ва «Просвещение» рукопись к печати не может быть принята», и на этом дело кончилось. Скорее всего, сыграло роль и то, что обе – и Ф. А., и Л. К. – были «неблагонадежными» с точки зрения властей. Ф. А. попала в опалу еще в 1964 году – за распространение записи судов над Бродским, а Л. К. в 1966 году из-за ее открытого письма Шолохову.

Так с тех пор рукопись и не была напечатана. Предлагая читателю ее сокращенный (журнальный) вариант, я вставила несколько записей, которые Л. К. вынуждена была опустить, отредактировала примечания, добавила несколько новых, исправила некоторые нестыковки и т. п.

А. Раскина

Краткие биографические сведения о героях этой рукописи

Отец Фриды Абрамовны Абрам Григорьевич Вигдоров (1886–1960) был педагогом, мать Софья Борисовна (1889–1968) – фельдшерицей. Ф. А. и ее брат Исаак Абрамович Вигдоров (1919–1968), будущий военный летчик, росли в дружном и гостеприимном доме. Семнадцати лет Ф. А. уехала учительницей в Магнитогорск. В середине 30-х она вернулась в Москву вместе с Александром Иосифовичем Кулаковским (1912–1942), тоже учителем. Вскоре они поженились, и в 1937 году у них родилась дочь Галя; в том же году они оба кончили педагогический институт. Тогда же Ф. А. начала свою журналистскую деятельность. Перед войной молодая семья распалась, но родители Гали остались друзьями. А. И. Кулаковский погиб на фронте 7 марта 1942 года. С его матерью Валентиной Николаевной Черемшанской («бабушкой Валей») Ф. А. сохранила самые теплые отношения до конца своей жизни.

В самом начале войны Ф. А. вышла замуж за писателя Александра Борисовича Раскина. В эвакуацию в Ташкент она поехала с семьей, уже ожидая второго ребенка. Саша родилась в 1942 году. В эвакуации Ф. А. работала специальным корреспондентом «Правды».

А. Б. Раскин (1914–1971) – автор нескольких книг литературных пародий и эпиграмм (до войны – совместно с М. Слободским). Среди послевоенных книг упомянем «Очерки и почерки» (1959 и 1962), а также книгу рассказов для детей «Как папа был маленьким» (1961–1965), которая переиздается и в наши дни. По пьесе А. Раскина и М. Слободского «Звезда экрана» был поставлен фильм «Весна» (1947).

Галина Александровна Кулаковская (1937–1974), в замужестве Киселева, преподавала в школе физику. Две ее дочери живут в Москве.

Александра Александровна Раскина (1942) – по образованию лингвист, в настоящее время живет с семьей в США, в городе Новый Орлеан, и преподает русский язык и литературу в университете Тулейн.

Девочки

Публикация дневников открывается записью о начале войны. Гале Кулаковской 4 года 7 месяцев.

23 октября 41.

22-го июня застало Галю в Выборге, откуда Валентина Николаевна вывезла ее с большим трудом. В Ленинграде ее ожидала я, попавшая в Ленинград случайно, по дороге из Петрозаводска в Москву.

1 июля нам удалось с Галей выехать в Москву, затем мы ненадолго отправили Галю в Солнцево к родным. Там она бегала босиком, в трусиках и панамке – загорелая, румяная, круглолицая. 7 июля беднягу отправили в Васильсурск1   С детским садом газеты «Правда».

[Закрыть], откуда приходили лучезарные письма, что не помешало ей переболеть скарлатиной. В середине августа я поехала за ней в Васильсурск и нашла ее – худую, бледную, остриженную. Мы молча обнялись, у меня закапали слезы.

– Мама плачет, мама обиделась, – закричали дети.

Галя повернулась к ним и серьезно ответила:

– Это от радости.

Потом она стала ходить за мной по пятам, пугаясь, если я на время отлучалась, ночью протягивая руку, чтоб удостовериться – тут ли я.

В Горьком, где Галя заболела свинкой, нам пришлось прожить три дня. Я была вынуждена оставлять Галку на несколько часов одну: я бегала на рынок, на вокзал за билетами. Дочка сидела в кровати – тихая, смирная, играя с куклами.

Буквы – несмотря на то, что их с ней никто не повторял, – помнит и читает легкие слова: мама, папа, Шура, суп и т. д.

С грехом пополам добрались мы до Москвы. Тут Галя выдержала карантин и 1 октября отправилась с Зоей2   Зоя Александровна Беркенгейм – школьная подруга Фриды Абрамовны.

[Закрыть] в Ташкент к бабушке Соне. Больше ничего пока о ней не знаю.

30 ноября 41. Ташкент.

После Васильсурска изголодавшаяся Галка ела с аппетитом, который ей никогда не был присущ. О еде она говорила почти со страстью, свой день она начинала словами:

– Мама, дай мне кашечку с маслицем, с сахарком.

И в голосе – упоение, восторг, нежность. В Ташкенте, переболев воспалением почечных лоханок, Галя заболела корью. Вызванный на дом врач, выслушав дочку, с удивлением воскликнул:

– Ну, и тощая же она у вас.

И действительно – очень худа стала.

* * *

– Галя, тебе от папы-Шуры письмо!

Галя, радостно:

– Я так и знала! В чае была чаинка и все сказали: будет письмо! Вот оно и пришло!

На днях спросила задумчиво:

– А папа Шура меня любит?

– Конечно.

– А я думала, он меня забыл…

Все болеет. Совсем ослабела.

Под Галкину диктовку отправлена Шуре открытка следующего содержания:

«Милый папа Шура, я хочу, чтоб ты из армии опять пришел домой. Я по тебе скучаю. Когда ты приедешь, привези мне чего-нибудь».

4 декабря 41.

Перед отъездом в Ташкент вдруг спросила:

– А как родятся дети и откуда они появляются?

– Зачем тебе это знать?

– Как же, я приеду в Ташкент, меня там спросят, а я не сумею ответить.

Потихоньку эту острую тему удалось замять.

* * *

На днях, когда температура отпустила ее немножко, брала по одной свои книжки и читала их все наизусть, без запинки, подряд: Михалкова, Маршака, Чуковского, Барто и другие.

Сегодня очень мучается из-за уха.

5 декабря 41.

Чувствует себя прескверно, болят уши, температура 39 и 6, но разговаривает, рассуждает, шутит:

– Гоголевская улица это, наверное, та, на которой продается гоголь-моголь?

И хитро улыбается.

7 декабря 41.

– Я всех люблю. Не люблю только Гитрера и Бармалея!

– Я тебя, мама, люблю, я жить без тебя не могу. И ты без меня не можешь, да?

* * *

Вымыв руки одеколоном:

– Какая я нюхлая, пахлая!

Если б она умела хорошо читать, ее можно было бы заподозрить в плагиате3   См. К. Чуковский «От двух до пяти». Девочка говорит: «Я вся такая духлая, я такая пахлая!»

[Закрыть].

* * *

– Ты знаешь, мама, почему я положила голову к тебе на колени? Чтоб ты не плакала.

16 декабря 41.

Письмо папе Шуре: «Дорогой папа, ты спрашивал, как я ем. Я ем очень хорошо. Ушки у меня не растут, как они могут расти, когда они так болят. Я поживаю хорошо. (Он ведь спрашивал, как я поживаю). Может, попадет в чай чаинка, и я еще получу много писем. Ну, чего еще писать? Чтоб привез заводную игрушку».

21 декабря 41.

Началась полоса безудержного кокетства:

– Что это мне надевают черный сарафан, черный галстук, черный передник – тут нет вкуса!

Или, смотря в зеркало, самодовольно заявляет:

– Нос действительно картошкой, зато есть ямочка на щеке и глаза хорошие!

Или:

– Вырасту большая, буду красить губы, как тетя Катя.

– Зачем?

– Чтоб красивее было. И глазки накрашу, и щечки, и спинку, и животик.

– А живот-то зачем? Не видно ведь?

– Разденусь – увидят.

* * *

– У тебя глазок ласковый и блестит.

19 февраля 42.

Ни секунды не сидит на месте. Даже сидя на стуле во время еды – все время ерзает, покачивается.

На днях перевязала себе ноги (связала их) и прыгала вокруг стола до тех пор, пока не упала. Заплакала не от боли, а потому что кругом засмеялись.

Шутку понимает, но насмешки не терпит. Упрямая. Плохо слушается домашних. Меня слушает, но, может быть, потому, что я бываю на Паркентской4   В первое время по приезде в Ташкент Галя жила отдельно от матери, у бабушки и дедушки на Паркентской улице.

[Закрыть] больше в качестве гостьи. Бредит детским садом, мечтает о нем – видимо, очень скучает без сверстников.

* * *

На днях сказала Ивану Федоровичу, соседу, сурово:

– Я не хочу с тобой здороваться, зачем ты на меня кричал?

– Я шутил.

– Не люблю я таких шуток.

* * *

Галя читает в книге «Приключения Нильса»: «Жьил был на свете мальчик Нильс».

– Не «жьил», а «жил», – поправляю я.

– Тогда после «ж» должно стоять «ы», – говорит Галя.

Замечание тонкое, указывающее на наследственную лингвистическую одаренность. Это у нее от отца.

* * *

В Фергану5   В Фергану Ф. А. послали в командировку от газеты. По дороге ее, беременную (!), столкнули с поезда. К счастью, и она, и ребенок остались невредимы.

[Закрыть] мне писали мама и Шура [А. Б. Раскин. – А. Р.].

Из Шуриного письма от 1 янв.:

«Галка прослышала, что новый год как-то “встречают”. Это ее очень заинтересовало.

– А ты будешь встречать? А как встречают? – И т. д.

Я купил ей елочных игрушек и домашнюю игру, пленившую меня названием “Наши мамы”. Игра простая – карточки с мамами: мамы – инженер, учительница, повар и т. д. плюс карточки с орудиями производства: глобус, мясорубка и прочее. Каждой маме надо найти ее орудие. Галка очень увлеклась игрой и быстро ориентировалась. Даже мама-трактористка усвоена. Мы играли весь вечер. Я отучаю ее целоваться, признаваться в страстной любви и брать соль руками. Поражает запас слов. Взрослые обороты речи:

– У тебя новые очки, или это были запасные?

– Я всех люблю, даже тебя (сегодня – себя).

– У меня было осложнение среднего уха.

Играя в «мам», осознала, что у всех людей есть профессии.

Ты – учительница и журналист. Я – литератор (пишу книжки). Мама Соня6   Галя называла родителей Ф. А. не дедушка и бабушка, а папа Аба и мама Соня.

[Закрыть] – фельдшерица. Очень заинтересовалась. Хорошая девочка. Но упряма – дико и целуется, как пулемет».

22 февраля 42.

«Однажды в студеную зимнюю пору», – читает с выражением Галя, выделяет прямую речь – несомненно хорошо понимает читаемое. И вдруг, произнося слова «да два человека всего мужиков-то: отец мой да я», объяснила:

– Это лошадь говорит.

Все ужаснулись и наперебой стали толковать, что она ошибается: разве лошадь может разговаривать? Разве лошадь может сказать о себе «мужиков нас двое» – ведь лошадь не человек?

На это Галя нерешительно возразила:

– Но лошадь ведь тоже – мужчина.

16 марта 42.

Галиной маме исполнилось 27 лет.

– Мама, кто такой ветеринар?

– Доктор, который лечит животных: телят, поросят, собак…

– И он тоже ходит на четырех лапах?

26 марта 42.

Гале исполнилось 5 лет.

В день своего пятилетия встала очень рано и обнаружила рядом с постелью кукольную кроватку с подушками, простыней, одеялом. Выбежав в соседнюю комнату, увидела на столе чайный сервиз и чашку с конфетами и изюмом – подарок Екатерины Семеновны и Ивана Ивановича.

От возбуждения не могла завтракать, разглядывала подарки и ждала меня.

После полудня вышла на крыльцо, села на стул и, положив ногу на ногу, задумалась.

В таком именно состоянии застали ее мы. Увидев нас, она вскочила, против обыкновения не улыбнулась, не поздоровалась, а воскликнула каким-то сомнамбулическим голосом: «Я сегодня именинница!», – после чего получила грабли, лопату, прыгалку и прочее. Вера принесла пряничного зайца:

– Посмотри, – кричала Галя восторженно. – Заяц с у́сами!

