Константин Паустовский - Книга скитаний. Паустовский книга скитаний


Паустовский Константин Георгиевич. Книга скитаний

   Тайна личности, ее единственности, пикону не понятна до конца. Личность человеческая более таинственна, чем, мир. Она и есть целый мир…Николай Бердяев     Впервые заключительная книга «Повести о жизни» была опубликована в 1963 году в № 10 и 11 журнала «Новый мир». Отдельной книгой вышла в издательстве «Советская Россия» в 1964 году.   В «Книге скитаний» отражен период жизни героя и становления его как писателя с середины 1923-го по 1936 год. Это было время не только издания первых книг К. Паустовского, преимущественно очерковых, но и выхода к широкому читателю с повестью «Кара-Бугаз», имевшей подлинный успех. Книга позволила критикам говорить о появлении в литературе нового и яркого таланта.   Об этом периоде К. Паустовский в середине 1930-х годов в интервью одному из журналов для рубрики «Писатели о себе» скажет:   «После Тифлиса начался писательский период моей жизни. Стать писателем мне помог не только запас наблюдений, не только стремление рассказать людям волнующие и простые истории, но помогла и упорная жажда собственной полноценности.   Став писателем, я снова с гораздо большей свободой, чем раньше, начал скитаться. Я объездил сожженные сухим солнцем берега Каспийского моря, глинистые пустыни, Дагестан, Волгу, полярный Урал, Карелию, Север, Мещерские леса, Каму, Крым, Украину, спускался в шахты, летал, плавал на лодках по глухим рекам, изучал Новгород-Великий и Колхиду, калмыцкие степи и Онежское озеро – в поисках людей, в постоянных поисках живых, прекрасных черт новой жизни.   Я считаю, что только в движении, в непрерывном соприкосновении с жизнью можно понять и почувствовать сущность эпохи и передать в меру своих сил это действенное ощущение другим…»   Первоначальный вариант повести «Книга скитаний» был иным, в письмах к своим корреспондентам и друзьям отец сообщал о работе над книгой «На медленном огне». Такое заглавие ему казалось более точным для характеристики жизни людей в тоталитарной стране периода 20-30-х годов.   Сегодня «Книга скитаний» читается на одном дыхании, как и в 1960-е годы. Но тогда читатель воспринимал книгу еще и в контексте времени. Тогда еще не пришла так называемая «перестройка» и не наступила гласность. Тогда, после XX съезда, уже можно было говорить о заключенных, возводящих в Березниках гигантский химкомбинат, можно было сказать, что «писатель Буданцев одним из первых погиб в Чукотских лагерях». И в то же время, когда пресса еще была забита фамилиями Кочетова, Бубеннова, Павленко и их борзописцев-прихлебателей, одно упоминание имени Бориса Пастернака все еще было светом в окошке. Тогда многие безвинно осужденные писатели не были реабилитированы по простой причине – отсутствия родственников, которые по закону имели право возбуждать ходатайство о пересмотре дел.   Давайте не поленимся и назовем имена лиц, упоминаемых Константином Паустовским в «Книге скитаний»: Александр Зузенко, редактор Генрих Эйхлер, писатели Сергей Третьяков, Исаак Бабель, Михаил Булгаков, Андрей Платонов, Борис Пильняк, Павел Васильев, Николай Заболоцкий, Василий Гроссман, Виктор Некрасов, Николай Олейников, Михаил Лоскутов, Семен Гехт, академики Е. В. Тарле и Н. И. Вавилов. У одних власть арестовывала рукописи, другим не позволяла печататься, третьих выгоняла на поселение или в эмиграцию, остальные умирали в заключении, и лишь немногим, прошедшим этапы, удалось выжить и прожить на свободе крупицы лет.   Я понимаю отца и смысл первоначального названия книги. Более того, года три назад я узнал, что канонический текст «Книги скитаний», который читатель и ныне держит в руках, был сильно, чуть ли не вдвое урезан цензурой и осторожными благожелателями. Были страницы об убиенном Сергее Клычкове, были рассуждения о сталинских репрессиях… Шестидесятые годы еще только начинались…   Эпиграф Бердяева к статье «не случаен».   В послесловии к первому тому юбилейного (1993 года)[1] издания «Повести о жизни» я говорил о совпадении взглядов Паустовского с философом Бердяевым. Это связывалось с интеллектуальной атмосферой Киевского университета, с лекциями по философии профессора Гилярова. Но такое объяснение, разумеется, не является полным. Однако на одном обстоятельстве следует остановиться особо.   Бердяев на склоне лет также работал над автобиографической книгой, которую назвал «Самопознание». Паустовский вряд ли мог прочесть ее. Ведь появившаяся в Париже вскоре после Второй мировой войны, книга Бердяева в Москве была издана сравнительно недавно Н. Бердяев. Самопознание. Опыт философской автобиографии. – М.: «Мысль», 1991).   Само название книги Бердяев объяснял тем, что он в первую очередь является все же философом, хотя считает себя и писателем. В предисловии он детально касается замысла своей автобиографии и тем самым неожиданно, но очень точно как бы раскрывает «внутренние пружины», которыми руководствовался и… Паустовский при создании «Повести о жизни». «Психологическое совпадение» у людей лично незнакомых, во многом очень различных, но в чем-то обладающих общими реакциями, общим строем мысли – словом, тем, что ныне принято называть менталитетом.   Откровения Бердяева о замысле и плане его книги имеют особое значение, потому что Паустовский старательно избегал раскрывать философские аспекты «Повести о жизни». Для этого были свои причины. Советская критика изначально отнеслась к этому произведению с подозрительностью и «без энтузиазма». Если бы автор еще и теоретически обосновал свое «кредо», то реакция могла быть непредсказуемой уже не только со стороны критиков. В «энтузиазме» по части гонений и приклеивания ярлыков у нас никогда недостатка не было.   Потому Паустовский просто предпочитал «литературно жить» в своем замысле, не объясняя и не анализируя его. В этом также заключается и отличие художника от философа. Но философ тем не менее помогает писателю «понять себя», а нам – полнее оценить творчество того и другого.   В своем предисловии Бердяев пишет: «Книга моя написана свободно, она не связана систематическим планом. В ней есть воспоминания, но не это самое главное. В ней память о событиях и людях чередуется с размышлениями и размышления занимают больше места».   Эта характеристика в точности может быть отнесена и к «Повести о жизни», так же как и следующие высказывания Бердяева: «Книги, написанные о себе, очень эгоцентричны. В литературе «воспоминаний» это часто раздражает. Автор вспоминает о других людях и событиях, а говорит больше всего о себе… Книга эта откровенно и сознательно эгоцентрическая… Дело идет о самопознании, о потребности понять себя, осмыслить свой путь и свою судьбу…»   В рассуждениях Бердяева как бы содержится ответ тем критикам, что постоянно упрекали Паустовского в отрыве от действительности, в его стремлении уйти в свой внутренний мир. Сам писатель редко отвечал на подобные обвинения или игнорировал их.   Исключительное значение в своей работе Паустовский всегда придавал роли памяти. Он считал ее не только «даром природы», но и профессиональным оружием писателя. И здесь не могут не привлечь внимания слова Бердяева:   «Такого рода книги связаны с самой таинственной силой в человеке, с памятью… В памяти есть воскрешающая сила, память хочет победить смерть… Память активна, в ней есть творческий преображающий элемент, и с ним связана неточность, неверность воспоминания. Память совершает отбор: многое она выдвигает на первый план, многое же оставляет в забвении, иногда бессознательно, иногда же сознательно… Гете написал книгу о себе под замечательным заглавием: «Поэзия и правда моей жизни». В ней не всё правда, в ней есть и творчество поэта…»   И в заключение – замечания Бердяева, под которыми Паустовский мог бы подписаться двумя руками. В таком духе он не раз высказывался и в разговорах, и в публичных выступлениях:   «Несмотря на западный во мне элемент, я чувствую себя принадлежащим к русской интеллигенции, искавшей правду. Я наследую традицию славянофилов и западников… Я русский мыслитель и писатель. И мой универсализм, моя вражда к национализму – русская черта».   Тот творческий эгоцентризм, необходимость которого так убежденно отстаивал Бердяев, у отца органично проявлялся и в замысле, и в композиции «Повести о жизни».   В центре повествования – главный герой, вокруг которого развертывается все действие. Чредой проходят остальные персонажи, одни задерживаются на страницах романа дольше, другие – нет, но в итоге неизменно сменяются и исчезают все, кроме главного действующего лица. Писатель не делает исключения даже для своих жен, на протяжении многих лет игравших немалую роль в его жизни. Но в романе годы, проведенные с ними, как бы «сжимаются» в небольшие отрезки времени, а воспоминания о женах воплощаются в преображенные образы любимых женщин, время от времени как бы озарявших его жизнь. И вот одна из них умирает, другая внезапно исчезает, хотя их реальные прототипы, как говорится, «оставались в добром здравии» еще многие годы.   Столь субъективный подход у Паустовского проявляется не только в романах и повестях, но даже в путевых очерках. Таким очеркам, кстати, он всегда придавал особое значение.   В 1956 году отец совершил плавание вокруг Европы на теплоходе «Победа». Это был первый такого рода туристический круиз после «сталинской стужи». В числе спутников отца оказался писатель Даниил Гранин, который, много позже вспоминая об этом плавании, поделился несколькими очень ценными наблюдениями. Гранин сравнивает один из последующих путевых очерков отца с реальной обстановкой поездки: «В очерке про Неаполь «Толпа на набережной» Паустовский ведет рассказ так, будто только он приехал в Неаполь. Нас там нет. Все приключается с ним одним, одиноким путешественником. В поездке с нами он втайне совершал и другое путешествие – без нас. Как бы самостоятельно, без огромной толпы туристов. Как бы сам останавливался в отелях, знакомился, попадал в происшествия, не торопясь наблюдал чужую жизнь. Он путешествовал больше, чем ездил. Его любимцем был Миклухо-Маклай – «человек, обязанный путешествиям силой и обаянием своей личности». Он любил вспоминать Пржевальского, Нансена, Лазарева, Дарвина».   Здесь подмечена еще одна очень важная особенность отношения Паустовского к окружающему, о которой он сам как-то сказал так: «Жить нужно странствуя…»   Не случайно путешествие всегда было его стихией, его мировоззрением. Этому уделено немало места на страницах «Повести о жизни». Даже заключительные ее части носят «чисто путевые» названия – «Бросок на юг», «Книга скитаний».   За такими названиями как бы видятся «обширные географические пространства». Но в действительности ведь речь шла лишь о поездке из Одессы на Кавказ, а оттуда – в Москву. Затем автор оседает в рязанской глуши и заново открывает для себя Среднюю Россию – «срединную», как он любил говорить. Правда, в «Книге скитаний» он еще вспоминает о поездках на Каспий, в Карелию и на Урал. Вот и все.   Но писатель, сталкиваясь со многими явлениями послереволюционной действительности, осмысливает их по-новому и обогащает свой опыт. Таким образом, путешествия двух последних частей романа осуществляются не столько вовне, сколько «внутрь себя».   Каждая автобиографическая книга подобна айсбергу. Огромный пласт событий остается как бы «под водой», в глубинах памяти автора. Причины здесь самые разные – и объективные, и субъективные. «Повесть о жизни» – не исключение.   Иногда писатель все же опускается поглубже в свой «подводный мир» и, может быть неожиданно для себя, решается «вывести в свет» отдельные заветные воспоминания. При этом он старается пропускать их сквозь призму воображения. Так ему легче к ним прикасаться. Немалую роль играет и «закон дистанции» – нужно достаточно отдалиться от пережитого. Однако для этого не всегда хватает человеческой жизни.   И снова сошлюсь на рассуждения Д. Гранина, который, по существу, общался с отцом во время плавания не так уж много, но затем, уже со своей «дистанции», сделал точные обобщения. Проявив должную интуицию, он пишет: «Паустовский знал жизнь, знал неплохо, но ему надо было отдалиться, чтобы черты ее не резали глаза; поодаль она теряла ту обязательность, когда остается лишь обводить увиденное. Если ему удавалось найти нужную дистанцию, можно было рисовать свое, воображаемое…» И еще: «О самом сокровенном, личном он избегал писать. Оставлял для себя. Нельзя все для печати».   