Онлайн чтение книги Бруски. Книга II Звено третье. Бруски книга


Федор Панфёров - Бруски. Книга I читать онлайн

Федор Панферов

Бруски

Книга первая

Весна должна была наступить в конце марта.

В конце розового марта утренние оловянные заморозки становятся нежными, как фиалки, а земля обильно дышит прозрачной испариной.

– Ну, слава те господи, земля отошла, – говорят в такие дни мужики.

И в эту годину жители Широкого Буерака ждали ее, весну. Они каждое утро поднимались с одной и той же мыслью, шли за околицу, щупали там пахоту и пристально всматривались в даль полей. Над полями висело серое, тупое и вязкое, как вата, небо. Временами оно разрывалось, тогда по нему начинали метаться непричесанные тучи, посыпая землю мелким, колючим дождем.

Так каждый день.

А март уже шел к концу.

Но сегодня много солнца.

– Сегодня зиме каюк-крышка, – говорит Николай Пырякин, бережно втискивая в кособокую корзину остатки теплопрелой мякины. От мякины пахнет мышами, кислятиной и черт знает чем, но Николаю кажется, это пахнет весной, и он бормочет: – Каюк-крышка. Каюк-крышка. – Других слов у него нет, но в этих словах для него самое главное: теперь ведь не надо думать ни о теплых сапогах, ни о дровах. Вот еще, дрова, шут бы их побрал! Таскай каждый день охапку в избу, а к вечеру все равно холодно. Живут же некоторые без дров. Заяц, например. Забьется под кустик, свернется в кулачок – и нет-то ему ничего… Да, Николай Пырякин иногда завидует зайцу. А что ж, у зайца сердце доброе, заяц никого не обижает. И у Николая сердце доброе. Николай тоже никого не обижает. Зайца все гоняют, да ведь и Николая не милуют. Но заяц, пожалуй, живет завидней.

Николай выпрямился, посмотрел на гумна. Батюшки, какие они смешные: риги– перекошены, около риг – и то не везде – торчат остатки стогов прошлогодней соломы. За зиму они почернели и стали походить на кукиши. Вот так – три десятка кукишей торчат вверх. Но Николай и на эти кукиши смотрит с завистью: у него и того нет. Осталась перепрелая, вонючая мякина, и то два-три раза дашь корове – и зубы на полку. Придется, видно, ночкой темной по чужим гумнам побегать, потом все лето не смотреть в глаза соседу. А что ж делать? Ведь корову не убедишь, чтобы она не ела. Николай и так каждый день по утрам с ней разговаривает:

– Экая! Жрет и жрет! Да что, стыда, что ль, у тебя нет: мякина подходит к концу, а ты знай – жрешь.

Возможно, Николай промечтал бы около корзинки с мякиной до вечера, если бы не обильное солнце. Оно палит ему прямо в спину – такое теплое, ласковое, как рука матери. И Николай невольно переводит взгляд с гумен на Волгу. Она, покрытая тающим льдом, вздутая, перепачканная разжиженным навозом, кажется огромным пегим волдырем. Но это Волга, а не какая-то там речушка. Волга матушка-река, кормилица, – вот какая это река. Она скоро сбросит с себя зимнюю кору – и разольется же! У-у-у! Конца-краю ей не будет.

– Волга, Волга, мать родная… – запел было он и тут же оборвал: «Вот еще. Услышат, смеху не оберешься. Домой надо. Бездельник!» – и он уже было шагнул в сторону села, но солнце, весна, Волга – покорили его: ему захотелось развалиться на припеке, как когда-то, когда он еще был беззаботным вихрастым пареньком.

