Текст книги "Тайга разбужена". Книги тайга


Читать онлайн электронную книгу Тайга - I бесплатно и без регистрации!

И тогда небеса с шумом прейдут, в стихии же, сжигаемы, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят… Но мы нового небеси и новой земли чаем, где правда живет.

Второе послание ап. Петра, гл. III, ст. 10 и 13

Кедровка — деревня таежная. Все в ней было по-своему, по-таежному. И своя правда была — особая, и свои грехи — особые, и люди в ней были другие. Не было в ней простору: кругом лес, тайга со всех сторон нахлынула, замкнула свет, лишь маленький клочок неба оставила.

Деревня — домов тридцать, а кладбище за поскотиной большое, хватило бы на добрый городок.

Когда она появилась на божий свет, — никто путем не знал. Только дедка Назар, вот уже второй век коротавший, сидя на печи, говаривал, еле ворочая непослушным языком:

— Еще когда Петр царем служил, наша деревня-то народилась. Дедушка мой Изот Кедров, покойна головушка, с каторги быдто бы бежал да сел тут. Так и пошло, благословясь, от нашего кореню.

Земли в Кедровке было немного: кой-где по увалам и падям, вдоль речки, да там, на той горе, что приподнялась желтой лысиной над тайгою. Впрочем, мужик и не дорожил землей: ему тайга давала всё — и белку, и соболя, и медведя, и орех. Но за последнее время стал падать зверовой промысел, вздорожал хлеб — и тогда топор загулял по тайге, глубоко врезаясь в ее недра.

Затрещала тайга, заухала, в спор вступила с человеком: насылала медведей на его жилище, пугала лешими. Но устоял человек, все перенес, а тайгу все-таки покорил. И там, где к небу вздымались вековые деревья, теперь зелеными коврами легли веселые нивы.

Деревня жила день за днем, год за годом. Проходили десятки лет.

Старики просили тихой смерти, безропотно умирали, крепко надеясь, что вот там, за могилой, начнется что-то хорошее и светлое, то самое, о чем так болело сердце, скучала душа.

Старики любили друг другу жаловаться на сыновей и внуков, что отбились от рук, совсем из отцовской воли ушли, никого знать не хотят — ни бога, ни черта.

— Мы за богом-то эва как следим, — корили они молодежь, — а вы что?.. Эх вы, окаянные!..

Но и старики и старухи за богом следили плохо. Да как же: вот какая свара идет между народом, друг другу рады горло перегрызть. А из-за чего, спрашивается, — путем никто уяснить не может.

У солдатки Афимьи телка сдохла — рады. Петруха Тетерев с вина сгорел, Акулину оставил саму четвертую — рады. У Якова мальчонка кашей подавился, помер — рады. Жена Обабка, баба беднеющая, тройню родила — рады! И всегда так случалось, что сначала как будто жалость падет на сердце, словно кто свечку зажег и осветил душу, тепло так, приятно, а потом, — подошел черт с черной харей, дунул на эту свечечку и притоптал копытом. Вдруг становилось темно в душе, вдруг начинало ползать в ней что-то холодное и подмывающее, и тогда про жену Обабка говорили, зло пыхтя и ворочая глазами: «Так ей, суке, и надо». Но почему работящая жена пропойцы Обабка — сука, какое она кому зло сделала, — разве не больно, разве не обидно ей? Никто такого вопроса себе не задавал, каждому казалось, что эта тихая Обабкина жена действительно всем надоела и всех обидела, действительно виновата, что все, сколько есть в деревне народу, из-за нее, суки, так плохо живут, впроголодь живут, неумытые и темные, донельзя забитые нуждой, озверелые люди, всеми забытые и брошенные, как слепые под забор котята.

Так каждый ко всем относился, все к каждому.

А вот Ивану Безродному прошлой зимой шесть лисиц в кулемки попали, а нонче у Петрухи Зуева рожь хорошая вымахала: у иных градом прибило, у него стена стеной. Этих ненавидеть стали, «черт помогает», говорили. Вдовуха Лукерья лавчонку открыла и богатеть начала — гумно спалили: «не смей». Дядя Изот пьянствовать бросил: «Врешь, старик, на небо полез?..» — засмеяли мужика, проходу не давали, пить стал пуще, с вина сгорел.

Кедровцы не любили, чтоб кто-либо выделялся из них: «Лучше других захотел? Нет, стой, осади назад».

Так и жили в равненье и злобствовании, в зависти и злорадстве, жили тупой жизнью зверей, без размышления и протеста, без понятия о добре и зле, без дороги, без мудрствований, попросту, — жили, чтоб есть, пить, пьянствовать, рожать детей, гореть с вина, морозить себе, по пьяному делу, руки и ноги, вышибать друг другу зубы, мириться и плакать, голодать и ругаться, рассказывать про попов и духовных скверные побасенки и ходить к ним на исповедь, бояться встретиться с попом и тащить его на полосу, чтоб бог дал дождя.