Последнее замечание Гранина, очень точное, неожиданным образом возвращает нас к автобиографической книге Бердяева. Эта книга написана достаточно обстоятельно и подробно. Автор даже подчеркивает свое стремление к тому, «чтобы память победила забвение ко всему ценному в жизни». Однако в одном Бердяев проявляет большую сдержанность:   «Но одно я сознательно исключаю: я буду мало говорить о людях, отношение с которыми имело наибольшее значение для моей личной жизни и моего духовного пути. Но для вечности память наиболее хранит это…»   Здесь нет никакого секрета. Бердяев имеет в виду прежде всего двух спутниц своей жизни – сестер Лидию и Евгению Рапп. Лидия стала его женой, но после ее смерти преданным другом философа оставалась Евгения. Ей и посвящено «Самопознание».   Нельзя сказать, что о сестрах совсем не упоминается на страницах его книги. Но это именно упоминания, сводящиеся к нескольким справочным сведениям, не более. Видимо, потому, что сама тема по своему значению требовала отдельного глубокого освоения, которое автор так и не решился, а может быть, не собрался или не успел предпринять.   И снова – совпадение. Как и у Бердяев, немалая роль в духовном и творческом становлении Паустовского выпала на долю двух сестер – Екатерины и Елены Загорских. И точно также мы напрасно будем искать документальные подробности об этом на страницах книги, но очень многое узнаем из писем и дневников.   С младшей сестрой – Екатериной – будущий писатель познакомился осенью 19Н года в санитарном поезде. Она была сестрой милосердия, он, как тогда говорили, – братом милосердия, или попросту – санитаром. Увлечение переросло в роман и завершилось женитьбой. В дальнейшем покровительницей этого брака стала старшая сестра Екатерины – Елена, или Леля, как ее звали по-домашнему. К сожалению, она умерла от скоротечного сыпного тифа в 1919 году когда супруги Паустовские жили уже в Одессе (книга «Время больших ожиданий»).   Образ своей первой жены – Екатерины Степановны Загорской-Па-устовской (моей матери) – отец воплотил в ряде произведений и прежде всего в повести «Романтики», где называет ее так же, как в письмах и дневниках, – Хатидже.   Однако героиня «Повести о жизни» – неожиданно умирающая на фронте от оспы сестра милосердия Леля, – несмотря на некоторые черты Екатерины Загорской, имеет другой прототип. Точнее, это образ собирательный. Обстоятельно я еще вернусь к этой важной теме, а пока на ближайших страницах буду касаться ее лишь вскользь, в связи с разговором о так называемом «сознании писателя».   Знакомство с литературным воплощением жизненного пути отца привело меня к мысли, что понятие «сознание писателя» может быть отнесено ко многим пишущим людям и имеет право на самостоятельное существование. Речь идет опять же о некоем «психологическом единстве», для определения которого вполне подходит этот обобщенный термин.   Так, одной из непременных составляющих понятия «сознание писателя», по-моему, является чувство ответственности, прежде всего перед страной и ее народом. Причем это чувство питается не только рассудком. Оно во многом природно, идет к нам от родной земли, буквально от почвы, по которой мы топаем в детстве босыми ногами.   Для отца в понятии «сознание писателя» в равной степени сплелись два начала – личное и общественное. Может, потому он, человек, которого нередко упрекали в аполитичности, повинуясь своему чувству ответственности, первым среди литераторов (да, пожалуй, и политиков) открыто сказал об опасных свойствах высокой партийной номенклатуры. И первый употребил этот термин в чисто негативном смысле.   Это было в октябре 1956 года на обсуждении в Доме литераторов нашумевшего романа Дудинцева «Не хлебом единым». Отец считал, что именно в результате формирования класса номенклатуры – наследницы худших черт дореволюционной бюрократии – в нашей стране произошла полная трансформация слова «социализм». Это слово превратилось в ширму для маскировки эгоизма, жадности и ограниченности пробравшихся к власти чиновников, связанных круговой порукой. Утверждение отца актуально и сейчас. Может, даже в большей степени, чем тридцать с лишним лет назад.   «Сознание писателя» – не случайность, не фикция, что это нечто стабильное, не подчиняющееся ни моде, ни политическим убеждениям или социальным факторам.   Для подтверждения этого достаточно вспомнить о реакции русской литературы на Октябрьскую революцию. Социалистические идеи всегда разделялись лучшей частью русской интеллигенции, не исключая и писателей. Почему же многие из них не только не приняли Октябрь, но и прокляли его самым решительным образом? «Общественному сознанию» потребовалось для этого более семидесяти лет. Или писатели уже тогда интуитивно почувствовали, что социализм и большевизм – далеко не одно и то же? И, может быть, их интуиция шла еще дальше, распознав за большевизмом зримые черты фашизма, хотя в те годы такого термина еще не существовало?   Характерно, что писатели были далеко не единомышленники в политическом отношении, к тому же в самих идеях Октября было немало объективно привлекательного. Несмотря на это, реакция «сознания писателя» оставалась глубоко негативной. Достаточно упомянуть такие имена, как Бунин, Короленко, Куприн, Мережковский, Андреев, Зайцев… Весь цвет русской литературы того времени.   Паустовский в те годы был всего лишь начинающий литератор, но его отношение к большевизму и Ленину ничем не отличалось от оценок «маститых». Со временем жизнь внесла сюда свои коррективы, но только в деталях. В целом мнение сложилось изначально. Оно подтверждается дневниками и письмами отца, доверительными беседами с ним.   Основной упрек, который он выдвигал при этом, – моральная несостоятельность, когда чисто политические претензии становятся ведущими и подавляют чувство ответственности за судьбу страны и народа, а впоследствии и культуры.   Разговор на эту тему неизбежно приводит к сопоставлению понятий «сознание писателя» и «сознание политика». Излюбленный грустный афоризм отца заключался в утверждении, что ни один революционер, также как и политик, не может определить заранее, «куда его занесет и к чему он придет». Эта мысль, звучащая совершенно не научно, тем не менее подтверждается всегда. Вспомним хотя бы ход и последствия «перестройки», провозглашенной в 1985 году.   По одной из шутливых теорий отца, соображениями «высокой» политики часто прикрываются интересы сугубо «профессиональные», где не последнюю роль играют соображения чисто служебного честолюбия, корысти и престижа. Корысть не всегда связана со стремлением к материальным благам. Она может воплощаться в жажде власти, умении навязать другим свою волю, свой строй мысли, то есть в эгоизме.   В России революция стала профессией еще с конца XIX века, причем революционер, достигший власти, превращался в политика. Писательство тоже связано с профессионализмом, но только иного рода. Инструмент писателя – слово – обращен к духовному миру людей.   Революционеру этого мало. Ему нужна реальная сила, на которую он может опереться для захвата и удержания власти. Он находит эту силу в народе, но народ для него в этом случае – всего лишь профессиональный инструмент.   «Сознание писателя» терпимо к слабостям человеческим, но не терпимо к злу и насилию. Революционер-политик презирает людские слабости, но по «профессиональным» соображениям приемлет зло и насилие как средство для достижения цели, опять же как своеобразное «орудие производства». И совсем становится не до шуток, когда мы убеждаемся, что к числу таких орудий относится сознательный обман и запланированная ложь. «Сознание писателя» исходит из прямо противоположных предпосылок. Это лучше всего выразил Бабель, однажды сказавший: «Иногда бывает так: обманывают друга, родителей, любимую девушку, жену, – но никогда нельзя обмануть чистый лист бумаги… Никогда!»   Паустовский говорил, что эта веселая фраза Бабеля лучше всего выражает сущность писательства и как призвания, и как профессии.   Отец находил очень удачным выражение поэта Велимира Хлебникова, который делил всех людей только на две категории – «изобретателей» и «приобретателей». Это соответствовало духу «сознания писателя», приоритет отдавался нравственному началу. Политическое же сознание оценивает человека прежде всего по его принадлежности к тому или иному классу, нации, религии и т. д.   «Изобретатели» – все те, кто трудится, мыслит, разочаровывается, но следом за этим шаг за шагом снова овладевает культурой – то есть умением на каждом этапе пути отбрасывать худшее, неприемлемое и «культивировать» все ценное, оправдавшее себя.   «Приобретателям» все это не нужно. Они вполне довольствуются «лицом зверя», и обнадеживает то, что в общем их все же меньше, чем «изобретателей», составляющих преобладающую часть человечества. Однако очень много «приобретателей» пасется среди «людей власти» – политиков, работников торговой сети, всякого рода администраторов – словом, тех, от кого зависит, причем самым конкретным образом, свобода и благополучие общества. Совершенно очевидно, сколь значительна их роль в тех структурах, к которым и близко не следует подпускать людей нравственно ограниченных. Однако они с патологической настойчивостью стремятся только к власти.   Для «изобретателей», напротив, власть сама по себе не имеет никакой цены. Более того, они ее презирают, так как процесс развития культуры полностью поглощает их силы. Он воспламеняет их и приносит то удовлетворение жизнью, что является высшим уделом человека. Они усердно служат ему у заводского станка, за письменным столом или в кабине космического корабля.   Процесс этот мучителен, и недаром, по мнению отца, хорошо сказал об этом Ле Корбюзье, который был архитектором и по призванию, и по профессии: «Культура не создается в одночасье, она отнимает у нас века усилий».   Зато утрата культуры может произойти стремительно, именно в «одночасье». Так неизменно случается во время войн и революций, которые, подобно землетрясениям, встряхивают все «здание».   Потому что культура знает: успешно двигаться дальше можно, не отрицая опыта прошлого, а поняв и освоив его, как бы стоя у него на плечах. А если постоянно будешь соскакивать с этих плеч, то никуда не двинешься, а только расшибешься. Что и происходит с нашей страной не один десяток лет.   Таково было отношение Паустовского к понятию «культура». Он считал, что успешно следовать по пути культуры умеют уже очень многие – ученые, инженеры, даже простые обыватели. Отстающими учениками, так сказать двоечниками, являются, к сожалению, политики. Они никак не могут усвоить простую истину, известную любому специалисту, ну, скажем, конструктору автомобилей. Разрабатывая новую модель, он первым делом учтет все преимущества, а не только недостатки предыдущей. И уж никоим образом не начнет с того, что раздавит старую модель под прессом, а здание завода снесет вовсе. Потому что прекрасно знает: стоит пойти по такому пути, как с нового конвейера сойдет и не автомобиль вовсе, а деревянная телега.   Отец всегда подчеркивал мысль об универсализме нравственной культуры. Считал, что в отличие от политика для писателя не может быть нравственности дворянской, крестьянской, купеческой либо какой другой. Есть нравственность общечеловеческая.   Иные такие утверждения только облегчают захват власти «приобретателями» в роковые моменты истории, когда в результате войн либо революций образуется вакуум культуры. Подобная метаморфоза произошла и с Октябрем.   Опять оказался прав Ле Корбюзье. Он заметил, что большие люди нужны для решения больших уравнений эпохи, а пользоваться этими уравнениями могут и посредственности. Корбюзье только не учел, что посредственности не способны внести в уравнения коррективы, если обнаружится, что в них имеется изначальный изъян. Это их и погубило.   Первый удар партократия нанесла по своим идейным предшественникам, по отношению к которым испытывала биологическую несовместимость. Все искренние авторы больших и малых уравнений сгорели, как мотыльки.   Настала очередь народа. Роль его нового вождя досталась Сталину. По мнению отца, сила Сталина была не только в том, что он оказался диктатором и деспотом. Сталин был слуга, слуга нового класса – партократии, порожденной большевизмом. Он вовремя понял, кто логически становится хозяином страны, и сумел подчиниться этой логике. Подчинившись же интересам партократии, возглавил и ее, и всю страну.   Отец считал, что партократия выработала даже определенные приемы власти, своего рода «советский макиавеллизм». Он отмечал, что партократия может при желании проявлять высокие организаторские способности, например, во всем, что касается ее личного быта и благополучия. По отношению же к народу такая задача попросту не ставилась, так как полунищими легче управлять. Значит, полуголодное или полусытое состояние народа – тоже не случайность!