Вот и утес Стеньки Разина, высокий, внизу – пропасть. Отсюда видны далекие заволжские степи. А в степях деревушки. Он у нас, Николай, какой-то чудной: ему все кажется шиворот-навыворот. И тут, ему кажется, в степях не деревушки, а просто кто-то в непогоду лаптями натоптал. Лапоть так, лапоть этак – вот и двор. И он над этим обязательно бы посмеялся, но кругом все дышит, все колышется, все тянется к солнцу, и поэтому Николай проговорил:

– Ну и благодать же, – и уже отодвинул было корзинку с мякиной в сторонку, уже хотел было прилечь на припеке и, несмотря ни на что, подремать часок-другой. Он даже было прикрыл глаза, опустился на колени, но тут же вскочил.

Через Волгу, по дороге, покрытой разжиженным навозом, пробирался человек. Он то осторожно, иногда по колено в воде, двигался по направлению к Широкому Буераку, то вскакивал на бурый ухаб и некоторое время стоял на нем, поводя головой, как сорока с куста.

«Куда же это он прется?» – с тревогой подумал Николай, зная, что дорога оторвалась от берегов, что лед стал ломкий, что и вообще-то вся ледяная, пегая кора на Волге хотя и медленно, но упорно всей своей массой движется вниз, что остались какие-то минуты и вся эта масса взорвется и хлынет по течению. Да, да. Николай хорошо знает, какую опасность таит в себе Волга, когда она, сбрасывая с себя ледяную рубашку, стонет, как роженица. Например, однажды вон там, где Крапивный овраг изрезанными губами упирается в Волгу, у барина Сутягина река проглотила тройку лошадей. Не зря эту водяную ямину зовут «Чертовой прорвой». А теперь там пучится и, кажется, шипит позеленевший лед…

«Как же это он один идет!» – Николай хотел было помочь человеку, но, глянув на Волгу, на водяные прогалины около берегов, развел руками…

Пешеход в эту минуту спрыгнул с ухаба и двинулся вверх – туда, где лед еще лежал нетронутым. И Николай успокоился, вернее – успокоил себя, сказав:

– Ну, так еще спасется, – и прилег на меловой лбине, заложив руки под затылок, думая о том, куда и по каким надобностям несет человека в такой непутевый час. Может быть, он был на заработках в городе и теперь земля потянула его в деревню, в родной угол. Дома жена соскучилась, ребятишки… А может, и лошадь стоит под сараем. Лошадь? У Николая нет лошади. Есть корова – плешинистая, тощая, как и Николай Пырякин, – Буренка. Она сейчас стоит– во дворе на припеке, и галки старательно дергают из ее спины шерсть на гнезда.

«Фу ты, пес, забыл. Жрать ведь она хочет». – Он встрепенулся – и снова застыл.

Человек сначала шел вверх по течению, но вдруг круто свернул и решительно направился на Чертову прорву.

«Экий дурак, куда потащился. Видно, не здешний. А ну-ка, может, услышит». И, приложив ладони к губам, Николай изогнулся, что есть силы крикнул:

– Э-эй-эй!

Эхо отчетливо зазвенело в ущельях утеса. А справа, из горловины Крапивного оврага, выхаркнулась на Волгу огромная груда тяжелого серого снега; затем, словно враз застучали тысячи колес, раздался гул: это рухнул выше Чертовой прорвы лед, и льдины, вспрыгивая друг на друга, будто потешаясь, замелькали в бурлящем котле.

– Эй! Пропадешь! – Николай, надрываясь криком, замахал руками и со всего разбега перелетев через ущелье, ринулся вниз по скользкому обрыву.

Следом за ним, разбрасывая во все стороны мякину, просвистела помятая, кособокая кошелка.

Эх, Волга, Волга… весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью… Эх, прочь все это! Прочь! Об этом потом. Об этом, когда оно уже придет, к горлу приступит с ножом. А теперь? Теперь – скворцы заливаются, шарит по земле солнце длинными теплыми лучами, розовеет оголенный дикий вишенник, а в полях на пригорках лоснятся плешины…

libking.ru

Читать книгу Бруски. Книга I Федор Панфёров : онлайн чтение

Федор Панферов

Бруски

Книга первая

Звено первое

1

Весна должна была наступить в конце марта.