Мужья били жен молча и стиснув зубы. Били, не находя никакой вины за бабой, а так просто, со злобы, вымещая на ней сердце за свою никчемную жизнь. А потом жалели их, целовались и плакали вместе, но проходил день, проходила неделя — и опять повторялись драки, и опять слышался рев то в одной, то в другой избе. Когда мужики отправлялись в тайгу, на промысел, бабы иной раз заводили шашни с оставшейся молодежью, с кем попало — с прохожим молодым бродягой, с попом-кутилой, с политическим ссыльным. И не всегда ради разврата, и иной раз по озорству, из желания отомстить мужу, сделать ему больно.

Стешка, любясь с пастухом Сидоркой, отлично знает, что кумушки все, с прикрасой, разболтают мужу, наскажут то, чего и не было, — отлично все это знает и нарочно, может только потому и делает так, что вот взбесится муж, будет тиранить ее, упрекать, изгаляться, а она, вся избитая, выбежит на середину улицы и заорет на весь белый свет: «Уйду, жиган, уйду, пропойца, к Петровану-слесарю, царскому преступнику, уйду!»

Детей рожали без боли и приготовлений, где придется: в лесу и в поле — все равно. Детей у всех было помногу: «Вали, Мавруха, ни-и-чего, хуже не будет».

Жизнь деревни Кедровки — испокон веку так завелось — кололась всегда надвое: то черная полоса, то светлая.

Уродится хлеб, удастся пушной промысел — светло на душе, отрадно. Ходят веселые и довольные, заломив набекрень шапку, разрядившись в сарафан поярче и со скрипами полусапожки. О нужде забыли: ведь вот только что была, еле убралась со двора, еще след не простыл за воротами, но ее не помнят и начинают жить так, как будто заказали ей все пути к возврату. Сладко принимались есть, фамильным чаем обзаводились, одежду справляли, — какую надо и какую не надо, — так, для форсу, гармошки двухрядные покупали, а наипаче предавались пьянству. Пили все, не исключая малых ребятенок, едва отвыкших от соски.

Лица у всех становились веселыми, ясными и приветливыми, злоба на душе таяла, обиды предавались забвению, прежние враги мирились за бутылкой водки, лезли друг к другу целоваться и, плача пьяными слезами, клялись быть «побратимами» до гроба, а в подтверждение слов выползали на улицу и брали в рот землю.

Проходит год, идет другой. Мужики еще с весны начинают примечать, что белки нынче не жди. Это плохо. «Черт с лешим в карты, знать, играли, и леший проиграл всю белку». Зато хлеба будут хороши, вон какие вымахали, любо!

Но вдруг среди лета внезапно падал страшный гость — ранний иней, за ним другой. И все гибло.

Наступала тогда черная полоса жизни.

Эта полоса была живучая, годом не кончалась: жди два, а то и три года: «С ним, с богом-то, драться не полезешь».

Тогда постепенно, исподволь, как день сменяется вечером, снова наплывало на деревню зло. Со всех сторон, из болот и падей, вместе с туманом, неслышно, по-змеиному заползало оно в избы, туманило всем головы, разъедало сердца и рычащим бешеным псом ложилось у порогов.

По деревне, от двора к двору, натягивались тогда какие-то невидимые дьявольские нити. Кто их плел? Конечно, враг человеческий. В воздухе припахивало недобрым, и все становилось унылым и мрачным. Не услышишь больше светлого смеха: засмеются — зло горохом рассыплется; не услышишь и разухабистой вольной песни: запоют — словно кого хоронят; не звенит ласковый голос девушки: «Ах ты, Ваньша, карий глазок», — слышится вздох молодой, тронутой горем, груди.

Лица становятся хмурыми, глаза голодными и завидущими, рот жадным, руки неудержными, в сердце нарастает боль. Хочется кого-нибудь укусить, уколоть, урвать, выругать, сжить со свету. А иной раз хочется — и откуда прилетит вдруг хотенье! — встать посередь улицы и каждому сказать: «Ребятушки, а ну, пойдем, а ну, наляжем — не подастся ли?» Куда пойдем, на что наляжем — кто его знает. «Ребятушки, ворочай все сверху донизу!» Пожалуй, надрывай глотку. Тайга обратно вернет крик и захохочет.

Вот Спирька-солдат из Питера пришел, домой вернулся, — Спиридон Павлыч Иконников. Всем насказал разных небылиц: и какие города бывают, и какие там люди, и какой свет по ночам пускают… Мало ли он рассказывал!

Потом ушел, окаянный, не захотел остаться дома: «Нешто можно здесь жить… Что я — зверь, что ли?» Побахвалился-побахвалился — да ушел-таки… Слоняется где-нибудь, легкой жизни, сукин сын, ищет… Лодырь.

И так и этак ругали солдата Спирьку, что взманил, что указал перстом в небо, туда, где зори плавают, где все не так, все не по-здешнему, но в душе любили часто вспоминать его речи и втихомолку вздыхали.

librebook.me

Тайга. Содержание - Вячеслав Яковлевич ШИШКОВ ТАЙГА Повесть И тогда небе ...