За обедом выпила рюмку вина, разрумянилась и несколько пьяным голосом стала напевать какой-то мотив. Пыталась вновь и вновь рассказывать об игрушках, полученных в подарок, и в заключение угостила всех своим изюмом.

Затем сердечно прощалась с немногочисленными гостями, а целуя меня – расплакалась. Тем день рождения в эвакуации и закончился.

Галя с бабушкой Валентиной Николаевной. Предвоенное фото.

28 марта 42.

Вчера ходили в баню – две мамы и Галка. Все было хорошо. Но вот, перед лицом уходящего трамвая, Галя вдруг повернулась и побежала назад – поцеловать меня на прощание. Трамвай между тем ушел. Никто не оценил Галиного душевного порыва, и обе мамы страшно раскричались.

Следующий трамвай был переполнен, и сесть не удалось. Третий трамвай был переполнен и сесть не удалось. С четвертым случилось то же самое.

С каждым уходящим трамваем мамы свирепели и кричали на Галю все громче. Галя молчала, ни слова в ответ не выронила и все старалась глядеть в сторону. И только один раз не выдержала и, прижавшись ко мне, всхлипнула разок-другой. И снова умолкла.

29 марта 42.

– Мама, можно я пойду к знакомой девочке?

– Я пришла к тебе, а ты уходишь, – как же так?

– А ты вспомни – когда ты была маленькая, тебе разве интересно было все время сидеть со взрослыми?

31 марта 42.

Проходим мимо слепого нищего:

– Что ж ему никто не подает? Даже мы! Мы ведь не жадные? Или денег у тебя нет?

16 апреля 42.

– Почему у тебя толстенький животик?

– Там твой братишка.

Буря восторгов. Никаких дополнительных вопросов, кроме одного: «Когда он появится?».

– Только, – добавляю я, – это наш с тобой секрет. Ни у кого об этом не расспрашивай, никому не рассказывай, где он. Хорошо?

– Хорошо.

В трамвае едет маленький мальчик. Галя смотрит на него задумчиво и говорит:

– И у меня скоро будет маленький братишка.

– А где твоя мама возьмет его? – спрашивает глупая трамвайная пассажирка.

У мамы Сони холодеет сердце, она с ужасом ждет громогласного, на весь вагон, объяснения. Но Галя твердо помнит мою просьбу: отвернувшись, она сухо и строго отвечает:

– Уж где-нибудь достанет. Купит, вероятно.

* * *

– Мама, а ты тут после моего ухода не плачешь?

* * *

– Ты, мама, не только хорошая… Ты моя любимая.

18 апреля 42.

Приходя ко мне в гости, ведет себя заговорщически: лукаво поглядывая, фамильярно, но осторожно похлопывает по животу, словно желая сказать:

– Никто ничего не знает, только мы с тобой, да?

23 апреля 42.

Мечтательно:

– Сливочное масло… которое я так люблю… которое так дорого стоит… которое так редко покупают…

29 апреля 42.

На днях я смастерила Гале тетрадку. Галя уселась и стала по образцу выписывать палочки, кружочки. Писала усердно, высовывая по временам язык, ежеминутно спрашивая:

– Так? Хорошо?

Много бегает. На месте сидит с трудом. Все порывается умчаться, попрыгать, перескочить через какую-нибудь яму, арык.

1 мая 1942.

– А когда родится ребенок – как я узнаю: мальчик он или девочка? По лицу?

* * *

Оказалась очень нерадивой: тетрадку забросила, но не забыла оправдаться:

– Кто же летом занимается? Вот зимой…

* * *

– Галя, кто на свете самый милый?

Не задумываясь:

– Мама Фрида и папа Шура [А. И. Кулаковский. – А. Р.].

И, строго глядя на собеседницу, громко и с некоторым раздражением, словно с ней не соглашались, несколько раз добавила:

– И папа Шура. И папа Шура. Самые милые – мама и папа Шура.

9 мая 42.

– Мама, а где же щенок?

– Спать лег.

– Ты откуда знаешь?

– Слышала, как хозяева говорили…

– Ты что же, подслушивала? Ты разве не читала в «Почемучке»7   «Что я видел» Бориса Житкова.

[Закрыть], что подслушивать нехорошо?

12 мая 42.

Мама Соня принесла Гале конфету.

– Галя, чего тебе сейчас хочется больше всего? – спрашивает она, уверенная в том, что желание будет носить ярко-гастрономический характер.

– Чего мне сейчас больше всего хочется? – повторяет Галя задумчиво. – Больше всего мне хочется поехать в Москву и повидать папу Шуру.

29 мая 42. Ташкент.

16 мая у Гали родилась сестричка Сашенька – 49 сантиметров, 7 с половиной фунтов (3 килограмма). Черноглазая и черноволосая.

Из письма Александра Борисовича в больницу:

«Я на Паркентской. Галя сидит рядом со мной. Уже мы вымыли с ней руки и поговорили о сестричке. Ее очень удивляет, что тебя и Сашу нельзя сейчас же увидеть. Я объяснил, что ты устала, отдыхаешь. Почему она плакала, узнав о Саше, объяснить не может. Несколько раз начинала и… смеется. Я не настаивал. Говорит очень спокойно и доброжелательно. Вообще, настроение самое благодушное. Хочет назвать сестричку Марусей или Катей. Но не настаивает. Суп не хотела есть. Но потом ела “за маму и Сашеньку”. Сейчас она настаивает, чтоб этот факт был отмечен в письме. “И за Сашеньку”, – говорит она. “Но это имя мне все-таки не нравится. Я буду звать Катей”».

25 июня 42.

Галя плачет по каждому поводу и без повода. Уронила хлеб с маслом – плачет. Оступилась – упасть не упала, только оступилась, – плачет. Не сразу ответили ей на вопрос – в слезы. Обидчива. Зина сказала ей: «Осторожнее, Галочка, не замажь мне платье своим пирожком», – Галя пулей вылетела из комнаты и, очутившись у себя, расплакалась.

Нетерпелива. Начала обводить чернилами письмо к папе Шуре8   К этому времени Галиного папы уже не было в живых, но родные еще об этом не знали.

[Закрыть]. Обвела полторы строчки и капризным тоном:

– Не хочу больше, устала.

К сестричке относится хорошо, с нежностью. Только вчера вечером, выведенная из терпения беспрерывным Сашиным криком, сказала полушутя:

– Оставь-ка эту плаксу, умой меня и уложи спать.

16 июня Саша весила 3 800.

Воспитывают ее плохо: по ночам носят на руках, днем – укачивают.

4 августа 42.

Саша примерно с двух с половиной месяцев спит по ночам. Уснет в 11, просыпается в 6 утра. Перед сном получает разведенный мел – на кончике ножа в ложке теплой воды.

Вскоре после рождения Сашеньки Галя переселилась с Паркентской к нам, в свою новую семью. Здесь ее воспитывают по новой методе. Сущность этой методы заключается в системе замечаний, главную роль в которых играет отрицательная частица «не».

Звучит это примерно так:

– Галя, не садись на постель.

– Галя, не трогай Сашу грязными руками.

– Галя, не кричи, Галя, не капризничай.

И т. д.

Все справедливо, но, вероятно, утомительно. Иногда вдруг все эти замечания приобретают форму вопросительную. Тогда получается следующее:

– Галя, зачем ты садишься на постель?

– Галя, зачем ты трогаешь Сашу грязными руками, зачем кричишь, зачем капризничаешь?

При ближайшем рассмотрении вместо довольно покладистой и послушной девочки, Галя оказалась упрямицей и скандалисткой.

– Вымой руки!

– Не хочу! – следует угрюмый ответ.

– Не садись на кровать!

– А я хочу! – отвечает девица, правда, несколько нерешительно.

В первое время разговаривала одними повелительными предложениями. Ни к кому не обращаясь, забыв о «пожалуйста», заявляла: «Воды!» Или: «Пить!» Или: «С луком! Без лука! Яблоко!».

Теперь эта безапелляционная форма исчезла, но остались другие, сходные: «Все равно не буду!», «Хочу!» или, напротив того: «Не хочу!».

За обедом происходят отвратительные сцены, безобразная торговля:

– Дай яблоко, тогда буду есть лапшу.

Или:

– Супу все равно есть не стану!

Или:

– Убери морковку! Пенку! Помидоры!

Больные нервы? Избалованность? Плохой характер? И то, и другое, и третье?

* * *

– Ты мыла руки мылом?

– Да.

Иду к умывальнику, убеждаюсь, что мыла ей не достать.

– Зачем сказала неправду?

– Я пошутила.

* * *

– Галя, если так будешь себя вести, перестану тебя любить.

Галя, мстительно:

– А я все равно буду тебя любить.

* * *

– Мама, кого ты больше любишь – меня или Сашеньку?

– Мама, с кем тебе интереснее – со мной или с Сашенькой?

* * *

– Люблю больше всех маму, а жалею больше всех Сашеньку.

* * *

Всякие нотации и прочувствованные разговоры выслушивает с равнодушным, отсутствующим выражением лица. После выговора может немедленно спросить: «А ты дашь мне пряник?».

Весьма обидно, написав сотню статей о воспитании ребят, споткнуться на собственном младенце.

* * *

Увидела, как Шура, лаская Сашу, поцеловал ее в ухо. Когда Шура ушел, сказала мне:

– Мам, поцелуй меня в ухо.

5 августа 42.

Растрогать ее нелегко:

– Галя, я очень устала и проголодалась. Пойду поем, а ты побудь с Сашенькой.

– Ну-у-у… Лучше я посижу в тупичке на скамеечке.

Но сама часто подходит к Саше, с нежностью трогает ручки, ножки, целует, разговаривает, а иногда, укачивая, тонким голосом поет колыбельную: «Придет серенький волчок, тебя схватит за бочок…», чем и будит по утрам Шуру…

* * *

– Мама, Саша улыбается вслух…

* * *

– Галя, какую книгу читала вам Ольга Львовна [мать А. Б. Раскина. – А. Р.]?

– Она нам не читала. Она сама себе читала свою старшую книгу.

* * *

Плакать по пустякам перестала. Особенно после того, как перестали бросаться к ней, сломя голову, при каждом ее вопле.

Кроме того, была ей рассказана история с пастухом и волком.

9 августа 42.

Просьба посидеть с Сашей едва не имела трагических последствий: Галя, укачивая Сашу, перевернула коляску. Испугалась, закричала, заплакала, но как только выяснилось, что Саша цела и невредима, пришла в себя, улеглась спать и больше этим эпизодом не интересовалась.

– Как же тебе не стыдно, даже не спрашиваешь, как себя чувствует Саша?

– А что… Она ведь не расшиблась!

И смеется еще…

* * *

За буйное непослушание было решено Галю наказать. Но как? Не разговаривать с ней? Но это ее не тронет – она почти не бывает дома, прибегает только поесть, ни я, ни кто другой с ней никаких интересных для нее разговоров не ведет. Так что выходит: лишение небольшое. Придумали: будет спать одна, без меня.

Галя выслушала это решение с завидным спокойствием, легла спать, а утром сообщила:

– Очень хорошо спала. Свободно так. А тебе свободно без меня было?

Слушается, однако, лучше.

Старается оттенить свои хорошие поступки и намерения.

– Мама, я съела все корки.

– Мама, дай пожалуйста нож, я отрежу от своего яблока половину и дам Лике.

– Мама, я выполоскала Сашенькин подгузник и повесила сушить.

– Мама, тетя Оля дала мне морковку, а я сказала: «Спасибо!»

Но хорошие отношения у нас с ней не налаживаются: она нагрубила Шуре, обещала мне извиниться перед ним и не извиняется. Сначала, было, на мой вопрос – извинилась ли – ответила:

– Да, я сказала: больше не буду…

– А Шура что?

– А Шура сказал: хорошо.

Оказалось: неправда.

– Ты что же врешь? Пойди извинись.

– Я стесняюсь.

И наконец:

– Надо извиниться, ты обещала.

– Ничего я тебе не обещала.

Раньше, совсем недавно, обижалась на каждое резкое слово. А теперь – Шура с ней не разговаривает, я разговариваю сухо, Ольга Львовна – иногда раздражительно, а у Гали в глазах только упрямство, да и насмешка, пожалуй. И ожидание: «Ну, а дальше что будет?».