thelib.ru

Константин Паустовский - Книга скитаний

"Такого рода книги связаны с самой таинственной силой в человеке, с памятью… В памяти есть воскрешающая сила, память хочет победить смерть… Память активна, в ней есть творческий преображающий элемент, и с ним связана неточность, неверность воспоминания. Память совершает отбор: многое она выдвигает на первый план, многое же оставляет в забвении, иногда бессознательно, иногда же сознательно… Гете написал книгу о себе под замечательным заглавием: "Поэзия и правда моей жизни". В ней не всё правда, в ней есть и творчество поэта…"

И в заключение – замечания Бердяева, под которыми Паустовский мог бы подписаться двумя руками. В таком духе он не раз высказывался и в разговорах, и в публичных выступлениях:

"Несмотря на западный во мне элемент, я чувствую себя принадлежащим к русской интеллигенции, искавшей правду. Я наследую традицию славянофилов и западников… Я русский мыслитель и писатель. И мой универсализм, моя вражда к национализму – русская черта".

Тот творческий эгоцентризм, необходимость которого так убежденно отстаивал Бердяев, у отца органично проявлялся и в замысле, и в композиции "Повести о жизни".

В центре повествования – главный герой, вокруг которого развертывается все действие. Чредой проходят остальные персонажи, одни задерживаются на страницах романа дольше, другие – нет, но в итоге неизменно сменяются и исчезают все, кроме главного действующего лица. Писатель не делает исключения даже для своих жен, на протяжении многих лет игравших немалую роль в его жизни. Но в романе годы, проведенные с ними, как бы "сжимаются" в небольшие отрезки времени, а воспоминания о женах воплощаются в преображенные образы любимых женщин, время от времени как бы озарявших его жизнь. И вот одна из них умирает, другая внезапно исчезает, хотя их реальные прототипы, как говорится, "оставались в добром здравии" еще многие годы.

Столь субъективный подход у Паустовского проявляется не только в романах и повестях, но даже в путевых очерках. Таким очеркам, кстати, он всегда придавал особое значение.

В 1956 году отец совершил плавание вокруг Европы на теплоходе "Победа". Это был первый такого рода туристический круиз после "сталинской стужи". В числе спутников отца оказался писатель Даниил Гранин, который, много позже вспоминая об этом плавании, поделился несколькими очень ценными наблюдениями. Гранин сравнивает один из последующих путевых очерков отца с реальной обстановкой поездки: "В очерке про Неаполь "Толпа на набережной" Паустовский ведет рассказ так, будто только он приехал в Неаполь. Нас там нет. Все приключается с ним одним, одиноким путешественником. В поездке с нами он втайне совершал и другое путешествие – без нас. Как бы самостоятельно, без огромной толпы туристов. Как бы сам останавливался в отелях, знакомился, попадал в происшествия, не торопясь наблюдал чужую жизнь. Он путешествовал больше, чем ездил. Его любимцем был Миклухо-Маклай – "человек, обязанный путешествиям силой и обаянием своей личности". Он любил вспоминать Пржевальского, Нансена, Лазарева, Дарвина".

Здесь подмечена еще одна очень важная особенность отношения Паустовского к окружающему, о которой он сам как-то сказал так: "Жить нужно странствуя…"

Не случайно путешествие всегда было его стихией, его мировоззрением. Этому уделено немало места на страницах "Повести о жизни". Даже заключительные ее части носят "чисто путевые" названия – "Бросок на юг", "Книга скитаний".

За такими названиями как бы видятся "обширные географические пространства". Но в действительности ведь речь шла лишь о поездке из Одессы на Кавказ, а оттуда – в Москву. Затем автор оседает в рязанской глуши и заново открывает для себя Среднюю Россию – "срединную", как он любил говорить. Правда, в "Книге скитаний" он еще вспоминает о поездках на Каспий, в Карелию и на Урал. Вот и все.

Но писатель, сталкиваясь со многими явлениями послереволюционной действительности, осмысливает их по-новому и обогащает свой опыт. Таким образом, путешествия двух последних частей романа осуществляются не столько вовне, сколько "внутрь себя".

Каждая автобиографическая книга подобна айсбергу. Огромный пласт событий остается как бы "под водой", в глубинах памяти автора. Причины здесь самые разные – и объективные, и субъективные. "Повесть о жизни" – не исключение.

Иногда писатель все же опускается поглубже в свой "подводный мир" и, может быть неожиданно для себя, решается "вывести в свет" отдельные заветные воспоминания. При этом он старается пропускать их сквозь призму воображения. Так ему легче к ним прикасаться. Немалую роль играет и "закон дистанции" – нужно достаточно отдалиться от пережитого. Однако для этого не всегда хватает человеческой жизни.

И снова сошлюсь на рассуждения Д. Гранина, который, по существу, общался с отцом во время плавания не так уж много, но затем, уже со своей "дистанции", сделал точные обобщения. Проявив должную интуицию, он пишет: "Паустовский знал жизнь, знал неплохо, но ему надо было отдалиться, чтобы черты ее не резали глаза; поодаль она теряла ту обязательность, когда остается лишь обводить увиденное. Если ему удавалось найти нужную дистанцию, можно было рисовать свое, воображаемое…" И еще: "О самом сокровенном, личном он избегал писать. Оставлял для себя. Нельзя все для печати".

Последнее замечание Гранина, очень точное, неожиданным образом возвращает нас к автобиографической книге Бердяева. Эта книга написана достаточно обстоятельно и подробно. Автор даже подчеркивает свое стремление к тому, "чтобы память победила забвение ко всему ценному в жизни". Однако в одном Бердяев проявляет большую сдержанность:

"Но одно я сознательно исключаю: я буду мало говорить о людях, отношение с которыми имело наибольшее значение для моей личной жизни и моего духовного пути. Но для вечности память наиболее хранит это…"

Здесь нет никакого секрета. Бердяев имеет в виду прежде всего двух спутниц своей жизни – сестер Лидию и Евгению Рапп. Лидия стала его женой, но после ее смерти преданным другом философа оставалась Евгения. Ей и посвящено "Самопознание".

Нельзя сказать, что о сестрах совсем не упоминается на страницах его книги. Но это именно упоминания, сводящиеся к нескольким справочным сведениям, не более. Видимо, потому, что сама тема по своему значению требовала отдельного глубокого освоения, которое автор так и не решился, а может быть, не собрался или не успел предпринять.

И снова – совпадение. Как и у Бердяев, немалая роль в духовном и творческом становлении Паустовского выпала на долю двух сестер – Екатерины и Елены Загорских. И точно также мы напрасно будем искать документальные подробности об этом на страницах книги, но очень многое узнаем из писем и дневников.