Вячеслав Яковлевич ШИШКОВ

ТАЙГА

Повесть

И тогда небеса с шумом

прейдут, в стихии же, сжигаемы,

разрушатся, земля и все дела

на ней сгорят... Но мы нового

небеси и новой земли чаем,

где правда живет.

Второе послание ап. Петра,

гл. III, ст. 10 и 13

I

Кедровка - деревня таежная. Все в ней было по-своему, по-таежному. И своя правда была - особая, и свои грехи - особые, и люди в ней были другие. Не было в ней простору: кругом лес, тайга со всех сторон нахлынула, замкнула свет, лишь маленький клочок неба оставила.

Деревня - домов тридцать, а кладбище за поскотиной большое, хватило бы на добрый городок.

Когда она появилась на божий свет, - никто путем не знал. Только дедка Назар, вот уже второй век коротавший, сидя на печи, говаривал, еле ворочая непослушным языком:

- Еще когда Петр царем служил, наша деревня-то народилась. Дедушка мой Изот Кедров, покойна головушка, с каторги быдто бы бежал да сел тут. Так и пошло, благословясь, от нашего кореню.

Земли в Кедровке было немного: кой-где по увалам и падям, вдоль речки, да там, на той горе, что приподнялась желтой лысиной над тайгою. Впрочем, мужик и не дорожил землей: ему тайга давала всё - и белку, и соболя, и медведя, и орех. Но за последнее время стал падать зверовой промысел, вздорожал хлеб - и тогда топор загулял по тайге, глубоко врезаясь в ее недра.

Затрещала тайга, заухала, в спор вступила с человеком: насылала медведей на его жилище, пугала лешими. Но устоял человек, все перенес, а тайгу все-таки покорил. И там, где к небу вздымались вековые деревья, теперь зелеными коврами легли веселые нивы.

Деревня жила день за днем, год за годом. Проходили десятки лет.

Старики просили тихой смерти, безропотно умирали, крепко надеясь, что вот там, за могилой, начнется что-то хорошее и светлое, то самое, о чем так болело сердце, скучала душа.

Старики любили друг другу жаловаться на сыновей и внуков, что отбились от рук, совсем из отцовской воли ушли, никого знать не хотят - ни бога, ни черта.

- Мы за богом-то эва как следим, - корили они молодежь, - а вы что?.. Эх вы, окаянные!..

Но и старики и старухи за богом следили плохо. Да как же: вот какая свара идет между народом, друг другу рады горло перегрызть. А из-за чего, спрашивается, - путем никто уяснить не может.

У солдатки Афимьи телка сдохла - рады. Петруха Тетерев с вина сгорел, Акулину оставил саму четвертую - рады. У Якова мальчонка кашей подавился, помер - рады. Жена Обабка, баба беднеющая, тройню родила - рады! И всегда так случалось, что сначала как будто жалость падет на сердце, словно кто свечку зажег и осветил душу, тепло так, приятно, а потом, - подошел черт с черной харей, дунул на эту свечечку и притоптал копытом. Вдруг становилось темно в душе, вдруг начинало ползать в ней что-то холодное и подмывающее, и тогда про жену Обабка говорили, зло пыхтя и ворочая глазами: "Так ей, суке, и надо". Но почему работящая жена пропойцы Обабка - сука, какое она кому зло сделала, - разве не больно, разве не обидно ей? Никто такого вопроса себе не задавал, каждому казалось, что эта тихая Обабкина жена действительно всем надоела и всех обидела, действительно виновата, что все, сколько есть в деревне народу, из-за нее, суки, так плохо живут, впроголодь живут, неумытые и темные, донельзя забитые нуждой, озверелые люди, всеми забытые и брошенные, как слепые под забор котята.

Так каждый ко всем относился, все к каждому.

А вот Ивану Безродному прошлой зимой шесть лисиц в кулемки попали, а нонче у Петрухи Зуева рожь хорошая вымахала: у иных градом прибило, у него стена стеной. Этих ненавидеть стали, "черт помогает", говорили. Вдовуха Лукерья лавчонку открыла и богатеть начала - гумно спалили: "не смей". Дядя Изот пьянствовать бросил: "Врешь, старик, на небо полез?.." засмеяли мужика, проходу не давали, пить стал пуще, с вина сгорел.

Кедровцы не любили, чтоб кто-либо выделялся из них: "Лучше других захотел? Нет, стой, осади назад".

Так и жили в равненье и злобствовании, в зависти и злорадстве, жили тупой жизнью зверей, без размышления и протеста, без понятия о добре и зле, без дороги, без мудрствований, попросту, - жили, чтоб есть, пить, пьянствовать, рожать детей, гореть с вина, морозить себе, по пьяному делу, руки и ноги, вышибать друг другу зубы, мириться и плакать, голодать и ругаться, рассказывать про попов и духовных скверные побасенки и ходить к ним на исповедь, бояться встретиться с попом и тащить его на полосу, чтоб бог дал дождя.