* * *

– Мама, Лика говорит, что Шура мой папа. Я ей объяснила, что он Шура, а не папа.

11 августа 42.

В целях самооправдания говорит вещи просто чудовищные:

Ольга Львовна:

– Ты понимаешь, что Сашенька из-за тебя могла бы умереть, не было бы Сашеньки – понимаешь?

– Ну, что ж, мне бы тогда достались все ее распашонки… (!!!)

* * *

Я уж рада бы довести Галю до слез. Но – никак не прошибу.

17 августа 42.

Прошибить слезу удалось арбузом.

Принес арбуз Шура. Шура с Галей не разговаривает. Галя извинения у Шуры не просит. А арбуз опять-таки принес Шура. Следовательно – арбуза Гале не полагается.

Рыдания. Слезы.

– Дай арбуза! Я давно арбуза не ела! Хочу арбуза!

Извиняться, однако, не стала.

На другой день просила тоном безнадежным, но уже без страдания в голосе:

– Ну, дай мне арбуза, дай…

Почти примирилась с тем, что арбуза не получит. Даже рассказывала какой-то старушке в тупике: «А у нас арбуз есть…»

Новый взрыв отчаяния был вызван приходом мамы Сони. В расчете на ее мягкое сердце Галя кричала, плакала, требовала арбуза. Не получила. Но и не извинилась.

(Господи, какой я была дурой тогда, глухой дурой! Ее надо было только любить и жалеть, а я ее воспитывала. 1 декабря 1955 г.)

* * *

Раньше боялась и дичилась ребят – почти не играла с ними. Потом быстро освоилась, научилась по их способу взбираться на дерево, а оттуда на крышу сарая и даже свела дружбу с тринадцатилетним вором и хулиганом Валькой, отец и мать которого арестованы – один за бандитизм, другая за воровство.

По приглашению Вальки Галя была у него в гостях, где произошел следующий знаменательный разговор:

– Он меня спрашивает: «Вы богато живете?» А я ему: «Ну, во время войны кто ж богато живет?»

Гале запрещено ходить к Вальке. Но она, кажется, не очень-то намерена выполнять приказание.

Много врет. Это – самое отвратительное.

* * *

– Галя, убери, пожалуйста, на место мой зубной порошок.

– Стану я убирать – ведь не я принесла его сюда?

Посылаю ей самый страшный, какой только могу изобразить, взгляд. Она уносит зубной порошок, возвращается и принимается философствовать:

– Ты говоришь: надо за собой убирать. Но ведь не я принесла сюда порошок, а ты, – значит, ты и должна убрать.

– Ведь не я, а ты пачкаешь свое платье, а стираю-то все-таки я? Ведь это ты, а не я хочешь есть, а готовлю еду тебе я?

– Это потому, что я маленькая.

* * *

Гале запрещено выходить в тупик, пока не станет слушаться сразу, без длинных рассуждений и бесконечных «А почему?»:

– Галя, убери локти со стола!

– А зачем?

– Галя, не лезь под кровать.

– А почему?

– Галя, помой руки.

– А зачем?

И это во всех случаях, в ответ на самое пустяковое приказание, просьбу.

* * *

Галя, целуя Сашеньку:

– Сашенька, маленькая, какая ты трогательная!

– Галя, а что такое трогательная?

Смутилась, улыбнулась:

– Не знаю… Это, наверное, вот что: Саша спит, но если стукнуть дверью, или закричать, она вздрагивает, трогается.

* * *

– Мама, Лика меня стукнула!

– Ты сама ее ударила…

В глазах слезы:

– Ты меня совсем не жалеешь. Одну только Сашку жалеешь, а больше никого.

20 августа 42.

Галя оказалась совсем не такой бесчувственной. Сегодня она с моей помощью извинилась перед Шурой («Шура, Галя хочет извиниться перед тобой». Длинная неловкая пауза. Галя, улыбаясь, несколько бессмысленно: «Я больше не буду»). И сразу потеплела, отогрелась: по дороге на Пастеровскую станцию молча поцеловала мою руку, потом тревожно спросила:

– И спать со мной будешь, да?

Вечером, после прихода Шуры, сказала задумчиво:

– Почему же так получается – я перед Шурой извинилась, а он со мной все-таки не разговаривает?

– Ну как же – он пришел, поздоровался с тобой.

– Поздоровался и сказал мне пять слов. Я вошла в комнату за марлей, а он спрашивает: «Ты зачем пришла?». Я говорю: за марлей – мама велела. А он говорит: «Ну, правильно». Пять слов выходит: «ты зачем пришла» и «ну, правильно».

* * *

Запрещение ходить в тупик сначала ужасно взбесило Галю («Все равно пойду» и пр.), а теперь покорилась и не ропщет больше.

22 августа 42.

– Что-то я не вижу, чтобы Шура со мной разговаривал…

* * *

Шуру Галя иногда называет теперь «Сашин папа…» (в его отсутствие).

31 августа 42.

Никак не могу понять: у Гали подлая душа, что ли, или просто она маленькая девочка и мало чего понимает? Приподнялась на цыпочках и взяла с окна у хозяйки сушеные арбузные семечки. За что и была впервые отлуплена.

10 сентября 42.

Буду считать установленным: никакая не подлая, а просто маленькая.

(Маленькая и несчастная. Как же я этого не понимала? 1 декабря 1955 г.)

23 сентября 42. Ташкент.

Шкловский о Брике сказал: «Брик такой человек – если ему отрезать ногу, он будет говорить, что так именно и надо».

Этой же страстью утверждать, будто все к лучшему, обуреваема и Галя. Сидим. Читаем. Она машинально теребит подол моего платья и разрывает его по шву.

– Ты что же это наделала?

Галя, не растерявшись, не задумываясь:

– Так даже красивее.

* * *

…Моя мама, моя… И Сашина, и Сашина…

* * *

– Мама, ты меня любишь?

– Люблю.

– А почему же все время смотришь на Сашеньку?

Назад к карточке книги "Девочки.Дневник матери"

itexts.net

Читать книгу Черниговка Фриды Абрамовны Вигдоровой : онлайн чтение

Фрида Абрамовна Вигдорова

Черниговка

Фрида Абрамовна Вигдорова (1915—1965)
Черниговка

I

– Галина Константиновна, вы спите?

Я открываю глаза. Значит, все, что я видела сейчас – акация под окном, яркая клумба посреди двора и на крыльце Сеня с Антоном на руках, – все это было во сне. Все это было когда-то, в той жизни, которой больше нет.

Поезд стоит, в стены теплушки хлещет дождь. Надо мной склонилась Настя.

– Вы спите? – повторяет она. – Егор заболел. Горячий весь и бредит.

Я сажусь. Просыпаться мне больно. Из тепла, из счастья попадаешь в темень нашего вагона, где нары в два этажа, а посредине печка-времянка.

Мы едем уже пять дней. Не столько едем, сколько стоим. Навстречу нам мчатся воинские составы, нас обгоняют санитарные поезда. Мы не едем – тащимся, еле ползем, а куда? Где остановимся?

– …горячий весь и бредит, – снова слышу я.

Значит, заболел. Вчера его знобило, он никак не мог согреться. Я укрыла его поверх одеяла своим пальто, я уговаривала себя, что ему попросту холодно: на дворе октябрь, печка дымит и остывает, едва перестаешь топить. Но сейчас, прикоснувшись губами к его горячему лбу, я понимаю: он болен. И, как когда-то Федя, он в забытьи что-то шепчет и шарит рукой по одеялу.

Дверь теплушки чуть приоткрыта. Дождь не дает пробиться рассвету, и ребята еще спят. Дремлет и женщина, которая подсела к нам ночью где-то возле Зимогор. На руках у нее годовалый младенец, к плечу приткнулась девочка лет семи.

Женщина открывает глаза:

– Что, захворал? Придется ссаживать, нечего заразу разводить.

Как жалобно звучал ее голос ночью:

– Возьмите нас! У меня двое, куда я с ними? Христом-богом молю, возьмите.

Где тут было размышлять? Шура Дмитриев помог ей взобраться, Лепко подхватил девочку, я приняла малыша. И вот сейчас она не говорит, а приказывает: «Придется ссаживать».

– Еще чего – ссаживать, – сквозь зубы ворчит Борщик.

– Это мы еще подумаем, кого ссаживать, – тут же откликается Шура.

Не спят или только что проснулись?

Настя светит мне электрическим фонариком, я приподнимаю на Егоре рубашку и смотрю, нет ли сыпи: сыпняка – вот чего я боюсь. Как будто ничего такого нет. Горло? Я даю Егору воды, он пьет жадно и, глотая, не морщится.

– Болит горло, Егорушка?

Он уже откинулся назад, лежит, закрыв глаза, и не отвечает.

– Горло, горло… – ворчит женщина. – Ссадить, и все.

Сегодня побудка тихая: уже все знают, что Егор заболел. Ребята молча заправляют постели, дежурные стараются не греметь посудой, и не слышно обычного: «Плесни-ка еще чайку». Наташа и Тоня бесшумно разносят хлеб, кружки с чаем – все как всегда, только очень тихо. Трудно поверить, что в вагоне сорок человек. Мы набиты здесь, как сельди в бочке, и, если бы не наша многолетняя жизнь бок о бок, трудно было бы нам. Остальные ребята в соседней теплушке с Лючией Ринальдовной и Славой Сизовым.

Дождь понемногу утихает, ребята прыгают из вагона в поле. Когда же и погулять, размяться, если не сейчас, пока стоим? И как иначе проветрить наше жилье? Лена обувает Антона, надевает ему пальто и шапку и, передав его кому-то наружу, сама соскакивает вниз. Повздыхав, покряхтев, поворчав сквозь зубы: «И колы ж це конец приде», покидает вагон Ступка. И только я остаюсь да еще наши новые спутники. Я сижу около Егора, и тревога душит меня, а до первой большой станции еще далеко, и никто не знает, когда мы двинемся: мы стоим посреди поля, и это может длиться и длиться – час, сутки, неделю…

Ребенок у женщины давно проснулся и кричит. Он маленький, хрупкий, а голова большая, и уши и рот тоже большие. Он кричит, закатываясь, и мотает головой, когда мать дает ему соску. Девочка слоняется по вагону, заглядывает под нары, приподнимает подушки. Она очень худа, глаза живые, быстрые, рот тонкий, в ниточку. У матери лицо каменное, скуластое. Верхние зубы выдаются вперед, губы бледные до синевы.

– Иди сюда, паршивка! – кричит она. – Вот измордую до смерти, тогда будешь знать! Не трожь, кому говорю?

Девочка возвращается и получает подзатыльник.

– Послушайте, – говорю я, – ну зачем вы так?

И тогда девочка, повернувшись ко мне, кричит:

– А вам какое дело?

– Что, съели? – говорит мать и ударяет девочку губам. – Замолчи, паршивка, всю душу из меня вымотала!

Не знаю, что кричит в этой женщине – тоска, горе, обида? Вижу только, что ей нечем дышать, даже заплакать она не в силах, не в силах услышать ни участия, ни утешения.

И вдруг…

– Воздух! Воздух! Эй вы, там! Из вагона! Черт бы вас всех побрал, из вагонов!

Что мне делать? Бежать к детям? Оставить Егора? Попытаться вынести его? Но тут в вагон врываются Сизов, Шура, Петя Лепко. Завернуть Егора в одеяло, вынести его, помочь женщине с ребенком – все это совершается мгновенно. Я спрыгиваю за ними, я не знаю, где Лена, где Тосик, все смешалось – и мои и какие-то совсем незнакомые, из соседних вагонов. Мы бежим, спотыкаясь и падая, соскальзываем по мокрой глине в овраг, я только вижу перед собою спеленатого, как кукла, Егора.

Грохот, столб земли, снова грохот и леденящий душу вой и чей-то крик… Сколько времени это продолжается? Минуту? Час?

…Где мои? Обсыпанные землей, грязные, перепуганные, но вот они все, все до одного. А Тоня? Слава богу, вот она. Наташа? Шура? Антона я держу на руках. Мы поднимаемся к поезду – оба наши вагона целы, а соседние три подряд разнесло в щепы.

И вдруг сквозь шум, сквозь оклики, тревожные и радостные, раздается вой – страшный, дикий, от которого падает сердце, – таким дурным голосом люди кричат только во сне.