В конце розового марта утренние оловянные заморозки становятся нежными, как фиалки, а земля обильно дышит прозрачной испариной.

– Ну, слава те господи, земля отошла, – говорят в такие дни мужики.

И в эту годину жители Широкого Буерака ждали ее, весну. Они каждое утро поднимались с одной и той же мыслью, шли за околицу, щупали там пахоту и пристально всматривались в даль полей. Над полями висело серое, тупое и вязкое, как вата, небо. Временами оно разрывалось, тогда по нему начинали метаться непричесанные тучи, посыпая землю мелким, колючим дождем.

Так каждый день.

А март уже шел к концу.

Но сегодня много солнца.

– Сегодня зиме каюк-крышка, – говорит Николай Пырякин, бережно втискивая в кособокую корзину остатки теплопрелой мякины. От мякины пахнет мышами, кислятиной и черт знает чем, но Николаю кажется, это пахнет весной, и он бормочет: – Каюк-крышка. Каюк-крышка. – Других слов у него нет, но в этих словах для него самое главное: теперь ведь не надо думать ни о теплых сапогах, ни о дровах. Вот еще, дрова, шут бы их побрал! Таскай каждый день охапку в избу, а к вечеру все равно холодно. Живут же некоторые без дров. Заяц, например. Забьется под кустик, свернется в кулачок – и нет-то ему ничего… Да, Николай Пырякин иногда завидует зайцу. А что ж, у зайца сердце доброе, заяц никого не обижает. И у Николая сердце доброе. Николай тоже никого не обижает. Зайца все гоняют, да ведь и Николая не милуют. Но заяц, пожалуй, живет завидней.

Николай выпрямился, посмотрел на гумна. Батюшки, какие они смешные: риги– перекошены, около риг – и то не везде – торчат остатки стогов прошлогодней соломы. За зиму они почернели и стали походить на кукиши. Вот так – три десятка кукишей торчат вверх. Но Николай и на эти кукиши смотрит с завистью: у него и того нет. Осталась перепрелая, вонючая мякина, и то два-три раза дашь корове – и зубы на полку. Придется, видно, ночкой темной по чужим гумнам побегать, потом все лето не смотреть в глаза соседу. А что ж делать? Ведь корову не убедишь, чтобы она не ела. Николай и так каждый день по утрам с ней разговаривает:

– Экая! Жрет и жрет! Да что, стыда, что ль, у тебя нет: мякина подходит к концу, а ты знай – жрешь.

Возможно, Николай промечтал бы около корзинки с мякиной до вечера, если бы не обильное солнце. Оно палит ему прямо в спину – такое теплое, ласковое, как рука матери. И Николай невольно переводит взгляд с гумен на Волгу. Она, покрытая тающим льдом, вздутая, перепачканная разжиженным навозом, кажется огромным пегим волдырем. Но это Волга, а не какая-то там речушка. Волга матушка-река, кормилица, – вот какая это река. Она скоро сбросит с себя зимнюю кору – и разольется же! У-у-у! Конца-краю ей не будет.

– Волга, Волга, мать родная… – запел было он и тут же оборвал: «Вот еще. Услышат, смеху не оберешься. Домой надо. Бездельник!» – и он уже было шагнул в сторону села, но солнце, весна, Волга – покорили его: ему захотелось развалиться на припеке, как когда-то, когда он еще был беззаботным вихрастым пареньком.

Вот и утес Стеньки Разина, высокий, внизу – пропасть. Отсюда видны далекие заволжские степи. А в степях деревушки. Он у нас, Николай, какой-то чудной: ему все кажется шиворот-навыворот. И тут, ему кажется, в степях не деревушки, а просто кто-то в непогоду лаптями натоптал. Лапоть так, лапоть этак – вот и двор. И он над этим обязательно бы посмеялся, но кругом все дышит, все колышется, все тянется к солнцу, и поэтому Николай проговорил:

– Ну и благодать же, – и уже отодвинул было корзинку с мякиной в сторонку, уже хотел было прилечь на припеке и, несмотря ни на что, подремать часок-другой. Он даже было прикрыл глаза, опустился на колени, но тут же вскочил.