Мужья били жен молча и стиснув зубы. Били, не находя никакой вины за бабой, а так просто, со злобы, вымещая на ней сердце за свою никчемную жизнь. А потом жалели их, целовались и плакали вместе, но проходил день, проходила неделя - и опять повторялись драки, и опять слышался рев то в одной, то в другой избе. Когда мужики отправлялись в тайгу, на промысел, бабы иной раз заводили шашни с оставшейся молодежью, с кем попало - с прохожим молодым бродягой, с попом-кутилой, с политическим ссыльным. И не всегда ради разврата, и иной раз по озорству, из желания отомстить мужу, сделать ему больно.

Стешка, любясь с пастухом Сидоркой, отлично знает, что кумушки все, с прикрасой, разболтают мужу, наскажут то, чего и не было, - отлично все это знает и нарочно, может только потому и делает так, что вот взбесится муж, будет тиранить ее, упрекать, изгаляться, а она, вся избитая, выбежит на середину улицы и заорет на весь белый свет: "Уйду, жиган, уйду, пропойца, к Петровану-слесарю, царскому преступнику, уйду!"

Детей рожали без боли и приготовлений, где придется: в лесу и в поле - все равно. Детей у всех было помногу: "Вали, Мавруха, ни-и-чего, хуже не будет".

Жизнь деревни Кедровки - испокон веку так завелось - кололась всегда надвое: то черная полоса, то светлая.

Уродится хлеб, удастся пушной промысел - светло на душе, отрадно. Ходят веселые и довольные, заломив набекрень шапку, разрядившись в сарафан поярче и со скрипами полусапожки. О нужде забыли: ведь вот только что была, еле убралась со двора, еще след не простыл за воротами, но ее не помнят и начинают жить так, как будто заказали ей все пути к возврату. Сладко принимались есть, фамильным чаем обзаводились, одежду справляли, какую надо и какую не надо, - так, для форсу, гармошки двухрядные покупали, а наипаче предавались пьянству. Пили все, не исключая малых ребятенок, едва отвыкших от соски.

www.booklot.ru

Читать книгу Тайга разбужена Александра Богданова : онлайн чтение

Александр Алексеевич БогдановТайга разбужена

Родион вот уже несколько дней на заимке. Изба слажена на славу. Как художник, любовно выполнивший задуманную работу, не нарадуется он на создание рук своих: позванивает топориком, пробует, крепко ли в пазах, ковыряет ногтем конопатку, сухой олений мох…

– Эх, и важнецкая ж изба!..

У крыльца – балясины и стружки. Родион сперва складывает под навес балясины, потом охапкой сносит стружки. Мохноногий меренок при приближении хозяина отрывается от кормушки, косит и пучит глаз, словно с удивлением спрашивает:

– От-то чудачина человек!.. Давно бы пора ехать, а он все шаламутится!

С угора вся лощина как на ладони. Целина для пашни, покос по перелеску, мочежинник, падь… Приволье!

И кругом – куда ни посмотришь – тайга.

Уже осень, сухая, солнечная приморская осень. Не хочет умирать, разукрасилась тайга. Красными бусинами рассыпались по вязам и орешникам рябины. Багрецом брызжет дикий виноград. Зубчатыми уступами грудятся кверху сосны и пихты. А надо всем – золотой кованый солнечный звон.

Перед вечером туман перепояшет ближние горы белым каемчатым опоясьем. Словно в гагачьем пуху, вздымаются горы в небо, гряда за грядой. Совсем вдали, даже и не разберешь, горы это или облачка. И пройти туда невозможно, а вот он, Родион, по звериным тропам да по варнацким ухожьям побывал.

Родион костистой крепкой грудью вдыхает ядреный осенний воздух, пьет таежную силу. Отмеривает хозяйственным глазом в просторах. В голове сладко плывут деловитые думы.

«Вот близ пади пчельник поставлю. Место баское! Лет для пчелы к ручью близко, и мшаник есть, где поставить».

Одно заботит: ладно ли будет, что он так далеко отобьется от Новожелтовки – от своих. «Не ровен час – варнак или какой хунгуз налетит. Вот тоже старатели шатаются да китайцы за женьшенем в сопках. По беспечности пал еще пустят! Ну, китайцы – народ смирный… Може, корейца взять, как другие-прочие? Поставит он себе фанзу, будет пеньки корчевать… А все бабы, боляка их задави!.. – мысленно уже ворчит Родион. – Никак не могут ужиться».

Когда переселиться на заимку, Родион в точности не решил. Можно и ближе к весне.

Не чаял, как вдруг налетели черные тучи. Так вот иногда в Приморье тайфун разразится, забурлит ручейками выше берегов, смоет ливнями стога с полей, скот…

В одно утро приехал за пушниной скупщик и привез весть, что совсем-де близко «чеки» с японцами. Отдай, мол, товар дешевле, – все равно пропадет! Что за «чеки» и откуда они взялись, никто путем объяснить не мог. Сказывали только, что шибко озоруют, по деревням, баб с девками портят, красных петухов пускают.

Волнуются новожелтовцы, щумят возле сходни.

– До нас далече! – успокаивают некоторые. – Вишь, у нас заслон-от? Тайга-а!