На земле сидит женщина – та, что ночью попросилась к нам в теплушку. На коленях у нее девочка – голова запрокинута, руки повисли. Женщина воет:

– Тонечка, Тонечка, доченька моя ненаглядная! Тонеч-ка-а-а-а!.. – Кажется, она сейчас изойдет в этом крике. Лицо ее искажено, руки сжимают голову девочки, рот раскрыт: – То-о-онечка, То-о-онечка!..

Я отдаю Антона Лючии Ринальдовне, бегу обратно в овраг, за мной Настя и еще кто-то из девочек. В овраге мечутся люди, озираются, ищут:

– Нет, не он, нет, не мой…

Вот носилки с двумя детьми… Но и здесь над всем слышен безумный, нечеловеческий, нескончаемый вопль:

– То-о-онечка!..

Вот еще, еще носилки, но нигде нет того малыша – у него были большие ушки, большой рот и голова тоже большая на маленьком теле, – если бы найти его, если бы положить живого ей на руки…

– Галина Константиновна, вот… – Настя, став на колени, поднимает с земли ребенка.

Я не могу двинуться с места, ноги как свинцовые. Еще не вижу его лица, но знаю: мертвый.

Мы выбираемся из оврага и видим, как женщину ведут куда-то к первым вагонам. Она идет, вытянув руки вперед, как слепая, и девочки нет с нею больше. Как же она не хватилась мальчика? И, словно в ответ, мне слышится чей-то голос:

– Ума решилась…

Бегу к вагону. Скорее, скорее опять увидеть всех своих. Всех оглядеть, дотронуться, быть с ними рядом…

* * *

Мы ехали почти без остановок всю ночь и весь следующий день. В Зауральск прибыли к вечеру. Я вышла на станцию, надеясь отыскать врача.

Вокзал. Страшный вокзал. Сколько таких вокзалов прошло перед нами! Отбившиеся от родных, измученные, отчаявшиеся люди – на каждом лице черные следы разлуки, потеря. Вот женщина, на руках у нее спящий ребенок, у ног сидит девочка тоже совсем сонная – она то и дело роняет голову в колени матери. Но они с нею, ребята. А у той, ночной нашей спутницы… Вот старуха с замкнутым, тяжелым лицом. На ногах у нее сбитые башмаки – сколько верст она прошла, какие дороги у нее позади? И видно, покинула дом еще летом, на плечах легкое пальтишко. Я оцепенело гляжу на нее и, только заслышав зов: «Галина Константиновна!» – оборачиваюсь.

– Вот доктор!

Рядом с Настей стоит грузный старик в толстых круглых очках, в белом халате, натянутом поверх пальто. Не глядя на меня, тяжело дыша, он идет к поезду, взбирается в вагон и сразу направляется к нарам, где лежит Егор. Так же молча осматривает и выслушивает его, потом, укрыв, отрывисто говорит:

– Воспаление легких. Форма тяжелая. В больницу сдавать не рекомендую. Теснота. Необходимых лекарств нет. Неопытный обслуживающий персонал.

Потом он кладет на колени листок и привычно быстро пишет рецепты: один, другой.

– Это все есть в местной аптеке?

– Ничего этого, моя голубушка, в местной аптеке нет. И в больнице тоже нет.

Я хотела было спросить, зачем же он тогда выписывает. Но не спросила. Посмотрела на первый рецепт и прочла: сульфидин.

– Тяжелая форма, – повторил доктор и с тем же отсутствующим видом, с каким вошел в вагон, покинул нас, коротко кивнув на прощание.

Я села рядом с Егором. Он осунулся, в больших серых глазах болезненный блеск, руки беспокойно шарят по одеялу. Где же раздобыть сульфидин? Форма тяжелая, сказал доктор, да я и сама это вижу…

– Не отдавайте меня в больницу… – едва слышно говорит Егор. – Я не хочу… Мне потом вас не найти. Я вас потеряю, Федю потеряю. Я потеряюсь…

– Не отдам, – отвечаю я.

В дверную щель заглядывает Наташа Шереметьева.

– Галина Константиновна, подите! Подите скорей! Вот посмотрите, у этого мальчика, зовут Женя Авдеенко, у него есть сульфидин.

Передо мною мальчик лет четырнадцати – толстогубый, черноглазый, очень некрасивый и, видно, очень умный. В первую минуту мне кажется – какое знакомое лицо, – но тяжелая, оцепенелая моя мысль никак не может сосредоточиться, никак не может подсказать – когда я его видела, где?

Одной рукой Женя держит за руку девочку лет пяти, в другой у него небольшой чемодан, за спиной рюкзак.

– Их поезд разбомбило, почти никто не остался живой… И у него есть сульфидин. Он ехал, ехал, а потом их отцепили – и на все четыре стороны, куда хочешь. И у него много всяких лекарств, и сульфидин тоже есть.

Женя смущенно слушает Наташино повествование и, дождавшись, чтобы она остановилась перевести дух, говорит:

– Доктор когда вышел из вагона, девочки спросили про больного, а он ответил про сульфидин и сказал, что его тут ни за какие деньги не достать. А у меня аптечка с собой, там сульфидин и еще всякие лекарства.

– Какой заботливый, – говорит Наташа.

– Это… мама заботилась… Она… – с запинкой сказал мальчик.

– Галина Константиновна, давайте возьмем его к себе, его и девочку, а он пускай даст сульфидин! – перебивает Наташа.

Женино лицо заливает краска:

– Как тебе не стыдно! Пожалуйста, возьмите сульфидин, и это ничего не значит…

– Это значит, значит! – говорит Наташа.

– Это значит… – повторяю я машинально.

Женя ловко сбрасывает с плеч рюкзак, развязывает его и подаёт мне аккуратно завернутый пакетик.

– Мы с Таней ни разу не болели, так что и раскрыть не пришлось. Посмотрите, там всякие лекарства есть.

Я разворачиваю. О, по нынешним временам здесь огромное богатство: хинин, стрептоцид, глюкоза, а вот и сульфидин! Бывает же такая удача!

Я поднимаю глаза и встречаю доброжелательный, ласковый Женин взгляд. На Саню Жукова он похож, вот на кого!

– Большое тебе спасибо, ты так нас выручил!

– Я рад! – отвечает он просто.

– Взбирайся в вагон, поедешь с нами.

– Не могу.

– Почему?! – в один голос говорим мы с Наташей.

– Я не один. Вот Таня, и еще со мной двое. Сначала я шел с Таней. Потом мы познакомились в Дальногорске с Полей, и она пошла с нами. А перед Зауральском мы встретились с Лизой и тоже взяли ее с собой. Значит, нас четверо, а четверых вы взять не можете.

Мы стоим с Наташей и молча глядим друг на друга. «Неужели? – спрашивают Наташины глаза. – Неужели мы уедем, а они останутся?»

– Где они, твои друзья? Зови скорее, а то можем тронуться каждую минуту, – говорю я.

– Таня, ты постой тут, подержи мешок. – И, не дождавшись ответа, Женя бежит к вокзалу.

Таня испуганно смотрит ему вслед, губы ее дрожат.

– Ну что ты, что ты, глупая, он сейчас вернется. – Наташа берет Таню за руку. – Ну, смотри, вот он идет.

И верно, Женя возвращается, с ним две девочки и мальчик.

– Вот это Лиза Чадаева, – говорит он.

Предо мною рослая девочка лет пятнадцати, с большими серыми глазами и совсем недетской жесткой складкой у губ. На ней ватник и неуклюжие валенки с калошами. Другая, Поля, в аккуратно заштопанном пальтишке и варежках, но совсем стоптанных башмаках, с небольшим опрятным чемоданом. У нее острое личико, острый носик, бледные, тонкие губы.

– А я Миша Щеглов, – говорит мальчик, вихрастый, голубоглазый, – возьмите меня тоже! Я не из их компании, но вы меня возьмите.

– А ты чей? – спрашиваю я с недоумением.

– Мама умерла от сыпняка. А отец… у меня и похоронная есть. – И добавляет горячо, просительно и безнадежно: – Возьмите меня, уж я вас так прошу! Я слыхал, он девочек зовет, и тоже пришел. Одному мне пропадать!

И вдруг вагон, около которого мы стоим, вздрагивает. Сейчас тронемся!

Ни слова не говоря, Наташа подсаживает в вагон Таню, влезает сама и протягивает руки Лизе и Поле. Поезд медленно трогается.

– Скорее, скорее! Галина Константиновна, Женя!

Мы взбираемся в вагон, а рядом с вагоном идет Миша Щеглов, идет как завороженный, не глядя под ноги и не спуская глаз с меня.

– Влезай! – в один голос говорим мы с Наташей.

Миша, уцепившись за дверь, легко прыгает в вагон и тут же садится на пол, словно силы разом оставили его.

* * *

И снова стук колес, и снова ночь, еще один день и опять вечер. Мне нужно думать о том, что нас ждет. О том, как жить дальше. Но память малодушно возвращается к прошлому, к тому, что было еще так недавно, но стало далеким-далеким прошлым.

Всем домом мы собирались в Москву. Мы все говорили, думали, мечтали только о Москве. Когда за нами пришли машины, Лючия Ринальдовна сказала: «Присядем».

И мы сели, как велит обычай. Но только Лючия Ринальдовна и доктор Шеин сидели спокойно. На лицах ребят было такое жгучее нетерпение, что казалось, они сейчас не встанут, а взлетят, как воробьи.

И когда одна машина вдруг застряла посреди дороги, все кричали, что мы скорее дойдем до станции пешком. И если бы предложить им идти пешком до самой Москвы, они согласились бы не раздумывая. А потом были сутки в пути. И каждая одинокая труба уже казалась Москвой. И Борщик еще в Брянске сказал мне на ухо: «Я бачу Кремль», и чуть погодя: «А что больше – Москва чи Криничанск?»

А потом мы ходили по Москве, катались на эскалаторе, и Тосик громко хохотал от восторга, и Семен спускался и поднимался с ним по движущейся лестнице раз десять. В тот же день мы побывали в Зоопарке, и кто-то из маленьких крепко вцепился в меня, когда мы остановились у клетки со львами. Львы глядели на нас высокомерно и печально. Мы видели в тот день огромную черепаху, похожую на танк, и долго стояли у клетки с обезьянами, такими неугомонными, словно их завели и остановиться они уже никогда не смогут.

Мы вернулись на турбазу и уснули, едва опустив голову на подушку. Мы знали, что нас ожидает еще много-много таких дней – ярких, легких, счастливых. А назавтра было 22 июня. Вот и все.

Снова моя мысль натыкается на стену. Вот тогда и пришло ко мне то оцепенение, с которым я никак не могу совладать. Я делаю все, что надо. Когда Сеня ушел на фронт, я приняла дом. В начале октября нас эвакуировали на восток. И вот я везу ребят в город, где нет затемнения. В нашей жизни царит давно заведенный, нерушимый порядок, если можно говорить о порядке после таких дней, какие остались позади.

Но я знаю, что меня нет. Все, что я делаю, я делаю неосознанно, как автомат, не умея разорвать душевное оцепенение, охватившее меня с той минуты, когда ушел Семен. Трудно дышать, трудно думать, больно жить. У меня на руках восемьдесят ребят. Надо очнуться. Я знаю это. Но я не могу. Как быть с этой гнетущей тоской, с этим камнем на сердце?

Все ближе город, где нам придется осесть. Долго-долго мы ехали лесом и только на редких коротких остановках видели горы вдали. Потом горы стали приближаться, подошли к самому поезду, и кажется, вот-вот раздавят его. У самого окна проносятся тяжелые каменные глыбы. Ребята сидят притихшие. Ни шепота, ни звука – только хриплое дыхание Егора да стук колес. На руках у меня спит Антон, Лена сидит на полу, крепко прижавшись к моим коленям.

Куда мы едем? В какой богом забытый край? Не страх, не тревога – холод и безнадежность на дне души.

* * *

– Где тут украинцы? Украинский детдом? Товарищ Карабанова! Товарищ Карабанова!

Дверь открыта, и я вижу платформу, тускло освещенную движущимися фонарями.

– Ира! Ира Валюкевич! Вот они, сюда, скорее! Вы будете товарищ Карабанова? Давайте вашего малыша и командуйте ребятами, пускай выгружаются!

Все это говорит низким добрым голосом закутанная в платок женщина. Она бережно принимает Антона таким мягким, ловким движением, что он не просыпается.