С младшей сестрой – Екатериной – будущий писатель познакомился осенью 19Н года в санитарном поезде. Она была сестрой милосердия, он, как тогда говорили, – братом милосердия, или попросту – санитаром. Увлечение переросло в роман и завершилось женитьбой. В дальнейшем покровительницей этого брака стала старшая сестра Екатерины – Елена, или Леля, как ее звали по-домашнему. К сожалению, она умерла от скоротечного сыпного тифа в 1919 году когда супруги Паустовские жили уже в Одессе (книга "Время больших ожиданий").

Образ своей первой жены – Екатерины Степановны Загорской-Па-устовской (моей матери) – отец воплотил в ряде произведений и прежде всего в повести "Романтики", где называет ее так же, как в письмах и дневниках, – Хатидже.

Однако героиня "Повести о жизни" – неожиданно умирающая на фронте от оспы сестра милосердия Леля, – несмотря на некоторые черты Екатерины Загорской, имеет другой прототип. Точнее, это образ собирательный. Обстоятельно я еще вернусь к этой важной теме, а пока на ближайших страницах буду касаться ее лишь вскользь, в связи с разговором о так называемом "сознании писателя".

Знакомство с литературным воплощением жизненного пути отца привело меня к мысли, что понятие "сознание писателя" может быть отнесено ко многим пишущим людям и имеет право на самостоятельное существование. Речь идет опять же о некоем "психологическом единстве", для определения которого вполне подходит этот обобщенный термин.

Так, одной из непременных составляющих понятия "сознание писателя", по-моему, является чувство ответственности, прежде всего перед страной и ее народом. Причем это чувство питается не только рассудком. Оно во многом природно, идет к нам от родной земли, буквально от почвы, по которой мы топаем в детстве босыми ногами.

Для отца в понятии "сознание писателя" в равной степени сплелись два начала – личное и общественное. Может, потому он, человек, которого нередко упрекали в аполитичности, повинуясь своему чувству ответственности, первым среди литераторов (да, пожалуй, и политиков) открыто сказал об опасных свойствах высокой партийной номенклатуры. И первый употребил этот термин в чисто негативном смысле.

Это было в октябре 1956 года на обсуждении в Доме литераторов нашумевшего романа Дудинцева "Не хлебом единым". Отец считал, что именно в результате формирования класса номенклатуры – наследницы худших черт дореволюционной бюрократии – в нашей стране произошла полная трансформация слова "социализм". Это слово превратилось в ширму для маскировки эгоизма, жадности и ограниченности пробравшихся к власти чиновников, связанных круговой порукой. Утверждение отца актуально и сейчас. Может, даже в большей степени, чем тридцать с лишним лет назад.

"Сознание писателя" – не случайность, не фикция, что это нечто стабильное, не подчиняющееся ни моде, ни политическим убеждениям или социальным факторам.

profilib.org

Константин Паустовский - Книга скитаний

Эдуард Багрицкий

Мой адрес: Одесса, Дальницкая 3, кв. 3. Багрицкому.

10

В архиве отца сохранился полный экземпляр романа "Коллекционер". О судьбе его отец подробно написал в предисловии к своей книге "Потерянные романы". И все же осталась не опубликована одна его глава – заключительная. Объем настоящего издания не позволяет привести эту главу целиком, но маленький отрывок из нее, надеюсь, не оставит читателя равнодушным.

ГЛАУБЕРОВАЯ СОЛЬ

Фрагмент заключительной главы романа "Коллекционер"

Карцев спал на палубе. После полночи стало светлее от множества звезд, отражавшихся в воде короткими иглами. Ближе к горизонту свет звезд казался розовым, в зените он был белым, как кристаллы соли.

Карцев не спал. Письмо Люсьены взволновало его, Подольский напомнил Одессу и вызвал цепь перебивающих друг друга воспоминаний. Карцев понял, что пришло время подвести итог: пустыня и ночь не позволяли мыслям рассеиваться, сжимали их в нем. Воспоминания приобрели такую яркость, что, казалось, звучали: Карцев слышал голоса Елены Станиславовны, Вадика, Ривьера, Рачинского.

– Ну что же, – сказал он себе, закуривая папиросу. – Проверим всё. Он перебрал в памяти свое детство, – южный город, где на обширных, заросших репейником пустырях он запускал в унылое небо змеев, склеенных из газетной бумаги. Там, из-за заборов, он наблюдал в канавах босяков, пивших водку, и проституток Там он впервые видел любовь, жадную и нечистоплотную, как еда, освобожденную от томительной и неясной романтики, любовь, сдобренную икотой и похотью. Он плакал в темных углах. Он не мог понять этого, и мир показался ему не только скучным и пыльным, но и страшным.

Он был перед этим в театре с отцом на "Принцессе Грезе" Ростана и думал, что любовь – это сияющие от скрытой нежности глаза женщин и ласковые их руки, протянутые с мольбой к любимому. В этих руках всегда есть что-то печальное.

Вместо этого он видел женщин с засаленными подолами, с опухшими от водки глазами. Он изучил словарь заборов и дрожал от тошноты, рассматривая грязные рисунки, нацарапанные углем на штукатурке в подъездах и подвалах.

Ему было десять лет. Отвращение ко всему, что он узнал о любви, внесло исступленную, дикую, упрямую тоску по любви, полной солнца, смеха, чистоты и человечности. Каждый нерв кричал в нем об этом. Он плакал от горечи и восторга, прочитав метерлинковскую "Джиованну".

Отец его был неудачник Всю жизнь он томился в учреждениях. Он много курил и сгорбившись часами сидел на балконе, глядя в одну точку.

В сорок лет отец понял, что жизнь загнала его в такую западню, из какой он никогда не вырвется. Он поставил крест над собой, тянул служебную лямку и машинально и неохотно поддерживал свою жизнь. Четверо детей и жена ждали двадцатого числа и денег, и пожелтевший молчаливый манекен вставал, ходил на службу и возвращался из года в год в одни и те же часы, чтобы прокормить семью.

Это было, пожалуй, страшнее того, что Карцев узнал о любви. Страшнее потому, что как-то ночью он проснулся и увидел в соседней комнате отца: отец сидел у стола, положив голову на руки, и седая его голова дрожала и подпрыгивала от спазм. На худой тине морщился легкий люстриновый пиджак Карцев догадался, что отец плачет, но не окликнул его: проявление любви и жалости в обстановке их семьи казалось диким.

Мать он отождествлял с кухней, со стуком ножей, рубивших котлеты, с удушливым паром от корыт, где мокло белье.

Иногда она – маленькая, озабоченная, с раздувшимся от кисты животом – вывозила их на дачу. Детям было стыдно десятков кое-как напиханных узлов, подушек, суеты, ссор с отцом на вокзале, насмешливых замечаний носильщиков и недовольных гримас соседей.

В гимназии Карцев с головой ушел в книги. Страшное детство отошло на второй план. Острая мысль, освещенная яркими огнями выдумки, подняла его как гром вагнеровских пассажей. Страшное томление искусства очистило и встряхнуло его, будто жестокая болезнь.

Огни каких-то празднеств, угаданных в книгах, сулили полную и значительную жизнь. Но от этих празднеств, от этой необычайной и стоящей жизни доходили только намеки: загорелый гардемарин с черным палашом, встреченный на улице сухопутного и надоевшего города, волонтер, вернувшийся с англо-бурской войны и живший два дня в их доме, артистка Невельская с радостными глазами и цветущие на закатах каштаны.

Так произошло перерождение Карцева в молчаливого и одинокого студента, жившего в мире суровой и невысказанной романтики.

С семьей он порвал в 18 лет. Отец умер. Карцев уехал в Петербург. Свое детство и семью он проклинал.

Единственное, о чем он вспоминал иногда, – это смерть отца. Перед смертью отец уехал к своему брату – сельскому учителю на Украине. Карцева вызвали телеграммой. Начиналась весна. Усадьба дяди, где отец умирал от рака гортани, стояла на острове среди быстрой и шумной реки. Полая вода шла через каменную плотину мощным валом, и лошади по брюхо в воде тащили на остров легкую таратайку.

Карцеву не было страшно. Ему хотелось застать отца живым и спросить – как случилось, что отцовская жизнь прошла так темно и нелепо?

Отец не мог говорить. Он только хрипел, гладил Карцева по голове и смотрел ему в лицо желтыми потухшими глазами. Из глаз изредка сползала тяжелая ртутная слеза и застревала в небритой серой щетине.

Ночью Карцев, сидя около отца, спросил:

– Отец, ты ведь способный и добрый человек. Скажи, как случилось, что ты так ненужно и скучно прожил?

Отец силился улыбнуться. С трудом, в течение нескольких минут, он прохрипел ответ:

– Я был трус, Коля.

К утру отец умер. Колючие звезды скакали в реке, и тараканы падали с потолка на плед, которым были укутаны ноги отца. Похоронили отца в роще за домом на краю пасеки, где летом в соку медуницы и кашки гудели рои пчел.

11

Приведу любопытный листок с записями отца о литературных вечерах с его участием. Быть может, они – предтеча "конотопских" встреч, а может, сами "Конотопы". Во всяком случае эти записи многое добавляют к воссозданию творческой атмосферы литераторов из окружения Константина Паустовского 1920-х годов. Мне кажется, все эти встречи – по дневникам отца – можно привязать при надобности к конкретным датам.

СПИСОК

1) Гехт "Винница". – Были Муров, Фраерман, М. Кольцов, Паустовский, Паустовская, Гехт

2) Паустовский "Этикетки для колониальных товаров" – Фраерман, Гехт, Родионова, Крашенинников, Славин, Паустовская

3) Паустовский 5 глав из "Осени". Багрицкий Стихи – Славин, Гехт, Муров, Паустовская, Чачиков, Крашенинников, Паустовский

4) Фраерман Главы – Паустовский, Паустовская, Адалис, ее муж, Гехт, Муров, Крашенинников, Родионова, Гофман, Н. Гофман

5) Адалис Стихи. Чачиков Стихи. Паустовский Отрывок – Паустовская, Фраерман, Родионова, Славин, его жена, муж Адалис, Роскин, Чачиков, Гофман с женой, Вано

6) Гехт "Шизофреник". Сельвинский. Багрицкий.