– Тайга-матушка оборонит!..

Ласково и просительно смотрят в лиловые дали, где гигантскими валами, как в океане, уходит в небо тайга.

Родион озабочен и зол. Нечего и думать о том, чтобы перебираться на заимку, когда заварилась такая каща.

Сегодня утром кликали на сход. Из-за «Теплого перевала» прибыли странние люди, «партизаны», што ли, как их величают.

Дома одни бабы да ребятишки. Тихонова Секлитея во дворе с коровами убирается, его хозяйка Аннушка возится с горшками около печи. Дочь Пашутка с Тихоновым Спирей играют. Сам Тихон на сходе. Родион надевает шапку.

– Надо пойти разузнать…

Аннушка с рогачом громычит от печки:

– Ты куды? Как же мы здесь без мужиков останемся?

– Так и останетесь! – грубо обрывает Родион. – Какая собака вас среди бела дня съест?

И «с сердцем» хлопает дверью.

Бурлит около сходни море народу.

И впрямь привалили партизаны. Пестрым потоком влились в толпу десятка четыре странних людей. Те, что пешком, сгрудились у сходни; с лошадьми – в сторонке. Одежонка на всех сбродная, большей частью крестьянская, – видно, что пришли из деревень. На телегах под брезентом и пологами – провиант, снаряжение, разный скарб…

Начальник отряда – молодой, черный и патластый, в солдатской шинельке без нашивок, только на рукаве красная наметка. Через плечо на ремне – большой желтый кобур с наганом. Лицо чистое, городское. Кличут товарищем Сергеем, а еще Летным.

Новожелтовцы ведут с товарищем Летным разговор о японцах, о том, что теперь кругом творится, о власти.

Как дошла речь до власти, так совсем запутались мужики, не выберутся, словно тараканы из-под решета.

– Кака у нас власть? Семка, кака у нас власть? До нас кажна власть три года скачет!..

– В совет выбирали? – спрашивает Летный.

– Кто ее знат!.. Кажись; кого-то выбирали! Должно, што совецких!

– У нас Захар Фроленко один из всех по политике горазд! Бессменный!

– Где Фроленко? Позовите, товарищи, Фроленко, я с ним поговорю.

– Захар-от?.. Захар сичас в отлучке… Кедру рубит. Ишь незадача!

– Там, в волости, доподлинно известно.

– Звестно?.. Че звестно?.. В волости таки ж челдоны, как и мы…

– У нас до волости, ежели через Верхню Гривку, то близко, а ежели низом, так неделя езды…

Товарищ Летный разводит руками.

– Живем как медведи в тайге!

– Верно, што медведи!

– Никаких распоряжений или газет не получали? – интересуется Летный.

– Каки там газеты! Мы, милай человек, половина поселка старой веры. Слыхали, по окружности молвют, будто «чеки», што ль-то, где объявились! Да с тобой еще вестка пришла. «Чеки» и есть.

Товарищ Летный мгновение раздумывает. Зыркает вспыхивающими глазами по толпе. Тонкая усмешка блуждает на губах.

– Как же вас теперь, товарищи, понимать? А? Слыхали про власть рабочих и крестьян? Про советы?

– Про большевиков, что ли? Ино слыхали, ино нет. Гоняли тут которых из волости в уезд.

– Как сами крестьянствуем, отбиваться от прочего люду, знамо, не станем… Пиши – совецки, мол!..

Смеется Летный.

– Ну, ладно, товарищи!

С крыльца, чтобы всем было видно и слышно, он начинает говорить.

Стоящий в рядах слушателей совсем еще юный партизан, уже слышавший Летного, восторженно загорается и тормошит локтем соседа мужика, делясь своими чувствами.

– Слу-шай!.. Сичас текущий момент кончится, а потом советская власть будет.

Мужицкая громада крепка и упряма, как крепка и упряма тавга. Тяжелыми жерновами ворочаются взбудораженные мысли в головах слушателей. Все, что говорит Летный, волнует, но изнутри против воли ползет упрямое «авось». И каждому не хочется верить, что вот действительно налетит беда на тайгу.

– Може, разговоры одни!.. Улита едет, когда-то будет.

– Кака корысть – в тайгу лезть?

– Здесь, брат, мо-гила!

После разговоров разбредаются по избам. Партизаны – с песнями.

Напоследок кто-то из них запевает, звонким серебром мечет в воздух. Несколько молодых голосов резво подхватывают. Те, кто постарше, молчат, еще не знают этой песни.

 Мы на-аш, мы новы-ый мир постро-о-оим… 

Далеким серебряным звоном откликается тайга, перекатывается эхо по воздушным просторам…

Когда тятька сердит, под руку ему не попадись! И Пашутка все норовит вцепиться клещом в материн подол: куда спокойнее, если воткнуть в него лицо!

А Родион жрет трубку за трубкой. Такая уж у него манера, когда он раздосадован. В тайге на охоте привык он спасаться от мошкарки табаком, пожалуй, ради табаку и старой веры совсем не блюдет.