Через Волгу, по дороге, покрытой разжиженным навозом, пробирался человек. Он то осторожно, иногда по колено в воде, двигался по направлению к Широкому Буераку, то вскакивал на бурый ухаб и некоторое время стоял на нем, поводя головой, как сорока с куста.

«Куда же это он прется?» – с тревогой подумал Николай, зная, что дорога оторвалась от берегов, что лед стал ломкий, что и вообще-то вся ледяная, пегая кора на Волге хотя и медленно, но упорно всей своей массой движется вниз, что остались какие-то минуты и вся эта масса взорвется и хлынет по течению. Да, да. Николай хорошо знает, какую опасность таит в себе Волга, когда она, сбрасывая с себя ледяную рубашку, стонет, как роженица. Например, однажды вон там, где Крапивный овраг изрезанными губами упирается в Волгу, у барина Сутягина река проглотила тройку лошадей. Не зря эту водяную ямину зовут «Чертовой прорвой». А теперь там пучится и, кажется, шипит позеленевший лед…

«Как же это он один идет!» – Николай хотел было помочь человеку, но, глянув на Волгу, на водяные прогалины около берегов, развел руками…

Пешеход в эту минуту спрыгнул с ухаба и двинулся вверх – туда, где лед еще лежал нетронутым. И Николай успокоился, вернее – успокоил себя, сказав:

– Ну, так еще спасется, – и прилег на меловой лбине, заложив руки под затылок, думая о том, куда и по каким надобностям несет человека в такой непутевый час. Может быть, он был на заработках в городе и теперь земля потянула его в деревню, в родной угол. Дома жена соскучилась, ребятишки… А может, и лошадь стоит под сараем. Лошадь? У Николая нет лошади. Есть корова – плешинистая, тощая, как и Николай Пырякин, – Буренка. Она сейчас стоит– во дворе на припеке, и галки старательно дергают из ее спины шерсть на гнезда.

«Фу ты, пес, забыл. Жрать ведь она хочет». – Он встрепенулся – и снова застыл.

Человек сначала шел вверх по течению, но вдруг круто свернул и решительно направился на Чертову прорву.

«Экий дурак, куда потащился. Видно, не здешний. А ну-ка, может, услышит». И, приложив ладони к губам, Николай изогнулся, что есть силы крикнул:

– Э-эй-эй!

Эхо отчетливо зазвенело в ущельях утеса. А справа, из горловины Крапивного оврага, выхаркнулась на Волгу огромная груда тяжелого серого снега; затем, словно враз застучали тысячи колес, раздался гул: это рухнул выше Чертовой прорвы лед, и льдины, вспрыгивая друг на друга, будто потешаясь, замелькали в бурлящем котле.

– Эй! Пропадешь! – Николай, надрываясь криком, замахал руками и со всего разбега перелетев через ущелье, ринулся вниз по скользкому обрыву.

Следом за ним, разбрасывая во все стороны мякину, просвистела помятая, кособокая кошелка.

2

Эх, Волга, Волга… весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью… Эх, прочь все это! Прочь! Об этом потом. Об этом, когда оно уже придет, к горлу приступит с ножом. А теперь? Теперь – скворцы заливаются, шарит по земле солнце длинными теплыми лучами, розовеет оголенный дикий вишенник, а в полях на пригорках лоснятся плешины…

И Яшка Чухляв со всего плеча воткнул острый, широкий, как у мясника, топор в бревно. Он доделывал гладко выструганную телегу. Осталось еще пустяки, и уже сегодня можно было бы промчаться по улице на новой телеге, чтобы похвастаться и пустить пыль девкам в глаза. Но весна зовет Яшку, и он, широко, по-мужичьи расставя ноги, сдвинув потертый картуз на затылок, глянул на Волгу.