7) Шторм – Колычев, Сусанна Яковл.

8) Гехт "Шизофреник" – Мрозовские, Эрлих.

12

С этой книгой связана забавная история.

Как-то поздним вечером к Р. И. Фраерману ввалился запыхавшийся Роскин и выпалил просьбу помочь ему сдать Детгизу рукопись своей книги о Н. И. Вавилове. Директор издательства уже предоставлял Роскину пять отсрочек по сдаче рукописи, утром кончался последний, шестой срок, а рукопись всё еще не готова – не хватало заключительной главы.

Такое случается. Попросту Роскин к концу своей работы над книгой выдохся, или, как говорят писатели, выхлестнулся и последняя глава ему никак не давалась. Фраерман моментально отреагировал и… пригласил Константина Паустовского. К рассвету несколько страничек были готовы. Написал их Паустовский.

Вскоре Александр Роскин вручил моему отцу книгу "Караваны, дороги, колосья" с трогательным автографом: "Явному другу и тайному соавтору", а Рувим Фраерман вспомнит в 1969 году: "Легко писал Паустовский – свободно, как поет птица…"

13

Командировка в азовско-черноморские порты.

14

Дописано, по-видимому, для памяти: Багрицкий.

15

Спектакль Камерного театра по пьесе Юджина О' Нила.

16

Поездка на отдых в Одессу.

17

Н.Н. Харджиев.

18

Bыделено К. Г. Паустовским.

19

"Встречные корабли".

20

Шкраб – школьный работник (из советского "новояза" 20-х гг.).

21

Современное написание автора – Моэм и "грош" вместо "шестипенсовик" (ред.).

22

Поездка с семьей в Балаклаву.

23

Саша (Александра Петровна) Загорская – двоюродная сестра Е. С. Загорской.

24

В коммунальной квартире на Б. Дмитровке.

profilib.org

Константин Паустовский - Книга скитаний

Впервые в жизни я ехал "за материалом" для книги. Я был тогда еще настолько наивным писателем, что это обстоятельство наполняло меня даже некоторой гордостью. Но очень скоро я понял, что никогда не следует нарочито искать материал и вести себя как сторонний наблюдатель, а нужно и в пути и во всех местах, куда ты попадаешь, просто жить, не стараясь обязательно все запомнить.

Только в этом случае ты останешься самим собой и впечатления войдут в тебя непосредственно, свободно и без всякой предварительной их оценки, – без постоянной мысли о том, что может пригодиться для книги, а что не может, что важно и что неважно. Потом память безошибочно отберет все, что нужно.

До Саратова поезд шел очень медленно через среднерусские поля и овраги.

В Саратове я прожил два дня на окраине города в береговой слободке. Там над всеми домами торчали нарядные голубятни, и тучи голубей весь день надоедливо кружились сизыми хлопьями над дворами.

Потом старый пароход "1812 год" отвалил в Астрахань. В моей каюте висел портрет одноглазого фельдмаршала Кутузова.

Нижняя Волга была явным преддверием пустыни, – тянулись мимо глинистые берега, желтая вода в пятнах мазута, охряное мглистое небо.

Было голодно. В пароходном буфете давали только тощую селедку и жидкий чай с маленьким куском черствого черного хлеба.

В поезде и особенно на пароходе я впервые столкнулся с поразившим меня упорным и как будто беспорядочным движением множества людей. Казалось, будто вся крестьянская Россия снялась с насиженных мест и движется в поездах и на палубах пароходов куда попало, надеясь осесть наугад в каких-нибудь более спокойных и сытых местах.

Палуба была завалена молчаливыми этими людьми и их заношенным скарбом. Почти все везли мешки с картошкой и черными сухарями.

Женщины весь день стирали серое белье и пеленки, заходились, пуская пузыри, грудные дети, старики и старухи пели вполголоса одну и ту же молитву: "Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!"

Под эти заунывные и мрачные песнопения пароход уходил все дальше к югу. Там с рассвета до вечера висела над горизонтом бурая мгла. Песчаная пыль оседала на всем. В каюте пахло пылью. Песок трещал на зубах.

На сожженных берегах появились первые верблюды. Шерсть после голодной зимы слезала с них большими кусками, и лиловые плеши на худых боках были хорошо видны даже с палубы парохода.

Верблюды бесстрастно смотрели вслед пароходу и непрерывно жевали, должно быть, колючки или полынь. Изо рта у них тянулись длинные и вязкие нити зеленой слюны.

Я вспомнил слова Ильфа о том, что путешествия требуют психической выносливости. Ильф был, конечно, прав.

Селедочная сухая Астрахань открылась вдали в тяжелом мареве и запахе лежалой рыбы. Марево это не уносили даже порывистые знойные ветры, задувавшие с востока, с так называемой Бухарской стороны.

В Астрахани меня приютил молодой астраханский писатель и журналист. Жил он на Варвациевом канале, в зеленом маленьком доме с крошечным тенистым садом.

Этот сад, где молодая и болезненная жена этого писателя развела много цветов, особенно настурций, показался мне раем. Цветы пахли прохладой. У писателя недавно умер маленький восьмимесячный сын. Молодая женщина тосковала и часто плакала, запершись у себя в комнате, а муж ее до позднего вечера просиживал в редакции.

Я тоскливо ждал оказии, чтобы уехать в калмыцкие степи, в город Элисту. Оказии все не было, и я бродил по городу и по берегам Варвациева канала. Мутный и пустынный, этот канал казался мне выцветшим сновидением.

Единственным оазисом в городе была всегда безлюдная и прохладная картинная галерея. Я часто ходил туда, смотрел картины Нестерова, Сарьяна, Кустодиева – уроженца Астрахани, и удивлялся тому, как эти картины сюда попали и кому они здесь нужны. За все время я встретил в галерее всего несколько человек.

Мне не верилось, что в Астрахани родился и вырос Валемир Хлебников.

Наконец я уехал в калмыцкие степи. Они цвели по весне морями темных трав. Утром сотни жаворонков вырывались, трепеща крыльями, из этих трав и разбрызгивали росу. Она сверкала на солнце, и казалось, что какой-то странный дождь как бы подымался над самой поверхностью земли и висел над ней, а выше него воздух был чист и прозрачен.

Грузовик мчался, виляя около надменных беркутов, сидевших по обочинам широкой дороги. Ни один беркут не шевельнулся, хотя машина проскакивала около них почти впритирку. Беркуты даже не давали себе труда повернуть голову, чтобы посмотреть на нас и на гремящее и пыльное сооружение, где мы жестоко тряслись в кузове, стиснутые грузом железных кроватей и бочек соленой рыбы.

Самым наглым из беркутов шофер, проносясь мимо, грозил кулаком, но это не производило на них впечатления.

Меня удивляло это бесстрашие беркутов. Мой попутчик – старый землемер, знаток этих степей – объяснил мне, что беркуты любят сидеть по обочинам дорог по той простой причине, что машины спугивают суетливых сусликов и тушканчиков. Суслики начинают бестолково метаться по дороге, и беркуты лениво и безошибочно ловят их. Оказывается, машина, как гончая собака для охотников, спугивала для беркутов дичь.

Мы сели на грузовик не в Астрахани, а на правом берегу Волги в сухом и сером поселке Калмыцкий Базар.

Перед отъездом начальник автомобильной станции записал пассажиров в подорожную книгу.

Он вписал в нее наши домашние адреса и адреса наших ближайших родственников.

Я расписался в этой истрепанной книге, как, должно быть, расписывались в ней путники в начале девятнадцатого века.

– Мало ли что может случиться в степи, – сказал начальник автостанции. – У нас тут бывает иногда неспокойно. Вы в первый раз здесь едете?

– Да.

– Тогда следите за водителем и делайте все так, как делает он. Не пейте воду из тех колодцев, из каких он не станет пить. Не заходите в те юрты, куда он не будет заходить. Водитель опытный. А то схватите или трахому, или еще что-нибудь почище.

Мне эти предосторожности казались чрезмерными, но вскоре я понял, что начальник автостанции был прав. Понял я это, когда мы остановились на минуту у первых юрт и к машине подошло несколько старых калмыков с кровавыми от трахомы глазами. Вместо век у них краснело обнаженное мясо.

Старики присели около машины на корточки и долго и одобрительно похлопывали ладонями по горячим пыльным покрышкам грузовика. Они восхищались машиной и считали ее, очевидно, чем-то священным.

На шеях у всех стариков висели большие связки окаменелых баранок.

Потом я видел эти ожерелья из баранок у многих калмыков. По числу баранок можно было судить о достатке калмыка, – чем больше баранок он носил на себе, тем был состоятельнее и тем высокомернее себя держал.

Юрты попадались редко.

Мы обгоняли караваны неправдоподобно худых верблюдов, они тащили на себе новые телеграфные столбы. Их привязывали к спинам верблюдов крест-накрест.

К полудню начались миражи. Всю степь – от колес машины до самого горизонта – заливало тусклой непрозрачной водой. Было похоже, что мы несемся по огромной-устрашающей своими размерами луже. Над ней торчали, как вершины затопленных деревьев, стебли репейника.

Удивительнее всего было то обстоятельство, что эта сухая и сероватая вода начиналась в двух-трех метрах от машины, но шофер не сбавлял скорости, и вода все время убегала от машины с той же скоростью, с какой машина приближалась к ней.

Вода как бы сливалась с нашего пути. Это зрелище было утомительным и бросало в сон.

– Это мираж? – спросил я шофера. Он с недоумением посмотрел на меня. Оказывается, он не знал слова "мираж".

– Да нет! – ответил он. – Просто степь показывает. Это еще что! А то иной раз она даже покажет море и целый лес на его берегу.

По пути к Элисте встретился только один саманный поселок. Мы объехали его по окраине.

Поселок перегревался на солнце. От него даже на расстоянии дышало мертвым жаром. Из трещин в стенах торчал окаменелый верблюжий навоз. Желтые калмыцкие борзые не гнались за машиной, а, наоборот поджав хвосты, трусливо прятались по дворам. Дети со страхом смотрели на наш пыливший до неба грузовик. Кое-где в балках сочилась купоросная гнилостная вода.

Солнце светило тускло. Небо к полудню пожелтело и стало похоже на исполинский стеклянный колпак, замазанный охрой. Так в городах замазывают летом витрины, чтобы приглушить невыносимый свет.