Табак едкий, горлодеристый, в зеленовато-бурых листах; по окрестным селам много его сеют.

У Секлитеи, которая из староверческой семьи, болит от него голова.

– Вонищи на всю избу напущено, не продохнешь!.. Тьфу!

Родион делает вид, что не слышит, и, словно в ответ на собственные мысли, ворчит:

– Яй-зви вас!.. Че, я для вас нову избу поставил?.. А? Коли охота воевать, – ну и воюйте промежду себя!..

Так он изливает свою досаду на партизан, которые заняли заимку. И начальнику отряда Летному, когда тот сообщил ему об этом, Родион не побоялся, а напрямик сказал:

– Зачем тайгу тревожите?

Вызывал на то, чтобы начальник обиделся. Однако Летный, напротив, дружески продолжал разговор. Так, играючи, стали перебрасываться друг с другом словами, как орехами. Один бросит, другой раскусит.

– Весь мир, товарищ, встревожен!.. Мир-то побольше тайги!..

– Шибко далече зашли вы!

– По диспозиции так положено.

Упрям Родион.

– Нанесло вас, словно лихоманка чирьев!.. Стару власть прикончили, новой нам не надо.

Упрямей Летный.

– Надо не надо, – вот он, чирей-то, без вашего спросу вскочил. Слыхал, японцы да белые царские порядки вертают!

– А вы, значит, зрезать чирей взялись?

– Чирей срезать.

– Та-ак…

Запыхтел Родион трубкой…

– Смута вся эта нам ни к чему!..

Но Летного пронять трудно. По-прежнему спокойно прицеливается он глазами.

– Смуту, товарищ, жизнь зажгла. Видел, у нас в отряде, которые тоже хозяйства побросали? Думаешь, сладко от жен и детей в сопки зимой идти? А они ушли.

Родион замолкает. «Кто ее знат? – може, и впрямь так? В отряде не одна молодежь, а многие даже из степенных мужиков. Эти – народ верный: хозяйства зря не бросят».

Вечером новый разговор с Летным.

– У тебя сено или овес есть?

– Хоша бы и есть, што тебе?

– Фураж для отряда требуется.

Родион медлительно ворочается в своей широкой однорядке, осторожно прикидывает в уме:

«Овса нету, а насчет сена надо сообразиться…» Летный видит это и успокоительно предупреждает:

– Ты, товарищ, не сомневайся!.. Заплатим. Вот не будет денег, тогда не взыщи. Впрочем, тогда сам, своей охотой, пособишь, чай? В других местах пособляют… Ишь вы, староверы, крепки…

– Да я што ж? Раз для обчей пользы, я согласен, – оправдывается Родион.

Укол староверчеством не обижает. Родион не особенно-то почитает староверов; однако кстати считает нужным упомянуть:

– Стара вера ничему не мешат!..

Сговариваются в цене.

Летный расплачивается наличными, и не бумажками, а серебром.

У Родиона нет большой надобности в деньгах, и ему приятно главным образом то, что вот эти люди не нахрапом, не силком, на него насели, а с уважкой отнеслись, вникают в его жизнь, понимают, что все же он хозяин. И партизаны сразу вырастают в его глазах.

«Самоуважительный человек, хоша и из городских!» – окончательно решает он про Летного.

Серебряной мелочи много, в горсть и не соберешь. И Родион раскладывает серебрушки по кучкам и два раза пересчитывает.

Ночью он выходит на двор.

Звезды хороводом кружат над тайгой. Заимка далеко, с ее стороны ничего не услышишь.

В голове вперебой идут разные мысли:

«Шут ее разберет?.. Чирьи, слышь, зрезают… Ладно. Зрезайте». А сердце ёкает:«Не сожгли бы заимку».

Секлитея приставила щитками к запотевшему окну ладони и уткнула в них лицо.

А на улице нет-нет да и покажутся невиданные гости. Японцы протрусят мелкими стежками, ходят попарно и втроем мерным, заученным маршем. Иные одеты в козьи полушубки, что нахватали на русских складах. Любопытные америкаецы в мерлушечьих шубах степенно, по-хозяйски разгуливают.

– В ка-а-лошах!.. – не отрываясь от окна, удивляется Секлитея.

– В калошах – это мериканцы, – поясняет Тихон. – А которые в солдатских шинельках, – те «чеки»…

У сборни – японский флаг. Ветер треплет в воздухе грязное полотнище с выцветшей кружевиной посредине, словно кто харкнул большим кровяным плевком.

Просто и скучно тянется день.

Заходит бойкая Трофена, вдова, что живет через улицу.

Трофена статна, полногруда, речиста и по-мужицки сильна. После смерти мужа, пропавшего без вести на войне, она осталась бездетной и жила у свекора. Злые языки сплетничали, что она путается с молодыми деверьями.

На Трофене – сапоги, штаны, мужицкий зипун и шапка.

Приходу ее рады: все-таки живой, свой человек.

– Ты што, ровно на святки оболоклась?