Ребята действуют так, как было условлено: по левую сторону от дверей вагона выгружают ящики с продовольствием (тут хлопочет Ступка), по правую – чемоданы, рюкзаки, корзинки с личными пожитками каждого – здесь командует самый старший из ребят, Сизов. Нам помогают какие-то люди – все больше девушки и среди них одна, которую зовут Ира Валюкевич.

У вокзала ждут два грузовика и три телеги. На одну машину грузятся вещи, на другую – ребята, в две телеги мы сажаем малышей, на третьей – отдельно – закутанный в несколько одеял Егор. И пока все это происходит, над всем царит низкий добрый голос, я слышу его словно во сне:

– Мы вас разместим в педучилище, там большие комнаты, очень все удобно. Мы затопили баню. Хорошо с дороги вымыться, правда? И щей горячих поесть.

Баня… Горячие щи… Слова из далекого прошлого.

– Как зовут вашего маленького? Антон? Антон Семенович – полный тезка Макаренко? Вот это да! Крепок он у вас спать, смотрите – не шелохнулся, спит как в люльке. А вы, значит, жена Карабанова! Так вы же черниговка! Господи, та самая, которую Макаренко в «Поэме» называет черниговкой? Вот не думала, что встречу когда-нибудь!

Мы едем по улице, где горят редкие фонари. Окна домов светятся, ничем не затемненные. Город лежит в низине, словно в колыбели, горы обступают его со всех сторон, даже ночью видишь, как они громоздятся вокруг.

Баня… Горячая вода… Тепло, жара… Накрытые столы, пар над тарелками и щи, самые настоящие, правда без мяса, но с капустой, картошкой, луком. Ребята сидят за столом, хлебают щи, лица у всех румяные, глаза слипаются от усталости.

– Всюду, всюду люди, – приговаривает Лючия Ринальдовна. – Галя, да что вы так хмуро смотрите? Поглядите, как по-доброму встретили.

Верно. По-доброму. Подумали не только о том, где поселить ребят, – нас ждал просторный двухэтажный дом с кухней. Подыскали жилье для меня с Антоном и Леной: отвели комнату у местного учителя. Ступка поставил койку в спальне мальчиков, Лючия Ринальдовна пристроилась в каморке рядом с кухней.

Наспех постеленные кровати, и уже где-то в четвертом часу утра – спящая спальня, сраженные сном и усталостью ребята. Завтра начнется новая жизнь. Совсем новая, ничем не похожая на прежнюю нашу жизнь. Ну, вот и приехали… Вот и дома. Как всегда, прежде чем уйти к себе, прохожу по спальням. Тихое Настенькино лицо, светлая бедовая голова Наташи. Тоню Водолагину и во сне не отпускает что-то: губы сжаты плотно и брови нахмурены.

Вот мальчики. Мои – Петя Лепко, Тося Борщик – спят, словно в Черешенках: Петя свернулся клубком, Борщик разметался на кровати. А вот незнакомые еще, чужие – Женя, Миша. Тишина. Надо идти к себе. Кто-то трогает меня за плечо.

– Пойдемте, я провожу вас домой.

Я оборачиваюсь и вижу в полутьме лицо той девушки, которая встречала нас на вокзале.

– Меня зовут Ира, – говорит она и добавляет, помолчав: – Феликсовна…

И я слышу по голосу, что она улыбается.

Идем по темной, зги не видать, улице, сворачиваем за угол, и вот он, одноэтажный, окруженный забором домик. Ира Феликсовна стучит в окно, и, словно там только и ждали этого стука, звякает задвижка, скрипит ключ, и я вхожу в свое новое жилье.

Спокойной ночи, до завтра, Ира Феликсовна!

Не зажигая света, ощупью нахожу кровать, провожу рукой по лицам Лены и Тосика. На другой кровати Егор.

– Постелите на сундуке, вот вам одеяло, вот подушка, – слышу я голос хозяйки. – Где вы? Держите!

Я стелю и ложусь. Но почему же я не могу уснуть, после десятидневного пути, когда ноги не держат и голову клонит к подушке, почему я никак не усну?

* * *

Незнакомая комната – где же здесь выключатель? Привычный взгляд на окна – в порядке ли затемнение? Да ведь здесь его нет. Надо одеваться. Надо к ребятам, уже утро, хоть за окном еще стоит густая, черная темень. Надо идти а как я оставлю Антона? Как оставить Егора? Он спал беспокойно и трудно, а вот сейчас дышит полегче, и голова как будто не такая горячая.

Лена – надежный человек. На нее можно положиться. И первые дни мы как-нибудь перебьемся. Но ведь ей надо школу. И как ей справиться с малышом и с больным?

На кухне трещит огонь, хозяйка уже встала. Вчера я не разглядела ее. Она высокая, статная, вдоль спины – толстая черная коса.

– Рукомойник в сенях, – говорит она, обернувшись, – а завтракайте на кухне, кипяток уже есть, и картошка сейчас поспеет.

Нет, завтракать я сейчас не стану. Поскорее умыться – и к ребятам…

– Да что с ними станется, с вашими ребятами? Небось спят еще, – говорит хозяйка, хоть я ни слова не произнесла. – Садитесь, ешьте. Заварки нет, ну, а кипяток с утра дает бодрости.

Бодрости дает мне ледяная вода в рукомойнике. И, пообещав наведаться часа через два, я выхожу на улицу. В предутреннем скупом свете я различаю горы, окружающие Заозерск. Я вижу узкую улочку, и вон тот поворот, за которым стоит педучилище: домики маленькие, приземистые, только один двухэтажный высится за углом.

Я ускоряю шаг и почти наталкиваюсь на Наташу.

– Я к вам, дежурить к Егору, – объясняет она на ходу. – Мы так решили. Ирина Феликсовна сказала, что попозже будет врач! – Эти слова доносятся до меня уже издалека.

На улице пусто, где-то лает собака, где-то по булыжнику тарахтит телега. А окна нашего дома уже светятся. На кухне Лючия Ринальдовна, и от одного ее вида мне, как всегда, становится спокойнее. Кипит вода, варится каша, Женя Авдеенко подкладывает в печь дрова.

В вагоне, когда на мою долю оставалось только ждать думать, я была совсем беззащитной от мыслей. Тогда была одна только власть – власть памяти и одиночества. Может быть, сейчас все изменится? Может быть, некогда будет ни думать, ни вспоминать, ни бояться будущего? Потому что надо работать. Надо кормить, одевать, беречь. Надо.

* * *

Когда-то, давая пробный урок в третьем классе (я училась тогда в педтехникуме), я сказала детям:

– Меня зовут Галя. – И, увидев предостерегающий взгляд методиста, быстро поправилась: – …Константиновна.

После этого методист часто говорил мне голосом, полным упрека: «Галя… Константиновна». И теперь, глядя на Иру Васюкевич, я вспоминаю, как она представилась мне в первую ночь нашего знакомства: «Ира… Феликсовна». Ей минуло уже двадцать, но называть ее Ириной Феликсовной не было никакой возможности, она могла сойти за какую-нибудь из моих девочек постарше.

На новом месте ждал нас еще один учитель, звали его Петр Алексеевич. В районо мне сказали, что он в городе с тридцать четвертого года. Бывший ленинградец. Образованный человек. Но надо правду сказать – человек трудный и неуживчивый. В школе не поладил, в педучилище не поладил. Может, детдом как-нибудь с ним сговорится? Ценный человек. Знающий. Репетировать может по всем предметам – и по гуманитарным и по точным. Знает три языка. Вот занесла судьба такого в Заозерск, а постоянного дела никак не найдет: характер. Так попробуем, что ли?

Все это говорила мне своим низким добрым голосом заведующая Заозерским районо. Теперь я могла разглядеть ее: широкое, большелобое лицо в глубоких рябинах от оспы, чистые голубые глаза.

Когда Петр Алексеевич пришел к нам, мне сразу стало не по себе. Молча положив передо мною кипу каких-то документов, он сказал:

– Если вы считаете, что таким, как я, доверять нельзя, скажите прямо, и окончим этот разговор, не начиная.

– Послушайте, почему вы так говорите со мной? – спросила я.

Он был очень высок, очень худ. На узких плечах болтался пиджак, который, верно, был ему впору когда-то давно. Губы тонкие, бледные, я привыкла думать, что такие бывают у людей недобрых. Глаза глубоко запали и смотрели неприязненно и угрюмо.

– Видите ли, руководство, а особенно когда руководство, – женщины, всегда считает таких, как я, не заслуживающими доверия. Женщины всегда необыкновенно бдительны, и, должен признаться, я терпеть не могу, когда начальство женского пола. И не лучше ли сразу увидеть, что мы не сработаемся? А я, знаете ли, не пропаду: умею сапоги тачать, лапти плету… Столярничаю… Для этих дел особого политического доверия не требуется.

– Зачем вам плести лапти, если вы учитель?

– Ну, смотрите…

– Я думаю, мы прикрепим вас к старшим? А Ира… Ирина Феликсовна будет с младшими.

– Вы – начальство, начальству виднее… – сухо ответил он.

* * *

И еще мне поскорее надо было найти женщину, с которой я могла бы оставлять Антошу и Егора.

Егор все еще лежал. Температура упала, но он был очень слаб и даже сидеть в кровати не мог. До сих пор за Антоном и Егором приглядывала Валентина Степановна, наша хозяйка. Она не работала, целые дни проводила дома и сама, не дожидаясь просьбы, наведывалась к ребятам, разогревала им еду и кормила обоих, если не было ни Лены, ни меня. Но ведь полагаться на это трудно. У Валентины Степановны свое хозяйство, свои заботы; да и, как там ни говори, Антону нужна няня: человеку два года…

Столяровы тоже встретили нас по-доброму. Они потеснились и втроем – Иван Михайлович, Валентина Степановна и двенадцатилетняя дочка Вера – перешли в одну комнату (всего их было две), а есть нам разрешили на кухне, это был, пожалуй, самый теплый и самый обжитой угол в доме. Но в этой семье жила какая-то своя трудная забота, своя боль, кроме той, общей, что не оставляла всех. Их тревожила не только война, и у них не очень вольно дышалось. Ощущение это возникло у меня безотчетно, с самых первых дней. Вот Валентина Степановна что-нибудь весело рассказывает, а войдет Иван Михайлович – и лицо ее неуловимо меняется, и живость рассказа, прежде казавшаяся естественной и подкупающей, вдруг становится натянутой, неприятной. Но больше всего сказал мне взгляд Веры – тревожный, ждущий. Ее любили в семье, это ведь сразу видишь. Но ей было трудно – тут тоже не обманешься. Поэтому и мне было трудно с Валентиной Степановной – ни заговорить, ни попросить о чем-нибудь по хозяйству. Как-то неловко и боязно, будто идешь по топкому месту. Но помогла мне все же она, Валентина Степановна.

– Тут старушка есть… Ее сноха заедает, вот она и хочет уйти из дому. Она бы в няни пошла.

К вечеру эта старушка пришла к нам, да так у нас и осталась. Была она высокая, костистая. Низко, по самые брови, повязанный платок, сколотый булавкой под подбородком. Веки опущены, а когда она подняла их, глаза показались мне слепыми. Она была очень-очень старая. Разве она сможет и сготовить, и углядеть за мальчишкой? – подумала я. И вдруг она заговорила. Голос у нее был глуховатый, усталый.

– Не глядите, что мне семьдесят три года. У меня руки ловкие. Я и постираю, и приберу, и сготовлю. У меня сын на войну ушел, а сноха говорит: «Вы с нами за один стол не садитесь…» Он меня из села привез, сказал: «Живи с моими, хочу, чтоб все вместе были». Я с собой швейную машину привезла. А она говорит: «Вы с нами за один стол не садитесь…»

– Вот подлюга! – сказала Лена.

– Дать бы ей по уху, – слабым, но сердитым голосом отозвался Егор.

Но старуха словно не слышала.

– А она говорит: «Вы с нами за один стол не садись», – опять повторила она, словно прислушиваясь к себе, и в голосе ее даже горечи как будто не слышалось. – Ну, как решаешь? – спросила она, вскинув на меня блеклые, подернутые пленкой глаза.