Наконец показалась Элиста – новенькие кубические невысокие дома, разбросанные без заметного порядка по степному взгорью, как отара белых овец.

В Элисте я узнал, что сейчас главные усилия власти направлены на борьбу с болезнями, издавна губившими калмыцкий народ.

Медицинские отряды работали по аулам (скоплениям юрт) и поселкам. Прежде чем лечить болезни, надо было отучить калмыков от колдовства и диких способов лечения. Так, например, от трахомы калмыки крепко натирали больные кровоточащие веки сахарным песком, а от туберкулеза прижигали кожу на спине тлеющим войлоком.

Туберкулезом болели главным образом женщины, из-за национальной женской одежды – казакина. Он туго, как железными обручами, стискивал женскую грудь с самых юных лет и не давал ей развиваться.

Кроме того, женщины носили на голове тяжелые шлыки, целые сооружения, и от этого у них часто бывал туберкулез шейных позвонков.

Незадолго до моего приезда в Калмыкию декретом Советского правительства женщинам было запрещено носить казакины и шлыки.

На обратном пути в Астрахань мы заночевали в степи, и я видел один из тех необыкновенных вечеров, которые бывают только в степных раздольях.

Ветер стих. Воздух сделался прозрачным до предела. Трава остыла от дневной жары и выдыхала прохладу.

profilib.org

Константин Паустовский - Книга скитаний

Пока Зузенко ходил за салазками, я налил доктору чаю. Он обхватил стакан обеими руками, чтобы согреть пальцы, и долго молчал. Пенсне вздрагивало у него на переносице, сползало и несколько раз чуть не упало на пол. Доктор снял его, поднес почти вплотную к старческим выпуклым глазам и спросил:

– Как это случилось?

– Что? С мальчиком?

– Нет! Как это случилось, что тысячи детей выкинуты, как котята, на улицу?

– Не знаю.

– Нет! – сказал он твердо. – Вы знаете. И я знаю. Но мы не хотим думать об этом.

Я промолчал. О чем говорить! Это безнадежно. Что толку переливать из пустого в порожнее!

– Вот скандал! – повторил доктор, криво усмехаясь. – Уход нужен. Только уход. А эти мальчики опоздали перекочевать на юг. Надо дать знать, чтобы их взяли в колонию. Иначе они пропадут.

Зузенко притащил салазки. Мы закутали Шурку чем могли, в том числе и медвежьей шкурой, уложили на салазки и осторожно повезли в больницу.

Я хотел разбудить Летчика, но он, так же как и все остальные мальчики, спал тяжелым сном и не проснулся, хотя во сне все время вертелся и яростно чесал грудь.

Мы ушли, но дачу не заперли, чтобы не напугать мальчиков, когда они проснутся.

Возвратились мы на рассвете. Дождь стих. Из леса тянуло острым водянистым холодом.

На даче было пусто. Беспризорники исчезли. На переплете книги "Голый год" Бориса Пильняка, лежавшей на столе, было криво и крупно написано: "Шурка Балашов, отец умерши, мати потерялась".

– Ну что ж! – вздохнул Зузенко. – Улетели чижи. От своих филантропов. Я всегда считал, что свобода сильнее страха смерти. Пацаны это тоже понимают.

Шурка Балашов умер через четыре дня. Долго после его смерти я не мог избавиться от чувства вины перед ним. Зузенко говорил, что никакой вины нет, что я – гнилой интеллигент и неврастеник, но под кожей на скулах у капитана ходили твердые желваки, и он без конца курил.

Мальчика похоронили в мелкой могиле на краю кладбища. Все время шли дожди, сбивали гнилые листья и засыпали ими низкий могильный горб. Сейчас я, конечно, его уже не найду, но приблизительно знаю, где похоронено маленькое, беспомощное существо, совершенно одинокое в своем страдании.

Жизнь в Пушкине была неприютной. Весь день до позднего вечера я проводил в редакции "На вахте". К полуночи я добирался до вокзала, уезжал в Пушкино, там сразу же окунался в глушь, мрак и безлюдье, быстро засыпал, а утром, еще в полной темноте, приходилось вставать, топить печку и торопиться на поезд в Москву.

Чередование одних и тех же дел надоедало, утомляло, я подголадывал, и, может быть, от этого у меня несколько раз – всегда по ночам – бывали обмороки.

Один раз я упал на каменные плиты на Северном вокзале и очнулся в вокзальном приемном покое с разбитой в кровь головой. Больше всего меня потрясло то обстоятельство, что сонная медицинская сестра, приводившая меня в чувство, заподозрила, что я пьян.

Я обиделся и ушел, шатаясь, из приемного покоя. Я опоздал на последний поезд, не встретился с Зузенко и просидел всю ночь в пустом вагоне на путях вблизи вокзала. Голова у меня трещала, мутилась, и я жалел, что рядом нет беспризорных. Все-таки с ними было бы легче. Из-за своей слабости я чувствовал себя таким же беспризорным, как и они.

Стужа

Над кострами клубился черный смолистый дым, подкрашенный багровым огнем.

Дым костров и январской стужи низко висел над Москвой. Сквозь этот дым со скрежетом ползли, позванивая, трамваи. Вагоны заросли изнутри клочьями изморози и походили на ледяные пещеры.

Костры складывали на площадях из целых бревен и старых телеграфных столбов. Около огня грелись милиционеры в серых каракулевых шапках с красным верхом – "снегири". Так звали милиционеров в то время.

Милиционеры держали на поводу заиндевелых нетерпеливых коней.

Со стороны Красной площади доносились сильные взрывы. Там разбивали окаменелую землю, готовили могилу для Ленина.

Кострами и дымами Москва была окрашена в черно-красный траур. Черно-красные повязки были надеты на рукава у людей, следивших за бесконечной медленной толпой, продвигавшейся к Колонному залу, где лежал Ленин.

Очереди начинались очень далеко, в разных концах Москвы. Я стал в такую очередь в два часа ночи у Курского вокзала.

Уже на Лубянской площади послышались со стороны Колонного зала отдаленные звуки похоронного марша. С каждым шагом они усиливались, разговоры в толпе стихали, пар от дыхания слетал с губ все судорожнее и короче.

Прощайте же, братья, вы честно прошлиСвой доблестный путь, благородный…

Кто-то запел вполголоса эти слова, но тотчас замолк. Любой звук казался ненужным среди этой полярной ночи. Только скрип и шорох многих тысяч ног по снегу был закономерен, непрерывен, величав. В непроглядной темноте к гробу шли люди с окраин, из подмосковных поселков, с полей, с остановившихся заводов. Шли отовсюду.

Молчание застыло над городом. Даже на далеких железнодорожных путях не кричали, как всегда, паровозы.

Страна шла к высокому гробу, где среди цветов и алых знамен не сразу можно было рассмотреть изможденное лицо человека с большим бледным лбом и закрытыми, как бы прищуренными глазами.

Шли все. Потому что не было в стране ни одного человека, на жизни которого не отразилось бы существование Ленина, ни одного, кто бы не испытал на себе его волю. Он сдвинул жизнь. Сдвиг этот был подобен исполинскому геологическому сбросу, встряхнувшему Россию до самых недр.

В промерзшем насквозь Колонном зале стоял пар от дыхания тысяч людей.

Время от времени плавное звучание оркестра разбивали пронзительные плачущие крики фанфар. Но они быстро стихали, и снова мерно звучал оркестр, придавая печали торжественность, но не смягчая эту печаль.

Со мной в толпе шел Зузенко.

Долго шли молча. Потом Зузенко поежился и сердито сказал:

– Ну и холодюга! Как в полярной трескоедне! (Так он насмешливо называл все полярные страны.) Веки смерзаются. Грандиозный мороз!

Он помолчал и сказал снова:

– Все сейчас грандиозно. Вот Ленин… Грандиозный разрушитель всяческой скверны и грандиозный созидатель… Дышите через шарф, а то отморозите бронхи… Жаль, не удалось мне с ним поговорить о всемирном союзе моряков. Грандиозный был бы у нас разговор!

Мы медленно прошли мимо гроба и еще медленнее вышли из Колонного зала. Все люди оглядывались и замедляли шаги, стремясь в последнем взгляде удержать все увиденное – лицо Ленина, его выпуклый лоб, сжатые губы и небольшие руки.

Он был мертв, этот человек, стремительно перекроивший мир. Каждый из нас думал о том, что теперь будет с нами.

– Наши дети, – сказал Зузенко, когда мы вышли из Колонного зала, – будут завидовать нам, если не вырастут круглыми идиотами. Мы влезли в самую середину истории. Понимаете?

Я это прекрасно понимал, как и все, кто жил в то тревожное и молниеносное время. Ни одно поколение не испытало того, что испытали мы. Ни такого подъема, ни таких надежд, ни такой жути, ни таких разочарований и побед. Зеленых от голода и почернелых от боев победителей вела только непреклонная вера в торжество грядущего дня.

Мне было в то время тридцать лет, но прожитая жизнь уже тогда казалась мне такой огромной, что при воспоминании о ней делалось страшно. Даже холодок подкатывал под сердце.

"Действительно ли ты сын своего времени?" – думал я. Всем существом я понимал, что я неотделим от времени, от судьбы страны, от радостей, какие так редко испытывал мой народ, и от страданий, которые выпали на его долю с такой незаслуженной щедростью.

Мы шли с Зузенко на Северный вокзал по улицам, охваченным стужей. Она яростно подвывала под ногами.

"Век шествует путем своим железным", – говорил я про себя. Эти слова преследовали меня весь тот день.

– Что вы бормочете? – спросил Зузенко.

– Да так… Ничего…

Железный век! И вдруг в памяти зазвенели, поднявшись из ее глубины, далекие слова:

Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?В веке железном, скажи, кто золотой угадал?

"Век шествует путем своим железным". Но его путь, конечно, ведет к золотому веку, к миру, к разуму. К золотому веку! Надо верить в это. Иначе нельзя жить!

Потом мы долго ехали с Зузенко в Пушкино. Пустой дачный поезд грохотал и качался в пару. Колеса вагонов звучно били по стыкам рельс. Им вторило ночное эхо. Казалось, что оно тоже замерзает от стужи и потому звенит, как тонкий лед, разбитый камнем. В Пушкине все дымилось от мороза.

– Сорок градусов, если не больше, – сказал Зузенко. – Зайдемте ко мне. Погреемся.