Одна строгая Секлитея недолюбливает Трофену и косится на ее греховное одеяние. Мысленно хулит ее: «Ишь, анафема, вырядилась, ни стыда, ни зазору!» Трофена не медлит с новостями, у нее рот, как добрый сухой стручок: разинет – оглянуться не успеешь, сразу полная горсть гороху.

– Ой, че только деется, че деется! У Игошиных, слышь, всю избу перебуторили. Оружие, че ли, искали? Пришли это япошки, носами нюхают, промежду себя лалакают. Бабка в кути лежала, лицо ветошкой накрыто; подошли к бабке, платочек вот етак подняли… Бабка вытаращила на них глаза, а они пальцем в нее тычут, смеются, головами качают: холосе! холосе!.. Бабка чуть не померши от страху. Сундуки взрындили. Серебро да кой мех был – все забрали… Переводчик с ними… Тоже все головой качает, кланяется: холосе!

Рассказов Трофены заслушались и ребята. Пашутка со Спирей подлезли совсем близко.

Трофена в шутку мазнула Спирю варьгой по губам:

– Мот-ри, япошки утащут, в яму закопают!

Секлитея, придравшись к случаю, делает строгий выговор:

– Балуй, малого у меня пугаешь!

– К Нефеду пришли. Тычет переводчик ему в грудь: «Боль-севик? Боль-севик?» У Нефеда в сундуках не тронули, а лошадей с коровой угнали.

– Разъязви их душу! – негодует Тихон. – Большевиков ищут, а серебро да скот забирают.

– Пулями такую сволочь стегать! – бросает Родион.

– Япошки по сундукам, а мериканцы больше нащет баб с девками. Маньку Сокореву серебряными рублями льстили. Бо-ольшие, круглы, белы рубли. И чудно как-то зовутся, вроде как лодари1   Доллары.

[Закрыть].

– Ну?

– Чего, ну?.. Станет Манька поганиться!

О многом рассказывает Трофена. Напоследок подарочек и для Родиона:

– Сожгут, Родиен, теперьча твою заимку!

А Родион щетинится:

– А ты держи язык за зубами! Больно вы, бабы, на язык шустры! Не твоя заимка – не твоя забота; знаем про себя, что делать!

Все переговорено, уходит Трофена.

– Ой, резвая бабонька. Не боится – голову сорвут! – замечает про нее Тихон.

Секлитея сухо поджимает губы, потом враждебно бросает:

– Че голову сорвуть, че белые круглы рубли достанет! Верно, што – лодари.

– Ну, уж ты, слушаешь всяку брехню, – не соглашается Тихон. – Зря на бабу грешишь!..

Родион молчит. У него свербит в сердце от слов Трофены.

«Сожгут заимку, не минуть! Ладно, кабы ежели в дело. Э-эх, достать бы теперьча винтовку хорошу!»

Еще засветло Родион и Тихон прячут в сарае среди всякого хозяйственного хлама все, что поценнее. Пашутка со Спирей, глядя на старших, тоже затолкали в сенцах за кадку деревянных коников, глиняную свистульку и еще кое-что.

Берданы прячут в избе: нельзя же оставаться в такое время с голыми руками.

Вечереет. Зажигают самодельную свечу.

Родион прислушивается, как свистит за окном ветер. Ему все кажется, что на улице среди разноголосого шума слышится чей-то женский крик. Берет досада на Аннушку, которая ушла за дрожжами к соседям и до сих пор не вернулась.

– Че-так запропастилась?

Спиря прикорнул в уголке: намаялся больше старших за день. Тихон ковыряется за столом с шилом – чинит сбрую.

Частый порывистый стук слышится в сенцах.

Примолкшая Пашутка полошится:

– Мамка вернулась!

Родион крупными, стремительными шагами идет в сенцы. Громыхает железной щеколдой, впускает Аннушку. В темноте и в волнении не может быстро задвинуть запорку, пальцы путаются в веревочке, заскочившей за железку, слышит только, что Аннушка дышит тяжело, как запалившаяся лошадь.

Темное, нехорошее предчувствие растет у Родиона, и от этого поднимается злоба против жены.

– Нашла тоже время ходить за дрожжами!.. У-у, черрт!..

Он замахивается плашмя рукой, но не ударяет, а бросает рывком:

– Иди в избу!

Аннушка, молча и странно согнувшись, переступает порог. Шатаясь, она правой рукой хватается за притолоку и останавливается. Следом за ней входит Родион.

– Ма-а-монь-ка! – вдруг раздается испуганно-пронзительный вопль Пашутки.

Только тогда в тусклом мерцанье свечи Родион начинает ясно различать и сразу схватывает жадно раскрывшимися глазами все до мелочей. Зипун у Аннушки на вороте разорван. Волосы космой выбились из головной шали. И на щеке, пониже виска, не то грязь, не то сгусток крови с грязью.

Ножом резануло в сердце. Подался к ней ближе и упавшим, проваливающимся куда-то голосом глухо спросил:

– Што ты? Што с тобой?..