– Ого! Лопнула! – проговорил он, когда из-под крутого берега в широкобуераковские улицы ворвался грохот льдин. – Лопнула-а! – закричал он, как бы о самом радостном, и в два-три прыжка очутился на возвышенности.

И вот, будто кто встряхнул село от зимней спячки; из каждой избы, с каждого – даже дальнего – конца села на берег хлынули люди в полинялых картузах, в шапках, в разноцветных косынках. Они бежали улицами вместе, обменивались приветствиями, возвещали друг другу о том, что на Волге тронулся лед, но, добежав до крутого берега, занимали каждый свое место, отведенное неписанными законами. И через десять – пятнадцать минут берег уже принял совсем другой вид. Вон Плакущев Илья Максимович, окруженный своей родней. Широкоплечий, с большими серыми глазами под лохматыми бровями, он возвышается и над своими, как маяк. Вон Быков Маркел Петрович в кругу своей родни. Сам Маркел Петрович – церковный староста и лошадиный лекарь, за что и почет имеет на селе. Он сложил руки на животе так, как это делает поп Харлампий после сытного обеда. А вон и Никита Семенович Гурьянов – тощенький, буро-рыжий, окруженный крупными, сильными сыновьями, снохами, ребятишками. А это вот Катаевы. Батюшки, сколько их! Не перечтешь. Главой этой семьи, конечно, считается дедушка Катай. Ну, и сомневаться нечего: вон он стоит на самом почетном месте, беленький, похожий на престарелого петушка. И пыжится, делает вид, что он власть над своими имеет огромную. Но сын его, Захар Катаев, умиленно смотрит на Деда, как бы говоря: «Держись, держись, дедуня: пускай все думают – ты владыка в доме». Но Захару самому под шестьдесят, и сыновья у него воротние столбы. Да-а, а вон еще, чуть в сторонке, стоят эти – «без роду, без племени, как куры». Тут вдовцы, вдовы, старые девы, голь перекатная: сапожник Петька Кудеяров со своей женой Анчуркой – высокой, огромной. Егор Кунаев – весельчак, печник. Тут и Епиха Чанцев. Он хотя и считается родственником Плакущева, но Плакущев рассуждает так: «Слишком дальний: на сто верст», – и не принимает Епиху в свой круг. А Епиха ни ходить, ни стоять не может: он елозит, выкинув вперед ноги. Елозит от одной группы к другой, посматривая на родню Плакущева с величайшей жадностью. Нет тут Чухлява Егора Степановича, отца Яшки Чухлява. Ну не случайно же Егор Степанович Чухляв выделяется на селе своей головой: голова у него похожа на дыню, поставленную на-попа. Про такую голову говорят: «колом голова». Этот почти всегда сидит у себя в избе, никуда не показывается, как днем сова из своего дупла.

Вот так и сгрудились все на высоком берегу Волги.

Сгрудились и замерли, каждый думая о своем, мечтая о своем, но в общем – об одном и том же: о земле, о пахоте, о такой пшенице, какую можно было бы рубить топором. Да нет такой пшеницы! А то посадил бы зернышко, зернышко бы выросло, ну хотя бы с дубок. Тогда подошел бы к нему, тяп его под корень и сыпь: «с одного маху пуд».

Так вот все и стояли, затаясь.

Так они собираются каждую весну во время ледохода.

Огромные льдины, словно опытные пловцы, неслись по течению. Около них кружились, кувыркались, лопались мелкие, а там, где Волгу сжимают крутые берега, льдины со скрежетом и ревом прыгали друг на друга, образуя серые, рыхлые, причудливые груды, похожие на сказочные замки.

– Ну, слава тебе вышнему, – сказал, нарушая молчание, дедушка Катай. – Весна теперь наша, и урожай непременный.