Я любил заходить к Зузенко. Маленькая его дача была засыпана снегом по самые окна.

Зузенко зажег свечу. На бревенчатых стенах висели, приколотые кнопками, заграничные пароходные плакаты. Они были очень старые, рваные, но заманчивые. Особенно один, где был изображен полосатый – белый с красным – маяк на песчаном берегу, маслянистое море и цветущий куст олеандра. Не верилось, что на свете бывают такие смелые сочетания алых цветов и лилового моря.

У Зузенко всегда было холодно. Окна заросли льдом, – снег в ту зиму валил почти беспрерывно. Плакаты, казалось, съеживались от такой зимы и быстро тускнели. Я любил рассматривать их, хорошо понимая, что никогда не попаду ни в одно из великолепных мест, изображенных на этих плакатах.

Кроме плакатов, у Зузенко была библия, лоция Атлантического океана, несколько книг по марксизму и растрепанный том энциклопедии Брокгауза и Ефрона на букву "Н".

profilib.org

Константин Паустовский - Книга скитаний

В ту зиму Булгаков писал свои острые рассказы, где насмешка и гротеск достигали разящей силы.

Я помню то ошеломление, какое вызвали такие рассказы Булгакова, как "Записки на манжетах", "Роковые яйца", "Дьяволиада" и "Похождения Чичикова (Поэма в двух пунктах с прологом и эпилогом)".

Художественный театр предложил Булгакову на основе его романа "Белая гвардия" написать пьесу. Булгаков согласился. Так появились "Дни Турбиных".

Многострадальная и блестящая, эта пьеса пережила много перипетий, запретов, но победила всех своей талантливостью и драматургической силой.

В ходе этой постановки возникло много гротескных, почти невероятных подробностей. Гофманиада сопутствовала Булгакову всю его жизнь.

Недаром любимым писателем Булгакова был Гоголь. Не тот истолкованный по-казенному Гоголь, которого мы принесли в жизнь с гимназической скамьи, а неистовый фантаст, безмерно пугающий людей то своим восторгом, то сардоническим хохотом, то фантастическим воображением, от которого стынет кровь.

Гоголь всегда как бы стоит позади читателей и своих героев и пристально смотрит им в спину. И все оглядываются, боясь его всепроницающего взгляда. А оглянувшись, вдруг с облегчением замечают на глазах Гоголя слезы восхищения чем-то столь прекрасным, как сверкающее италийское небо над Римом или бешеный раскат русской тройки по ковыльным степям.

У Булгакова была странная и тяжелая судьба.

МХАТ играл только его старые пьесы. Новая пьеса "Мольер" была запрещена. Прозу его перестали печатать.

Он очень страдал от этого, мучился и наконец не выдержал и написал письмо Сталину, полное высокого достоинства русского писателя. В этом письме он настаивал на единственном и священном праве писателя – праве печататься и тем самым общаться со своим народом и служить ему всеми силами своего существа.

Ответа он не получил.

Булгаков тосковал. Он не мог остановить своих писательских мыслей. Не мог выбросить на свалку свое воображение. Худшей казни нет и не может быть для пишущего человека.

Лишенный возможности печататься, он выдумывал для своих близких людей удивительные рассказы – и грустные и шутливые. Он рассказывал их дома, за чайным столом.

К сожалению, только небольшая часть этих рассказов сохранилась в памяти. Большинство их забылось или, выражаясь старомодно, кануло в Лету.

В детстве я очень ясно представлял себе эту Лету – медленную подземную реку с черной водой. В ней очень долго и безвозвратно тонули, как будто угасали, люди и даже человеческие голоса.

Я помню один такой рассказ.

Булгаков якобы пишет каждый день Сталину длинные и загадочные письма и подписывается: "Тарзан".

Сталин каждый раз удивляется и даже несколько пугается. Он любопытен, как и все люди, и требует, чтобы Берия немедленно нашел и доставил к нему автора этих писем. Сталин сердится: "Развели в органах тунеядцев, одного человека словить не можете!"

Наконец Булгаков найден и доставлен в Кремль. Сталин пристально, даже с некоторым доброжелательством его рассматривает, раскуривает трубку и спрашивает, не торопясь:

– Это вы мне эти письма пишете?

– Да, я, Иосиф Виссарионович.

Молчание.

– А что такое, Иосиф Виссарионович? – спрашивает обеспокоенный Булгаков.

– Да ничего. Интересно пишете.

Молчание.

– Так, значит, это вы – Булгаков?

– Да, это я, Иосиф Виссарионович.

– Почему брюки заштопанные, туфли рваные? Ай, нехорошо! Совсем нехорошо!

– Да так… Заработки вроде скудные, Иосиф Виссарионович.

Сталин поворачивается к наркому снабжения:

– Чего ты сидишь, смотришь? Не можешь одеть человека? Воровать у тебя могут, а одеть одного писателя не могут? Ты чего побледнел? Испугался? Немедленно одеть. В габардин! А ты чего сидишь? Усы себе крутишь? Ишь, какие надел сапоги! Снимай сейчас же сапоги, отдай человеку. Все тебе сказать надо, сам ничего не соображаешь!

И вот Булгаков одет, обут, сыт, начинает ходить в Кремль, и у него завязывается со Сталиным неожиданная дружба. Сталин иногда грустит и в такие минуты жалуется Булгакову:

– Понимаешь, Миша, все кричат – гениальный, гениальный. А не с кем даже коньяку выпить!

Так постепенно черта за чертой, крупица за крупицей идет у Булгакова лепка образа Сталина. И такова добрая сила булгаковского таланта, что образ этот человечен и даже в какой-то мере симпатичен. Невольно забываешь, что Булгаков рассказывает о том, кто принес ему столько горя.

Однажды Булгаков приходит к Сталину усталый, унылый.

– Садись, Миша. Чего ты грустный? В чем дело?

– Да вот пьесу написал.

– Так радоваться надо, когда целую пьесу написал. Зачем грустный?

– Театры не ставят, Иосиф Виссарионович.

– А где бы ты хотел поставить?

– Да, конечно, в МХАТе, Иосиф Виссарионович.

– Театры допускают безобразие! Не волнуйся, Миша. Садись.

Сталин берет телефонную трубку.

– Барышня! А, барышня! Дайте мне МХАТ! МХАТ мне дайте! Это кто? Директор? Слушайте, это Сталин говорит. Алло! Слушайте!

Сталин начинает сердиться и сильно дуть в трубку.

– Дураки там сидят в Наркомате связи. Всегда у них телефон барахлит. Барышня, дайте мне еще раз МХАТ. Еще раз, русским языком вам говорю! Это кто? МХАТ? Слушайте, только не бросайте трубку! Это Сталин говорит. Не бросайте! Где директор? Как? Умер? Только что? Скажи, пожалуйста, какой пошел нервный народ!

Проводы учебного корабля

Норвежский парусный барк с железным корпусом – прекрасный океанский корабль – сел на камни во время первой мировой войны в горле Белого моря.

Русское правительство купило этот корабль у Норвегии. После революции ему дали название "Товарищ", превратили в учебный корабль торгового флота и летом 1924 года отправили из Ленинграда в кругосветное плавание.

В редакции "На вахте" началось волнение – кого послать в Ленинград корреспондентом на проводы "Товарища"?

Это был первый советский парусный корабль, уходивший в такое заманчивое плавание. Я, конечно, никак не надеялся попасть на проводы "Товарища". Я понимал, что право на это имеют прежде всего наши сотрудники-моряки Новиков-Прибой и Зузенко.

Женька Иванов устроил по этому поводу совещание. На нем неожиданно появился Александр Грин.

Я видел его тогда в первый и в последний раз. Я смотрел на него так, будто у нас в редакции, в пыльной и беспорядочной Москве появился капитан "Летучего Голландца" или сам Стивенсон.

Грин был высок, угрюм и молчалив. Изредка он чуть заметно и вежливо усмехался, но только одними глазами – темными, усталыми и внимательными. Он был в глухом черном костюме, блестевшем от старости, и в черной шляпе. В то время никто шляп не носил.

Грин сел за стол и положил на него руки – жилистые сильные руки матроса и бродяги. Крупные вены вздулись у него на руках. Он посмотрел на них, покачал головой и сжал кулаки, – вены сразу опали.

– Ну вот, – сказал он глуховатым и ровным голосом, – я напишу вам рассказ, если вы дадите мне, конечно, немного деньжат. Аванс. Понимаете? Положение у меня безусловно трагическое. Мне надо сейчас же уехать к себе в Феодосию.

– Не хотите ли вы, Александр Степанович, съездить от нас в Петроград на проводы "Товарища"? – спросил его Женька Иванов.

– Нет! – твердо ответил Грин. – Я болею. Мне нужно совсем немного, самую малую толику. На хлеб, на табак, на дорогу. В первой же феодосийской кофейне я отойду. От одного запаха кофе и стука бильярдных шаров. От одного пароходного дыма. А здесь я пропадаю.

Женька Иванов тотчас же распорядился выписать Грину аванс.

Все почему-то молчали. Молчал и Грин. Молчал и я, хотя мне страшно хотелось сказать ему, как он украсил мою юность крылатым своим воображением, какие волшебные страны цвели, никогда не отцветая, в его рассказах, какие океаны блистали и шумели на тысячи и тысячи миль, баюкая бесстрашные и молодые сердца.

И какие тесные, шумные, певучие и пахучие портовые города, залитые успокоительным солнцем, превращались в нагромождение удивительных сказок и уходили вдаль, как сон, как звук затихающих женских шагов, как опьяняющее дыхание открытых только им, Грином, благословенных и цветущих стран,

Мысли у меня метались и путались в голове, я молчал, а время шло. Я знал, что вот-вот Грин встанет и уйдет.

– Чем вы сейчас заняты, Александр Степанович? – спросил Грина Новиков-Прибой.

– Стреляю из лука перепелов в степи под Феодосией, за Сарыголом, – усмехнувшись, ответил Грин. – Для пропитания.

Нельзя было понять, – шутит ли он или говорит серьезно. Он встал, попрощался и вышел прямой и строгий. Он ушел навсегда, и я больше никогда не видел его. Я только думал и писал о нем, сознавая, что это слишком малая дань моей благодарности Грину за тот щедрый подарок, какой он бескорыстно оставил всем мечтателям и поэтам.