Антоша стоял тут же и смотрел на нее своим внимательным, упорным взглядом, потом вдруг сел на низкую скамеечку возле ее колен и сказал:

– Бабушка…

Я поглядела на них и сказала:

– Оставайтесь у нас.

* * *

Это был мой первый дельный поступок в новой жизни. На третий день Дарья Симоновна сказала мне:

– Эх, как я привыкла к тебе, милая ты моя!

– Когда ж это вы успели?

– Третий день, разве мало? Такие мудреные есть, а вы тут все со мной разговариваете…

Она привыкла к нам – к каждому в отдельности и ко всем вместе. Она ходила за Егором, нянчила Антона, готовила еду и только объяснила, что путает хлебные и продовольственные карточки и в магазин ходить боится. В магазине ничего, кроме хлеба, не было, и приносили хлеб либо я, либо Лена. Дарья Симоновна встречала нас тихо и ласково, разогревала еду и, сидя рядом, пока мы ели, рассказывала что-нибудь, и речь ее урчала не надоедая. Она говорила, будто сама с собой, не требуя ответа:

– Ветер-то на дворе какой студеный. Ветер – как огонь. Вон как щеки-то обожгло, гляди, обморозишься. Я, молодая, обморозилась было. Семьдесят три года мне. А будто и не жила… Быстро пролетели. А вот иногда раздумаюсь, как маленькая был, вот тогда и пойму: давно это было. Но помню… Будто вчера… Тебе сколько лет-то? Тридцать? Ну, твои самые красные годы еще впереди. У меня два мужика было, оба померли.

А я вот живу и живу. И неохота умирать. Доживешь до старости, а все вольный свет не надоел. А кроме сына, еще девушка у меня была. Недолго прожила и померла. Девушка такая маленькая… Два годочка ей было. А сына вон с солдаты взяли. Он меня из села привез: «Живи, говорит, с моими… Чего, говорит, тебе одной жить». А внучонок вот с Антошу… И с лица походит, такой же черный и глаз черный. А она говорит: «Вы его не трогайте, я сама за ним пригляжу».

Голос ее журчал, и рассказывала она вперемежку далекое и близкое, доброе и горькое, а справившись со всеми делами, садилась на сундук, покойно сложив руки на коленях, и мы не знали, то ли она спит, то ли думает о чем-то, прикрыв глаза темными веками. Я уходила из дому бестревожно, оставляя на нее и хозяйство, и Антошу, и Егора.

После тяжелого воспаления легких, перенесенного в дороге, Егорка все еще не оправился: был страшно худ и слаб, а главное, не ходил, а ползал по комнате, держась за мебель, за стены. Как говорила Симоновна, болезнь кинулась в ноги. Ему бы сейчас настоящее питание, масло, фрукты, он быстро бы воскрес. А пока даже о школе нельзя было думать.

Прежде, когда мы жили в одном доме с остальными детьми, жизнь семьи сливалась с жизнью всех ребят. Лена уходила с ними в школу и с ними же возвращалась домой. Сейчас она шла из школы в другую сторону – к Егорке с Тосиком. Без нее Симоновне не справиться бы с хозяйством. Лена мыла полы, бегала за хлебом, помогала стирать. От нее Егор узнавал обо всех наших новостях, потому что я, вернувшись, иной раз не в силах была говорить, а сразу ложилась.

iknigi.net

Читать книгу Право записывать (сборник) Фриды Вигдоровой : онлайн чтение

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Фрида ВигдороваПраво записыватьСборник

© Ф. А. Вигдорова, наследники, 2017

© Е. И. Вигдорова, А. А. Раскина, составление, комментарии, 2017

© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2017

* * *

Разве можно лишать журналиста его естественного права видеть, записывать, добираться до смысла происходящего?

Из письма Ф. Вигдоровой редактору «Литературной газеты» А. Чаковскому

От составителей

Более полувека прошло со дня смерти писательницы и журналистки Фриды Абрамовны Вигдоровой – она умерла 7 августа 1965 года (родилась 16 марта 1915 года). Ее книги «Мой класс», трилогия «Дорога в жизнь», «Это мой дом», «Черниговка», дилогия «Семейное счастье», «Любимая улица» известны читателю и переиздавались в последние десятилетия. Не затерялись в современном книжном мире и недавно впервые опубликованные материнские дневники «Девочки».

Вигдорову-журналиста знают сегодня в первую очередь благодаря ее записи суда над поэтом Иосифом Бродским. Мы стремились не только создать более полный портрет писателя-журналиста, но и помочь людям нового века увидеть непростую, драматическую, а порой и трагическую эпоху, которая вошла в историю под именем Оттепели. В книге использованы архивные материалы – блокноты, письма, публицистика Фриды Вигдоровой, воспоминания о ней современников.

Книга открывается воспоминаниями близкого друга Фриды Вигдоровой, писательницы И. Грековой, которая рассказывает о ее жизни и творчестве и при этом тщательно воссоздает ее образ: ее речь, ее смех, ее внешний облик – и читатель видит и слышит Фриду Вигдорову. С помощью И. Грековой он как бы знакомится лично с автором книги, которую ему предстоит прочесть.

Раздел «Статьи, очерки, блокноты журналиста» открывается шестью статьями и очерками Вигдоровой, которые публиковались в оттепельный период в газетах и в альманахе «Тарусские страницы»: альманах вышел в 1961 г. и в том же году был запрещен; некоторые из них даны нами в сокращении – мы хотели лишь показать читателям, с каким трудом прорывалась гласность и как звучали в то время слова журналиста Фриды Вигдоровой.

Центральное место в разделе занимают «Блокноты журналиста». Записанные без оглядки на цензуру напыщенные речи власть имущих, горькие жалобы деревенских стариков, слова горожан и колхозников, которые в начале оттепели вдруг заговорили свободно… Блокноты предшествовали статьям, и записи в них по понятным причинам были полнее, а порой – по тем же причинам – и не превращались в статью. Некоторые сюжеты мы даем только по блокнотам.

Помимо заготовок к статьям или более полных вариантов статей, блокноты включают в себя и беглые зарисовки увиденного, услышанного – как пишет сама Вигдорова, «в вагоне, на печке, на улице». В этих неподцензурных блокнотах свободно, в полный голос говорят не только многочисленные герои, но и сам автор.

Раздел завершает очерк Александры Раскиной «Вокруг статей». В нем рассказывается о судьбах тех, о ком писала Ф.А., и о том, как происходила ее борьба за них. В очерк Раскиной включены и переписка Ф.А. с друзьями, связанная с материалами статей, и отрывки из воспоминаний Н. Г. Долининой и О. Г. Чайковской.

Следующий раздел – «Блокноты депутата». В 1963 году Фрида Вигдорова была избрана депутатом райсовета Фрунзенского района г. Москвы. Ее кандидатуру выдвинул Союз писателей, и Ф.А. согласилась баллотироваться, так как считала, что это даст ей какие-то полномочия и ей будет легче хлопотать за людей, в том числе и за Бродского, которого уже начали травить в Ленинграде. На деле же оказалось, что должность депутата районного совета никаких полномочий не дает. Просто, кроме множества дел, которыми Ф.А. занималась, на нее свалилось огромное количество жалоб избирателей на их невыносимые жилищные условия. Эти жалобы никто разбирать не хотел, и ничего, чтобы сделать жизнь людей более человеческой, не делалось. А ведь речь шла даже не об отдельных квартирах – о комнатах! И Ф.А. приходилось обивать пороги начальства, просить за этих несчастных и добиваться, чтобы их переселили. За полтора года депутатской работы она добилась переселения ста (!) семей. Она занималась этими делами почти до самого конца жизни.

Во время своего депутатства Ф.А. вела записи – монологов-жалоб избирателей, а также помпезных и одновременно безграмотных речей начальников.

Ф.А. сама отобрала самые сильные записи из своих журналистских и депутатских блокнотов и подготовила их к публикации (при этом Ф.А. изменяла фамилии людей, появляющихся на страницах этих записей). Конечно, эти «Блокноты» не могли увидеть свет при жизни Ф. А. Однако она читала их друзьям и знакомым, и сохранились даже магнитофонные записи этих чтений. В «Блокнотах» проявился главный дар Вигдоровой – абсолютный слух на людскую речь и способность художественно воспроизводить услышанное многоголосье. За последнее время накопилось множество воспоминаний – в дневниках, письмах, мемуарах – о впечатлении, которое эти записи производили. О блокнотах восторженно отзывались Лидия Чуковская, Анна Ахматова, Варлам Шаламов, Надежда Мандельштам, И. Грекова и др. А Корней Иванович Чуковский в своем дневнике за 12 декабря 1963 года так прямо и пишет: «Была Фрида Вигдорова. Записи ее гениальны: «Блокнот журналиста» и «Блокнот депутата».» (Корней Чуковский. Дневник 1936–1969. М.: ПРОЗАиК, стр. 375).

«Блокноты журналиста» и «Блокноты депутата» были напечатаны только через 40 лет после ее смерти (в малотиражном и труднодоступном втором выпуске «Тарусских страниц» в 2003 г. и в журналах «Новый мир» и «Звезда» в 2005 г.). В эту книгу мы включили и не вошедшие в публикации записи – те, что хранятся в архиве. Мы старались не нарушать композиционную законченность «Блокнотов» и никаких записей, найденных в архиве Вигдоровой, не вставляли в подготовленные ей самой тексты. Найденные нами записи «на депутатскую тему» мы объединили в отдельную главку под заголовком «Записи, не вошедшие в блокноты депутата», а если среди архивных записей попадались записи на сюжеты из «Блокнотов журналиста», мы делали к ним соответствующие примечания.

Особое место в журналистской деятельности Фриды Вигдоровой занимает запись суда над Бродским: это первый правозащитный документ в СССР и одно из первых широко циркулирующих произведений Самиздата. Не случайно «светлой памяти Фриды Вигдоровой» посвятил свою знаменитую «Белую книгу», составленную из документов по делу Даниэля и Синявского, Александр Гинзбург. Это дело было начато через месяц после смерти Ф.А., и, защищая арестованных писателей, люди, боровшиеся с беззаконием и несправедливостью, учитывали опыт Ф.А.

На вечере памяти Фриды Вигдоровой, который проходил в «Мемориале» в июне 2015 года и был посвящен ее столетию (см. в Сети: https://www.youtube.com/watch?v=RJ88Lcpxa0c), известный правозащитник Павел Литвинов, а также педагог и литературовед Эдуард Безносов рассказывали, как в те далекие 60-е годы ее запись определила их дальнейший жизненный путь, а писатель и поэт Анатолий Найман поместил запись Ф.А. в литературный контекст, сравнив ее с античной пьесой. После самой записи мы приводим в книге тексты выступлений на этом вечере Павла Литвинова, Эдуарда Безносова и Анатолия Наймана.

Благодаря записи суда над Бродским, сделанной Фридой Вигдоровой, «дело Бродского» прогремело на весь мир. Запись эта послужила в конце концов освобождению поэта из ссылки и сыграла важную роль в его дальнейшей судьбе. Она немедленно была опубликована за границей – сначала в переводах, а потом и по-русски. В нашей же стране – лишь в декабре 1988 года в журнале «Огонек» под названием «Судилище» (публикация А. Раскиной, предисловие Лидии Чуковской, комментарии Э. Безносова) и с тех пор никогда и нигде у нас не была напечатана в том виде, как она была написана, кроме Сети, где она помещена на нескольких сайтах. К сожалению, часто она приводится с опечатками и неточностями. В этой книге мы повторяем огоньковскую публикацию (вместе с кратким предисловием Чуковской), которую считаем образцовой.

Текст «Судилища» мы приводим после статей, «Блокнотов журналиста» и «Блокнотов депутата». Такое расположение не случайно. Дело Иосифа Бродского, оказавшееся последней битвой Фриды Вигдоровой, дело, которое она считала провалом, но которое кончилось полной ее победой (чего ей уже не довелось увидеть), было абсолютно естественным продолжением и кульминацией ее постоянной деятельности по спасению несправедливо обиженных.