Все знали – дедушка Катай каждую весну предсказывает урожай, и предсказание это почти никогда не сбывается, но все равно ему верили. И как не верить? Ведь дедушка Катай на земле протопал уже восемьдесят девять лет, да и доказательства у него какие:

– Непременный урожай! Глядите, какие пузыри на Волге. Гляди, Яша, – и он хлопнул Яшку Чухлява по плечу.

– Да ну-у? – усомнился Яшка.

– Пра! Гляди и подмечай. Ты хоть и безусый, но смекалистый, тебе и передаю науку эту. Гляди и подмечай: раз на Волге во время ледохода пузыри, значит, урожай непременный.

– Урожай хорошо бы, – согласился Никита Гурьянов. – Урожай хорошо бы, – повторил он и жадно, воспаленными глазами посмотрел на Волгу, как бы ища там урожай.

– Тебе что, Никита Семеныч, урожаю охота? – чуть впригнус, как это у него бывает всегда, когда он рассуждает о весьма важном, проговорил Маркел Петрович Быков, глядя на Волгу.

– По пузырям-то судить, оно, пожалуй, и будет, – вмешался Плакущев Илья Максимович, смеясь глазами.

Никита Гурьянов сердито глянул на него. Ну, чего надо Илье Максимовичу? Чего болячку с первого же дня береди г? Пузыри на Волге – это, конечно, глупости. Но зачем надежду с первого дня мять? Вон, все ведь об урожае думают, всех эта надежда согнала на берег. Волга, что ль, кому нужна? Вода эта? Льдины? Экий какой. Но Плакущеву ничего не сказал: испугался. Плакущев – бывший старшина. Бес его знает, какую он еще штуку может отколоть. Вишь, зачем-то сегодня поддевку надел, картуз с каркасом, сапоги с узкими носками. Уж сколько лет не надевал, а ныне – нарядился. Ой, еще медаль на грудь, и – ваше степенство.

– Урожай нужен. Непременный, – уверенно, по-взрослому, произнес Яшка Чухляв.

И это всем понравилось. И все, глядя на Плакущева, улыбнулись, как бы говоря: «Ну, и уел же тебя Яшка».

А Яшка повернулся в другую сторону.

На подступе к утесу Стеньки Разина собрались девушки. Ох, какие девушки в Широком Буераке! Они звонко смеются, взвизгивают от непонятной радости. Но все знают, это у них от молодости, от весны.

«Высыпало бабье», – презрительно подумал о них Яшка Чухляв и было отвернулся, но тут же снова посмотрел на них, невольно задерживая взгляд на Стешке Огневой.

Странно, он и раньше видел ее, когда она в заплатанном полушубке, будто старушонка, пробегала через улицу. Иногда он встречался с ней на посиделках и всякий раз донимал ее одним и тем же:

– Комиссарова ты дочка, а дыр на тебе лишков много.

Стешка молчком куталась в заплатанный полушубок.

Грыжа, или, как говорили на селе, «кила», была у Чухлява, но «киляком» дразнили его сына – Яшку. Обидно это было. Ой, как обидно… и Яшка стервенел.

– Ишь, глазенки-то, как у барсука. Не съешь. Видали вашего брата!

– Киляк, – шипела Стешка и убегала домой.

А тут, в струях весеннего солнца, Стешку будто кто подменил; она за зиму выросла, налилась, а под серенькой кофточкой выступили упругие груди. Да и голову-то держит как! Прямо. Не клонит.

У Яшки дрогнули губы:

– Ишь, распушилась, – и ему показалось, Стешка стала похожа на вербу, набухшую пушистыми почками. И он, уверенный, что победа останется за ним, – «Ну, что она мне, скручу, как воробьенка», – двинулся по крутому берегу к хороводу девок.