– Большой человек! – сказал Новиков-Прибой. – Заколдованный. Уступил бы мне хоть несколько слов, как бы я радовался! Я-то пишу, честное слово, как полотер. А у него вдохнешь одну строку – и задохнешься. Так хорошо!

Новиков-Прибой разволновался и тоже отказался ехать на проводы "Товарища".

– Только сердце себе буравить, – сказал он сердито.

Пришла очередь Зузенко. Он подмигнул мне и сказал, что согласился бы идти на "Товарище" капитаном. Приезжать же ему, старому морскому волку, на корабль в качестве "щелкопера" неуместно. Обойдутся и без него.

profilib.org

Константин Паустовский - Книга скитаний

Если на столе оставалась хотя бы одна хвоинка, рыцарски вежливый и точный Шкваркин наотрез отказывался играть. По его словам, даже ничтожный пух от крыла какой-нибудь сойки или синицы мог сбить шар с верного направления и испортить самый блестящий удар.

Играли на этом многострадальном бильярде в любую погоду – и в вёдро и в дождь. В дождь сукно на бильярде промокало так сильно, что шары, ударяясь друг о друга, выбивали из него фонтаны воды. Игроки ходили мокрые от брызг, но это их не огорчало – азарт преодолевал все.

Вокруг бильярда весь день сидели "болельщики" (тогда впервые появилось это новое слово) и любители поговорить и "потрепаться".

Первое место среди разговорщиков занимал Сергей Буданцев – плотный шутливый человек с веселым и добрым блеском глаз под хрустально-чистыми окулярами.

Его рассказы не прекращались с утра и до позднего вечера. Память и способность к ассоциациям у него были необыкновенные. Любое слово тотчас вызывало рассказ, анекдот, воспоминание.

Буданцев был человеком шипучим и легким. Вся сила его таланта, как мне казалось, уходила на разговоры. Для того чтобы писать, почти не оставалось времени. Может быть, этим и объясняется то обстоятельство, что Буданцев мало писал и редко печатался.

Самым опасным по отношению к себе, как к писателю, было у Буданцева его свойство охотно и подробно рассказывать замыслы своих еще не написанных вещей и при том рассказывать замечательно. Так у него постепенно накапливался целый цикл таких отработанных и отделанных до последней черточки устных глав и новелл. Сгоряча казалось, что стоит только заппсать все эти главы – и книга будет готова.

Но на деле оказывалось, что все обстоит совершенно не так: устный рассказ, перенесенный на бумагу, бледнел и умирал. Может быть, потому, что Буданцеву было интереснее его рассказывать, чем писать. Было невозможно перенести на бумагу те богатые интонации и ту мимику, какими в совершенстве владел Буданцев.

С тех пор я понял сдержанность многих писателей в рассказах о том, что они собираются писать, понял, что выбалтывание еще не созданных вещей может быть просто опасным.

Буданцев одним из первых погиб в Чукотских лагерях.

Александр Бек писал в Малеевке книгу о знаменитом доменщике Курако.

Всех поражал придуманный Беком способ работы над книгами. Прежде всего Бек, найдя свою тему, по его словам – "золотую жилу", определял главного героя и круг людей, необходимых ему для очередной книги. Это всегда были реальные люди.

Потом Бек простодушно, но беспощадно выспрашивал этих людей обо всех обстоятельствах их жизни и работы до самых последних мелочей. При этом Бек старался поменьше записывать, чтобы их не смущать.

Таким образом, у Бека накапливалось много записей и стенограмм. После их расшифровки Бек приступал к работе. Он переводил стенограммы на язык художественной прозы и смело компоновал книгу. Он добивался полной достоверности, но вместе с тем, отбирая, разъединяя и соединяя в разных комбинациях полученный материал и давая свою собственную окраску и оценку людям, создавал не документальную, а подлинно художественную прозу.

Так была написана книга о Курако и остальные книги Бека, вплоть до прославившего его на весь мир "Волоколамского шоссе".

Бек предложил устроить при Союзе писателей грандиозное хранилище стенографически записанных бесед со всеми замечательными людьми нашей страны. Таким образом, утверждал Бек, мы создадим великолепный свод по истории СССР и вместе с тем дадим в руки писателей богатейший материал. Каждый сможет пользоваться для работы любыми стенограммами.

Насколько я знаю, Бек даже начал составлять обширный список наших выдающихся современников, которых следовало опросить. В этот список входили ученые, инженеры, изобретатели, рабочие, артисты, писатели, агрономы, селекционеры, певцы, путешественники, революционеры, архитекторы, бетонщики, поэты, садоводы, балерины, врачи, путейцы, моряки, полководцы, охотники – люди всех профессий и разнообразного, подчас неожиданного жизненного опыта.

К сожалению, этот грандиозный план не удалось осуществить.

Ни у кого из писателей я не встречал такой настойчивости в работе, как у Бека. Временами его труд казался мне непосильным для одного человека.

Бек – лукавый и подчас любивший изображать из себя простака – был необыкновенно мягок, но прямолинеен.

Где бы ни появлялся Бек, он тотчас втягивал окружающих в орбиту своих увлечений, заражал их своей неукротимой, но мягкой энергией, своим неистовым любопытством. Как всегда в таких случаях, жизнь в его присутствии оказывалась интереснее, чем это было до него. Недаром о Беке шутливо говорили, что "Наш бог – Бек".

Каждому, кто близко узнавал Бека, без него уже трудно было обойтись, – без его смелых планов, шумных, споров, шуток и умения жить.

До конца я оценил энергию Бека и его преданность литературе гораздо позже, когда мне посчастливилось вместе с Эммануилом Казакевичем, Беком и несколькими другими писателями участвовать в выпуске одного альманаха.

Альманах вел Казакевич – человек, если можно так выразиться, сверкающий. Безмерно талантливый, обладавший разящим умом, храбростью простого солдата, убийственным юмором, лирической нежностью к друзьям и привязчивостью к хорошим людям.

Он был беспощаден к подонкам всех рангов, к двурушникам, угодникам и пошлякам. В обращении с ними он был резок и даже циничен.

Я пришел к Казакевичу за несколько дней до его смерти. Он умирал от рака и хорошо знал это. Ничто не могло скрыть от него быстрого приближения конца. Все говорило об этом – и страшные боли, и яркий, совершенно лимонный цвет его тела, и даже то, что дверь в его квартиру стояла открытой, чтобы люди, приходя, не звонили и не стучали. Малейший звук отзывался в теле Казакевича резкой болью.

По многим признакам он знал, что умирает. Прежде всего по глазам родных и друзей, по их неестественному деланному спокойствию, по тем невидимым зажатым слезам, которые тяжелее самых отчаянных рыданий.

И все же он прочел мне только что придуманную им ядовитую эпиграмму на одного критика, а когда мы прощались, сжал мою руку, загорелую и здоровую – своей желтой, слабой рукой (на ней сквозь мертвую уже кожу проступали тонкие кости), посмотрел на паши две руки и сказал, усмехаясь:

– Дружба народов! Европейца и желтого. Годится для плаката.

Мы обнялись. Все кричало во мне о чуде, о необходимости чуда, о том, чтобы вдохнуть в него жизнь, хотя бы свое дыхание, чтобы вернуть к существованию этого пленительного, нужного всем, нужного народу человека.

Через несколько дней у открытой настежь двери его квартиры на Лаврушинском переулке стояла прислоненная к стене крышка гроба.

С чем угодно можно было примириться, но только не с гробовым одиночеством, наступившим для Казакевича.

В тот год быстро подходила осень, рано начались утренники. Окрестные леса за две-три ночи сильно пожелтели.

Больше всех времен года я люблю и жалею осень. Может быть, за то, что ей очень мало отпущено времени для своей шелестящей и облетающей жизни.

В Малеевке я изучал осень неторопливо и пристально, как натуралист. Врачи запретили мне работать два месяца. Но все же я начал писать. Я обманывал себя тем, что пишу не прозу, а сухой отчет о движении осени. Мне ничего не надо было придумывать, а только записывать свои наблюдения.

В Малеевке жил в то время некий старый, всем недовольный поэт. Кислая гримаса не сходила с его лица. Он был язвителен и несправедлив. Все современные поэты, по его словам, писали только "вонючие стишки".

У этого старого поэта был свой собственный язык – какой-то скрюченный и неприятный. Чаще всего он употреблял выдуманное им самим существительное "пыс". Что оно означало, можно было только догадываться. Например, он говорил вместо "Ни в коем случае" "Ни в каком пысе!". О красивой женщине он говорил с едкой искоркой в глазах: "Женщина на полный пыс".

Нас осталось в Малеевке доживать до поздней осени всего трое: этот старый поэт, какой-то громоздкий объемистый экономист (поэт почему-то называл его "маленьким птичпком") и я.

Экономист вел с нами разговоры только на литературные темы. Очевидно, из тех соображений, что "с писателями жить – по-писательски выть". Мы изнемогали от его упорных расспросов о писателях и литературных сенсациях.

Особенно экономиста занимал почему-то Михаил Светлов. Он долго приставал к нам с одним и тем же вопросом: "Из какой жизни пишет Светлов?" Сначала мы пытались всерьез рассказывать ему о поэзии Светлова. Но это его, очевидно, не устраивало, и вечером он снова задавал нам все тот же проклятый вопрос, на который мы ответили ему еще утром: "Из какой жизни пишет Светлов?"

– Из испанской, – ответил я ему с легким раздражением. – Вы же читали его "Гренаду".

– Ну и что с того, что читал? Там у Светлова все напутано. Разве в Испании есть Гренадская волость?

– Конечно, есть.

– Скажите, как интересно! А из какой жизни пишет Эренбург?

– Из дипломатической и среднеевропейской, – свистящим шепотом ответил старый поэт, и глаза его и очки загорелись дьявольским блеском.

Но экономист не унимался.

– Разве есть такой жанр? – простодушно спросил он. – Разве Эренбург служил в Комиссариате иностранных дел? Кем он там служил, вы не знаете?

Мы этого не знали. Тогда экономист, не теряя времени, тотчас спрашивал, из какой жизни пишет Пастернак.

– Из дачной, – ответил я, изнемогая.

– Почему? – вдруг встревожился экономист. – У него разве есть дача под Москвой? Скажите, пожалуйста. Поэт имеет дачу!

profilib.org