Помимо журналистских и депутатских блокнотов, мы публикуем и то, что мы условно назвали «Блокноты писателя». В архиве Ф.А. хранятся эти небольшого формата тетрадочки, исписанные ее быстрым почерком. Внутри – впечатления, мысли, услышанные диалоги и реплики, курьезы, детская речь, портреты, сценки и целые монологи героев будущих книг. А еще – выписки из Толстого, Герцена, Достоевского, Ремизова, Бердяева, Ренара – часто с комментариями. И стихи, стихи, стихи… И молодых, и уже известных поэтов. В основном – неопубликованные. Всё это – строительный материал для статей и книг, отражение ее размышлений и наблюдений. Мы приводим лишь часть этих записей, но и по ним ясно, как остро Ф.А. воспринимала всё, что вокруг нее происходило.

После «Блокнотов писателя» мы помещаем последний текст, принадлежащий перу Фриды Вигдоровой, – главу из неоконченной повести «Учитель», над которой она работала до конца жизни (повесть опубликована в журнале «Звезда», № 4 за 2016 год1   В Сети, в Журнальном зале: http://magazines.russ.ru/zvezda/2016/4/uchitel.html, помещена полная версия этой публикации, без каких бы то ни было неточностей. Однако в бумажной версии журнала допущена досадная ошибка: на обложке журнала и в оглавлении вместо названия повести «Учитель» дано название «Читатель».

[Закрыть]). Мы считаем возможным поместить фрагмент художественного произведения Ф.А. в книгу ее публицистики, так как глава эта, построенная на рассказе-исповеди вагонного попутчика, имеет публицистическую основу, как и многие другие «услышанные» Ф.А. монологи, диалоги, устные рассказы (ср. записанный Фридой Абрамовной рассказ М. Зощенко, помещенный ею в «Блокноты журналиста»). Про эту исповедь попутчика Фрида Абрамовна рассказывала Надежде Яковлевне Мандельштам, и та пересказала ее в своей «Второй книге» (глава «Назидательная история»)2   Н. Мандельштам. Собрание сочинений в 2-х т. Т. 2. – Екатеринбург: Гонзо, 2014. С. 556–558.

[Закрыть], так как «не хотела, чтобы эта история пропала». Но и Фрида Вигдорова не хотела, чтобы она «пропала», и поместила ее в свою повесть, интерпретировав ее не так, как Надежда Яковлевна, а значительно жестче.

Помимо текстов Фриды Вигдоровой, в книгу включены и некоторые другие материалы. Вместо предисловия мы дали воспоминания о ней И. Грековой, а в качестве послесловия – мемуары Надежды Яковлевны Мандельштам, недавно опубликованные в «Октябре». Надежда Яковлевна много внимания уделяет «Блокнотам журналиста» и «Блокнотам депутата», а также рассказывает – как очевидец и участник событий – о борьбе Ф.А. за освобождение Иосифа Бродского. Журналистский раздел завершается воспоминаниями Александры Раскиной – очерком «Вокруг статей». Ее же статья «Фрида Вигдорова и дело Бродского: мифы и реальность» завершает публикацию «Судилища» и сопутствующих материалов.

В заключение мы хотели бы от всего сердца поблагодарить:

редактора журнала «Звезда», историка Якова Гордина, чьи статьи и книги о деле Бродского являются образцовыми по верности событиям и точности изложения и кто на протяжении многих лет публикует в своем журнале как произведения самой Ф.А., так и воспоминания о ней;

мандельштамоведа Павла Нерлера, публикатора воспоминаний Н. Я. Мандельштам о Фриде Абрамовне, который подключил нас к работе с этим очерком, а также способствовал публикации неоконченной повести Ф.А. «Учитель»;

филологов, историков и архивистов Ольгу Розенблюм и Марию Майофис, чьи научные интересы включают жизнь, деятельность и литературное наследие Фриды Абрамовны, – они знают об этом подчас больше, чем мы сами, и всегда готовы поделиться этими знаниями;

сотрудницу Литературного агентства ФТМ Татьяну Соколову, без заботы которой и ее высокого профессионализма ни одна книга Ф.А. из тех, что вышли за последние 6 лет, не увидела бы свет;

нашего друга, художника Эрика Первухина, без помощи и советов которого мы не смогли бы подготовить к публикации ни одной из иллюстраций из нашего семейного архива;

всех тех наших близких – родных и друзей, филологов и не-филологов, с которыми мы постоянно советовались в ходе работы над этой книгой; и отдельно – Анну Шур, редактора издательства «Розовый жираф», чья профессиональная помощь была нам очень нужна, потому что мы хотели сделать книгу интересной не только для тех, кто помнит пятидесятые и шестидесятые годы прошлого века, но также – а может быть, и в первую очередь! – для тех, кто родился и живет уже в другую эпоху;

и наконец, нельзя не упомянуть, как остро нам не хватало в работе над этой книгой Елены Цезаревны Чуковской, которая ушла от нас в 2015 г. Елена Цезаревна опекала буквально каждую книгу Ф.А. с 2011 по 2014 г. и щедро делилась с нами своими обширными познаниями, а также материалами из личных архивов К.И. и Л. К. Чуковских. Светлая ей память!

________

Некоторые пояснения к именам членов семьи Ф.А., которые она иногда упоминает в письмах или «Блокнотах писателя»:

Шура – Александр Борисович Раскин (1914–1971), писатель-сатирик, муж Ф.А.

Галя – Галина Александровна Кулаковская, в замужестве Киселева (1937–1974), дочь Ф.А. от первого брака.

Саша – Александра Александровна Раскина (р. 1942), дочь Ф.А. и А. Б. Раскина.

Свет доброты

3   Статья опубликована в «Литературном обозрении», 1996, № 3, стр. 66–67 под названием «О Фриде Вигдоровой».

[Закрыть]

Это был человек необычайной, удивительной прелести. Все вспоминающие о ней говорят прежде всего о ее глазах и взгляде. Глаза были большие, блестящие, темно-карие – особенный, светоносный, полный доброты, ума и какого-то веселого понимания взгляд. Лучащиеся черным глаза…

Тепло и свет, исходившие от Фриды, ощущали все, соприкасавшиеся с нею. Товарищи по работе, писатели, журналисты, все люди, обращавшиеся к ней за помощью, угнетенные, притесненные – «имя им легион». И те, кто помогал ей самой, врачи, сестры, санитарки в больнице. И просто соседи по дому, лифтеры, уборщицы. «Какого обаяния женщину я сегодня прооперировал!» – сказал своим коллегам знаменитый хирург, оперировавший Фриду во время ее последней, смертельной болезни.

Пытаясь о ней писать, я всё время сознаю бессилие слов. Слова остаются по одну сторону, а Фрида, какая она была, – по другую.

Счастлива она была или несчастна? Как посмотреть… Если для счастья нужно, чтобы тебя любили, – Фрида была счастливейшим человеком. Ее любили все: родные, близкие, знакомые, полузнакомые. Даже те, кто никогда не видел ее в лицо, только читал ее книги. Сотни читательских писем приходили к ней постоянно.

Если же для счастья нужен покой, то Фрида Вигдорова была несчастнейшим человеком: у нее никогда не было покоя. Ей были близки злоключения, беды и страдания такого широкого круга людей, что трудно понять: как она ухитрялась всё это в себя вместить? Работа журналиста, а в последние годы и депутата районного Совета сталкивала ее со множеством людей, их судьбами, заботами. Скажем, деревенские старики, которым председатель колхоза не давал соломы на прохудившуюся крышу. Калеки и слепые в инвалидном доме. Учительница музыкальной школы, чуть не погибшая от бессердечия, ханжества, лицемерия. Подросток с тяжелой судьбой, сбившийся с пути, попавший в колонию. Всех не перечесть! И все эти судьбы Фрида Вигдорова собирала в свою душу. Приезжала с корреспондентским билетом на место происшествия. Смотрела, что к чему, кто виноват, кто прав, разбиралась, заступалась, ходатайствовала… И часто ей задавали один и тот же вопрос: «Кем вы ему (или ей) приходитесь?». Да никем она им всем не приходилась. Человеком…

Множество людей выручала, опекала, поддерживала Фрида Вигдорова. Главным для нее была подлинность страдания, а этого не подделаешь. Всё время она за кого-то заступалась, что-то отвоевывала… Звонила по разным инстанциям, ходила лично, просила помочь… Вот где ей служило добрую службу ее обаяние: человеку с такими глазами, с такой улыбкой, как у Фриды, трудно было отказать! Как она радовалась при удаче, а при неудаче как близко и горько принимала происшедшее к сердцу!

Ее доброта отнюдь не была беззубой, неразборчивой. Встречаясь со злом, бюрократизмом, подлостью, она вступала в борьбу. Но и борясь – не ожесточалась. Вера в человека, в человечное всегда брала в ней верх над горечью и разочарованием.

А разочарования бывали, и связаны они были с ее заступнической деятельностью. Случалось, объект защиты оказывался недостойным ее. А то еще и другие сложности: ревность, взаимные обиды. По свойству характера Фрида каждому делу, которое она вела, отдавала всю себя, всю душу. Но вот проходила эта беда, на горизонте появлялась новая, и Фрида с той же самоотверженностью и увлеченностью бросалась на помощь. А тот, кто был раньше в центре внимания, теперь оказывался на периферии и не всегда помнил, что подопечных много, а она – одна. Некоторые начинали ревновать, обижаться, видя Фридину поглощенность уже другими судьбами… Неразумные люди! Несправедливая горечь таких обид была единственной тенью в мире светлой, всеобщей любви, окружавшем Фриду.

«Нет для меня чужих» – вот что было важнейшей заповедью, под знаменем которой она жила. Характерен эпизод из ее повести «Семейное счастье». Война, эвакуация, Ташкент. Старшая дочка героини повести Саши Москвиной (в ее образе немало автобиографических черт) лежит в больнице, в скарлатинозном бараке. Саша тайком, украдкой пробирается в этот барак. Прорвавшись к дочери, Саша целует ее, обнимает, ласкает, кормит и только потом замечает пристальный взгляд мальчика Шурки, лежащего в той же палате. Взгляд Шурки без слов говорит: «Вот у девочки есть мама, а у меня – нет…». Когда Аня уснула, Саша бросается к Шуркиной кровати, берет малыша, всхлипывая, целует его, обнимает… Потом, когда сестра выпроваживает непрошеную гостью из палаты, Саша бежит по лестнице, по темной улице, плачет. «Никогда, – говорит она себе, – ни за что, никогда. Чужих нет. Все мои. И как же я могла? Взяла Аню и хожу. Никогда! Ни за что!» И бессмысленное это бормотание – как клятва».

Есть писатели, которые охотно и по любому поводу пускают в ход так называемые «высокие слова». Фрида Вигдорова не из их числа. И вдруг неожиданное, необычно высокое слово «клятва». Мне кажется, это не просто клятва медсестры Саши Москвиной. Это клятва самой писательницы Вигдоровой. Это – ее чувства, ее крик души: «Нет! Никогда! Ни за что не забуду: чужих нет. Все мои».

В согласии с этой клятвой Фрида Вигдорова писала, действовала, жила. Два имени прошлого, два символа деятельного добра всегда ассоциируются в моей памяти с ее образом: доктор Гааз и писатель Короленко. А из более близких времен – некоторые из тех, кого тогда называли «диссидентами», но еще не начали выпроваживать за границу…

Помню, с каким счастливым восторгом воспринимала она тогда только становившуюся известной поэзию Александра Галича. Помню наш разговор втроем, когда мы с Фридой наперебой внушали Галичу, что его поэзия – это серьезное, «гражданское» дело.

У Фриды было очень много друзей. Мне посчастливилось попасть в число тех, кого она считала самыми близкими. Память об этом живит меня и поддерживает в самые тяжелые минуты. В моей судьбе Фрида сыграла особую роль: она, можно сказать, насильно ввела меня в литературу. Если б не она, я так бы и осталась научным работником, пописывающим время от времени для себя. Когда я показала ей кое-что из написанного мной (это был рассказ «За проходной»), она загорелась идеей его напечатать, пошла сама в «Новый мир», отдала рукопись кому-то из редакторов, потом написала письмо самому А. Т. Твардовскому, усиленно прося его внимательно прочесть рассказ. Как уже говорилось, отказать Фриде было практически невозможно. Таким образом Фрида ввела меня (фактически «втиснула») в литературу. Вся моя жизнь была бы другой, если бы не Фрида…

Познакомились мы с ней в 1960 году, в Доме творчества писателей «Комарово» под Ленинградом. Я тогда еще не публиковалась, а в Комарове гостила у своей подруги, ленинградского критика Хмельницкой. Когда я впервые увидела Фриду, у меня сразу возникло ощущение: что за прелесть эта маленькая женщина! Короткая, черная с сединой стрижка (мальчишеский чубчик на лбу), яркие, светящиеся глаза, крошечные ноги и руки. Своей изящной и в то же время коренастенькой миниатюрностью она чем-то напоминала народную игрушку. И платьице на ней было подходящее: светло-песочное, рябенькое (курочка-ряба), книзу очень широкое, сверху обтягивающее, унизанное в два ряда разноцветными (красными и синими) пуговками. В этих пуговках, как и во всем ее облике, было что-то ослепительно детское…

– Что за чудесное существо эта Фрида Вигдорова! – сказала, любуясь ею, какая-то из пожилых писательниц. – Вот кого седина делает не старше, а моложе!