Заметив его приближение, девки приглушенно завизжали, а Стешка, вскинув зеленоватые глаза, сжалась, затем выпрямилась и, глядя поверх Яшки на Волгу, намеренно громко, кривя губы, проговорила:

– Хвастунишка идет!

– Здорово, девки, – сказал Яшка, не сводя глаз со Стешки.

Девки завизжали громче.

– Ну, зачиликали! Здорово, Стеша! Здорово, говорю! Аль не признаешь?

– Признать ли? На зайце вон хоть шерсть сменилась, а ты все такой же.

– Эх, востра ты стала… востра.

– Зубы наточила. Кого тебе? Зиночку, что ль, Плакущеву? Вон она с тятяшей своим… как телочка.

– А если тебя?

Стешка посмотрела на него и вдруг разразилась громким хохотом:

– Ой! Поддержите, подруженьки. Сразил, дьявол, – и, оборвав смех, шагнула к нему, в упор посмотрела в глаза. – Ко мне?

– К тебе.

– Ворожить не умею.

– Чего?

– Ворожить не умею, килу не заговариваю. Понял? Ну, и отваливай.

– Ты вот что, – Яшка окинул ее взглядом с головы до пят. – Обиды зря не бросай.

– Слушай-ка, не грози… Иди-ка к своим. А то опустим под берег да без время при всем народе искупаем.

У Яшки выступили на лбу капельки пота. Он вовсе не ждал подобного отпора и в первую минуту растерялся, не зная, как все это превратить в шутку. Наконец шагнул вперед и, смеясь, исподлобья глядя на девок, выставил кулаки:

– А ну! Давайте все на одного.

И это было сделано глупо. Яшка хотел было уже взять слова обратно, но девки метнулись, окружили его и с хохотом, с выкриками: «Вояка! Бабий вояка!» – замелькали перед ним. Тогда он обозлился и, разорвав девичий круг, вплотную подступил к Стешке:

– Смеешься?

Стешка повела носом так, как будто ей поднесли полынок, затем посмотрела в глубь Яшкиных глаз. Они большие, сурово-требовательные. Изогнув брови, она провела рукой по своим щекам – щеки запылали румянцем, а глаза неожиданно заволоклись теплой лаской.

Заметив это, Яшка сказал тише:

– Не смейся, Стеша, – и легонько пожал ее локоть.

Стешка дрогнула, отвернулась:

Есть за Волгой село,На крутом берегу, —

запела она.

Там отец мой живет…

– И родимая мать, – подхватили девки и тронулись за Стешкой.

Яшка нахлобучил фуражку, хотел было догнать девок, как из толпы раздался пронзительный крик:

– Батюшки! Человек!

Впереди за утесом, там, где лед каждый миг готов был лопнуть, стоял пешеход и, видимо, звал на помощь. И вот раздался оглушительный треск, и льдина под пешеходом медленно поползла. Пешеход кинулся вперед, перескочил пространство между льдиной и неподвижной целиной. Та часть льда, на которую он прыгнул, от удара рухнула. Пешеход снова кинулся вперед, хотел перемахнуть через водяной прогал, – льдина накренилась, окунулась и, кружась, поплыла вниз.

– Пропал! – в страхе прошептал дедушка Катай. – Сейчас в Чертову прорву понесет, там пропал.

В Чертовой прорве бурлила вода; каждая льдина, попав в прорву, подхватывалась круговоротом и, точно из мясорубки, выплевывалась далеко внизу уже мелкой иссеченной кашицей. Льдина, на которой стоял пешеход, сначала шла в сторону от Чертовой прорвы – по течению тянуло ее на противоположный берег. Но когда она повернулась на Чертову прорву, у широковцев вырвался общий крик:

– Вверх!

– Вверх бери!

– В прорву попадешь!

– Э-э-эй!

А пешеход прыгал с льдины на льдину, падал, вскакивал и снова летел на другую льдину. Временами он задерживался, очевидно, обессилев, полз, затем снова поднимался и бежал вперед. И вдруг, прыгнув, он провалился… и толпа замерла в ожидании.