Лицо Аннушки бледное, совсем мертвое, со стиснутыми зубами. Тихон с Секлитеей из-за стола смотрят. Пашутка съежилась, дрожит… Бросилась бы к мамушке, да тятька еще страшней около порога: лицо перекосилось и почернело.

Аннушка тупо ушла глазами в одну точку на полу. Хочет ответить, но дергаются губы, и от этого слова хриплые и обрывчатые:

– Силком… на улице взяли… гады!..

Огненными ударами каждое слово бьет в голову Родиона. Он не знает, верить или нет, не ослышался ли? Нет, правда. И дикая, сокрушающая ярость охватывает его. Все изнутри собирается в один сплошной, звериный, остервенелый крик:

– У-у… Убью!..

Но слова застревают… Возвращается сознание, просыпаются жалость и любовь. Родион сразу обессиливает. Только саднящая боль в горле. И голос становится чужим, незнакомым ему:

– Как же так, Аннушка? А-ах!..

Аннушка прячет лицо в тени. Вздрагивают ее плечи. Поворачивается и тихо просит:

– Выйдем, Родя, в сенцы…

Здесь в темноте Аннушка рассказывает. Вперемежку с речью вздыхает, вытирает рукавом лицо.

– Кто их разберет?.. На голову што-то набросили. Затащили за дворы… отбивалась…

Родион прислонился к стене. Он в одной рубахе, и хотя в сенцах холодно, но ему жарко.

Долго стоят молча…

Аннушка изнеможенно садится около кадки с водой… Пьет жадно ковшом воду.

– О-ох, перегорело все внутри!

Хватается за грудь и только сейчас замечает, что болит палец, – вывихнула, когда сопротивлялась.

Родион подходит к ней, гладит волосы…

Мягко сжимает сильными руками ее плечи.

Аннушке легче от ласки, но гнетет горечь от непоправимости случившегося:

– Как я теперьча людям на глаза покажусь?

– Ничего, Аннушка, – не твой стыд!

Родион переламывает еще бурлящую внутри досаду и примирительно кладет руку на голову жены.

Корявый и дубовый, весь пропахший зверьем и тайгой, а вот нашел же в себе ласковое слово:

– Голуба!..

И кажется Родиону, что пелена спадает с его глаз, и он начинает понимать какую-то иную правду жизни, правду борьбы, с которой пришли Скрывающиеся у него на заимке «странние» люди.

Снизились туманы, небо, закутанное черной кошмой, придвинулось к тайге.

Две тревожные тени крадутся по задворкам – Родион и его сосед, молодой парень Павел.

У обоих в руках берданы.

В тишину ночи чуть слышно вплетается тихий шепот.

Около ометов на гумне Родион говорит:

– Ну, ты теперь, Павел, налево, а я направо. Там на заимке встренемся.

Тени расходятся, и ночь дружелюбно поглощает их мглой.

Родион прокрадывается к избе Игошина. Прислушивается, не грозит ли где предательская опасность. Везде тихо…

Мохнатая дворняга со свалявшеюся на боках шерстью и злыми волчьими ушами бросается навстречу и рычит:

– С-с… Норка, свои! – манит Родион.

Норка узнает его, обнюхивает, встряхивается, позевывает и отходит в сторону. Пружиня ногами, выгибает спину и приводит себя в порядок после сна.

Родион ногтем пальца тихо стучит в дворовое окно. Нескоро скрипит дверь. Знакомый голос дребезжит:

– Ты, Родион?..

– Я есть…

В избе не спят. Пахнет шаньгами и маслом. Игошин сидит на скамье, русая борода горбушкой хлеба положена на грудь. Рядом с ним – племянник, пришедший из другого конца села, с узелком в руках.

– Че замешкались? – поздравствовавшись со всеми, спрашивает Родион.

– Поспе-ешь, ночь-ат длинна… Дай проститься!.. – откликается бабка. – О-ох, влезли в лиху беду – головушку не сносить!

– Коней перегоняли? – не обращая внимания на скулящую старуху, спрашивает Родион.

– Еще два спроворили! – отвечает, Игошин.

– Вот это ладно!.. Ну, живей в дорогу… Не вой, бабка. Из заморского зверья шкурок в гостинец принесем!

Где видано, чтобы ночью кто ходил по тайге? И днем-то в пихтачах да ельниках, по падям и распадкам, среди сопочных гривок да ущелий, по мочагам и желтым ключам, в буреломах, богульниках и колючей чаще легко заплутаться. А вот Родион и его товарищи не боятся, что зря забредут или варнаки напугают, а не то зверь наскочит.

Втроем отмахивают по знакомым, хоженым местам. Сперва – по лощинке, потом по ключу и опять лощинкой, а там и Родионова заимка. Играет боевым огнем таежное охотницкое сердце. Громко гуторят, смеются, – никто, кроме тайги, не услышит.

Разбужена тайга… Трещит буреломник под ногами. Вверху с шумом махнула птица, обломала и осыпала крыльями сухие ветки. И внизу какая-то зверюга отозвалась, шарахнулась в сторону. Загудели сосны.

Тайга, принимай своих сынов-партизан!

iknigi.net