Так я увидела Фриду в первый раз. Было это в столовой, на застекленной террасе. Вспоминаются какие-то вьющиеся растения, льнувшие к стеклу и подрагивающие в такт разговору. Собиралась гроза, близилась лиловая туча, потом крупно полил дождь. Пережидая его, мы плотной группой стояли у выхода.

Как мне хотелось с нею познакомиться! Но она была слишком окружена, слишком нарасхват. И все-таки я нашла повод к ней подойти. Когда-то, еще до войны, в Военно-Воздушной академии, где я преподавала, у меня был слушатель Вигдоров, чем-то, какой-то неуловимой «татаринкой», напоминавший Фриду. Только у него «татаринка» была сильнее. Я заговорила с Фридой.

– Простите, – обратилась я к ней, – ваша фамилия Вигдорова?

– Да, – как-то просто и радостно согласилась Фрида.

– У меня давно, еще до войны, был в Академии Жуковского ученик Вигдоров. Он вам не родственник?

– Он мой брат4   Исаак Абрамович Вигдоров (1919–1968) – военный летчик. После войны испытывал самолеты, работал инженером.

[Закрыть], – сказала она. – Младший брат. То есть был младший, но теперь я всем говорю, что старший. А что, он был хороший ученик?

– Замечательный! Во всем отделении не было лучше его! Нет, на всем курсе!

– Вот видите, – сказала Фрида, – каким же был мой брат, если его вспоминают через 20 лет!

– Он должен был остаться при Академии. Но тут – война. Как он сейчас? Жив-здоров?

– Жив-здоров, прошел всю войну. Но наукой не занимается, не вышло. Работает, женат, две прелестные девочки…

– Мне хотелось как-нибудь с вами поговорить, – сказала я, ужасаясь своей навязчивости.

– Отчего же? – сказала Фрида. – Давайте, не откладывая в долгий ящик, пойдем завтра гулять.

А назавтра – какое чудо! – назавтра мы с Фридой и с моей ленинградской подругой Хмельницкой пошли на Щучье озеро – под Комаровом, километрах в двух. День был прелестный, голубой, оживленный скольжением облаков, то скрывающих, то открывавших солнце. Дорога шла какая-то белая, скрипящая под ногами каменной щебенкой, она шла мимо зеленого кладбища, где теперь похоронены Анна Ахматова и много других писателей-ленинградцев (тогда мы об этом будущем не знали). Дул ветер, по сторонам дороги шуршали сосны: когда нас обгоняла машина, поднимая клубы пыли, мы отходили в сторону, в лес; торфяные кочки, сизые кусты голубики с зеленоватыми, незрелыми ягодами, хвоя и болиголов… И вообще это был ненарядный, засоренный сучьями и газетами, северный лес. Но всё это было прекрасно, озарено и освещено присутствием Фриды, ее улыбкой, ее милым московским говорком (например, она говорила «тьвердо» с отчетливо-мягким «т»). Мы шли и говорили – открыто, просто, словно век друг друга знали. Она не скрывала своего критического отношения к окружающей действительности5   В своей статье, написанной задолго до публикации, И. Грекова не решилась написать, что Ф.А. сказала на прогулке в лесу: «Я глубоко антисоветский человек». Но вспоминала об этом и рассказывала близким людям очень часто.

[Закрыть]; от нее мы впервые узнали, что это критическое отношение можно не прятать в себе, а говорить о нем открыто. И это – в первый день знакомства! С неожиданной откровенностью Фрида говорила обо всем: о тирании Сталина, о его патологической мстительности, о гибели всего выдающегося в нашей стране…

Вот мы уже и дошли до озерка – и стала видна его широкая, просторная, голубая вдали и торфяная вблизи гладь. Всё это я вспоминаю как несравненный по совершенству фон первого разговора с Фридой. В ее присутствии всё становилось одушевленным, осмысленным и прекрасным. Недаром ее любимым присловьем было: «Это прекрасно!»

Мы пошли в обход озера, и где-то на той стороне Фрида предложила нам: «Хотите, я вам почитаю?» Конечно, хотим! Мы сели на мох, подостлав какие-то кофточки и пыльники. Фрида вынула из сумки свой журналистский блокнот, стала читать… То, что читала Фрида, было не просто талантливо, – это было верно. Верно до одури, до сердцебиения. Это было торжество правды – неприукрашенной, любовно высмотренной, пойманной на перо. И читала Фрида без пафоса, просто, задушевно, с той точностью интонации, которая создает подлинный эффект присутствия. Мы слушали ее, раскрыв рот. Какая дерзкая, нахальная смесь смешного и трагического! То и дело мы, слушавшие, смеялись неудержимо, и Фрида, закидывая голову, смеялась вместе с нами. Она искренне была убеждена, что только записала услышанное, ничего не «создала», не «выдумала»… В этом-то и состоял ее настоящий дар: суметь услышать, вычленить, отобрать, воспроизвести самое характерное, необходимое, существенное, то, что в жизни засорено, замусорено… Как мало людей этим даром владеют!

С этой прогулки началась моя дружба с Фридой, продолжавшаяся прискорбно мало лет: с июля 1960 года до ее смерти в августе 1965 года. Эти пять лет были лучшими в моей жизни. Какие бы заботы ни грызли меня, а вспомнишь: «Фрида!» – и сразу становится легче. Это как у Толстого в «Казаках»: «а горы!..»

Вокруг Фриды всё лучилось уютом: и книги, и вазы, и картонный абажур, и старенький японский халатик, и таллиннские пестрые чулки-тапочки на маленьких косо срезанных ступнях, и кофе, который она варила на веселом голубом газу в сосуде с высокой ручкой… Вообще Фрида умела и любила радоваться. Ее подвижническая жизнь, полная забот и хлопот о людях обиженных, попавших в беду, не была ни мрачной, ни жертвенной. Веселой любовью она любила мир: поле, речку, ягоды, зимний сад со сверкающей на солнце лыжней. Любила смеяться, праздновать, петь, танцевать, выпускать комические газеты и журналы по случаю семейных торжеств. А больше всего счастливой, серьезной, внимательной любовью она любила малых детей. Ее материнские дневники, где она шаг за шагом описывает раннее детство и подрастание двух своих дочерей, – лучшее из всего, что мне доводилось читать о детстве6   Ф. Вигдорова. «Девочки (дневник матери)». – М.: АСТ, 2014.

[Закрыть].

Часто приходится слышать: «смерть настигла писателя в самом расцвете таланта». Фриду Вигдорову смерть настигла не просто в расцвете, а на крутом подъеме таланта. За последние годы стало отчетливо видно, как от вещи к вещи росло, крепло и мужало ее мастерство.

Совсем молодой (чуть старше тридцати лет) она вошла в художественную литературу школьной повестью «Мой класс», написанной по личным впечатлениям от лица юной учительницы, мучительно и радостно ищущей свой путь. Повесть имела большой успех, была переведена на множество языков, сразу ввела Вигдорову в категорию заметных писателей. В том же ключе, но нотой серьезнее, на более высоком художественном уровне, написаны ею три повести о воспитании детдомовских ребят: «Дорога в жизнь», «Это мой дом», «Черниговка». Это – своего рода продолжение знаменитой «Педагогической поэмы» А. С. Макаренко; недаром в качестве воспитателей здесь выступают его ученики и последователи: Семен Афанасьевич Карабанов и его жена Галина Константиновна (истинная их фамилия – Калабалины). В этой трилогии, неоднократно переиздававшейся, Ф. Вигдорова уже проявила себя как мастер занимательного, горячего и серьезного повествования, далеко не чуждого юмору, смеху. Повести читаются с увлечением, как своего рода «педагогический детектив». В них немало трудного, сложного, порой трагического, но светлая нота преобладает…

Шаг вперед сделала Вигдорова и в следующем своем произведении – сюите из двух повестей: «Семейное счастье», «Любимая улица».

Многие знали Ф. Вигдорову, в основном, как журналистку. Ее статьи в «Известиях», «Комсомольской правде», «Литературной газете» и других изданиях всегда вызывали неравнодушное восприятие читателей (радость у одних, гнев у других). Каждая была прицельным ударом по конкретной кривде, за каждой стоял живой человек, в судьбе которого Фрида принимала самое активное, самое деятельное участие. Та же доброжелательность, внимание к судьбам людей, их поддержка характерны и для ее деятельности как депутата. К ней приходили со своими запросами, потребностями. Один только штрих: даже в те трудные годы множество семей благодаря ее вмешательству и участию были переселены из подвалов…

Сколько было за это время – начало 60-х – сделано Фридой по-настоящему гражданственных – в высоком смысле слова – дел! Одни лишь хлопоты по прописке в Москве Надежды Яковлевны Мандельштам, вдовы поэта, стоили ей, пожалуй, нескольких лет жизни. Это дело, к счастью, закончилось благополучно: Н. Я. Мандельштам прописали… Но скольких усилий потребовало это от Фриды! Она ходила по множеству инстанций, к Эренбургу и другим заметным писателям, всё больше и больше людей втягивала в эту свою деятельность. Прописали!

Множество общественных дел Фриды кончалось благополучно. И только в одном случае – суда над «тунеядцем» поэтом Иосифом Бродским7   Иосиф Александрович Бродский (1940–1996), знаменитый русский поэт, Нобелевский лауреат (1987 г.), в ту пору молодой ленинградский почти нигде не печатавшийся поэт, в 1964 г. был приговорен к 5-летней ссылке в северную деревню и к принудительному труду по обвинению в тунеядстве, так как он не имел постоянного места работы. Ф.А., несмотря на все препятствия, записала этот чудовищный процесс и последние полтора года своей жизни боролась за освобождение Бродского, рассылая повсюду свою «крамольную» запись.

[Закрыть] – никакие ее ходатайства не привели к успеху – упекли-таки парня в незаконную ссылку!8   Как известно, усилия Фриды Вигдоровой в конце концов привели к успеху – не будь ее записи, Бродский провел бы в ссылке не полтора года, а все пять лет, – но это случилось, когда ее уже не было на свете.

[Закрыть] В этом деле Фрида вела себя просто героически – делала на процессе записи, несмотря на запреты со стороны судьи, и не отдавала дружинникам своих записок («Попробуйте!»), а после процесса, приведя в порядок заметки (не случайно называемые фактической «стенограммой» процесса – так там всё было точно и верно!), широко распространила их. Ее приветствовали, поздравляли, а она упорно повторяла одно: «Мне нет до этого дела, лишь бы мальчик был цел!»

Мне пришлось провести одну ночь в больнице около Фридиной постели. Окна выходили на огромный заснеженный плац, по нему гулял ветер, задувая в окно. Казалось мне тогда, что такой же ветер гуляет по всей нашей стране, истребляя всё, что в ней замечательного… Я-то знала тогда, что Фрида обречена, она – думаю – не знала. Не знала до конца… Подзывая меня к себе, чтобы я дала ей воды, она всякий раз просила у меня прощения: «Извините, что вас зову…». А я бы делала для нее всё что угодно…

Как оценивала себя Ф. Вигдорова в литературном плане? Очень скромно, можно сказать, смиренно. Она часто говорила: «Я не писатель, я журналист». Нет, с этим никак нельзя согласиться. Журналист – да, но не только. И писатель тоже! Впрочем, это единство – журналиста и писателя – свойственно не ей одной.

Сейчас это особенно видно: Н. Шмелев, В. Селюнин, Г. Попов и многие другие проявили себя как писатели прежде всего через журналистику. Зачастую именно черты этой другой профессии сообщают произведениям таких беллетристов неповторимый блеск живых подробностей.

iknigi.net