– Ну, сгиб человек… сгиб… безвозвратно, – заключил дедушка Катай.

– Гляди, гляди, – перебил его Никита Гурьянов. – Лодка.

– Никак Николай Пырякин! – прогундосил Маркел Быков.

– Он и есть, – подтвердил кто-то из толпы.

– Гони, Николай! Гони! – прокричал дедушка Катай.

Широковцы приковались к берегу. Они только тут заметили, как сквозь издробленную массу льда на лодке пробирается Николай Пырякин.

– Держись! – посоветовал дедушка Катай. – Держись, миляга! Эй, держись: помогатель едет!

Николай, вооружась длинным шестом, вел лодку меж льдин, огибая их, и люди с берега смотрели только на него, пугаясь уже того, что лодку могут сжать льдины, и тогда она хряснет, как орех на крепких зубах. Но Николай вел лодку умело, выбирая нужные прогалы, а когда он схватил за шиворот человека и выволок его из воды, широковцы облегченно вздохнули:

– Вот ярой!

– Ай да сорви-башка!

– И откуда чего берется? – удивился Никита Гурьянов, уже топчась на круче, как иногда топчется собака, желая перескочить через воду. – Давай назад… Назад давай, – распорядительно отдавал он приказания.

Обратно лодка шла с большой скоростью. Николай работал на веслах, а пешеход, став на корму, отталкивался багром.

– Да… да это же… это же Степан Огнев! Огнев Степка! За землей, стало быть, опять ходил, – тише добавил дедушка Катай.

Лодка носом стукнулась о берег. Степан Огнев, тяжело переступив через борт, среди общего молчания зашагал в гору. С его полушубка и самотканных штанов стекала вода, с проседью борода прилипла к горлу, а на бледном, в царапинах и крови лице четко выступали редкие, крупные, похожие на курагу, оспины. Подойдя к избе Николая Пырякина, он покачнулся и, цепляясь за стойку крыльца, проговорил:

– Ну… до своего двора у меня силов нет.

– Катя, – вбегая в избу, засуетился Николай, – самовар! Самовар и чего горячего… самогонки хоть бы, что ль! – И повернулся к Степану Огневу: – Как это тебя понесло в такой неурочный час? А?

– За счастьем, слыхал я, на дно моря ныряют. Вот и я было нырнул, – Огнев устало засмеялся и, посмотрев на Волгу, тяжело поднимая ногу, переступил порог.

3

Через несколько дней после возвращения Степана Огнева из города широковцы, карабкаясь по долам и оврагам, привалили к сельскому совету.

На крыльце сельсовета, прислонясь спиной к перилам, стоял Степан Огнев, рядом с ним Панов Давыдка – низенький, косолапый, а голова безволосая. Он стоял без фуражки и, пугливо мигая, всматривался в мужиков.

– Собрались вы зачем, граждане, сами знаете, – начал председатель сельсовета Федунов и ткнул рукой в Огнева. – Они вот слово к нам имеют.

Мужики загалдели:

– Ну, сказывай!

– Чего затеяли?

– Каку-таку нову фиту придумали?

Степан Огнев провел рукой по лицу, огляделся, затем густо, будто чужим голосом, выдавил:

– Земли, мужики.

– Чего? Земли-и? – выставив вперед рыжую бороду, перебил его Никита Гурьянов.

– Земли… За околицей «Бруски» – залог неурезанный. Пропадает земля. Чем пропадать – мы берем. Вот и слово мое все.

Широковцы переглянулись, помолчали, потом по рядам пополз смешок и, скапливаясь, нарастая, волной хлынул на Огнева:

– Xo!

– На кой пес, Степан?

– Чудак!

– Косы, что ль, точить?

– Да там камень голый!

– Додума-ались!

Смех перешел в гоготание, понесся вдоль улицы, вспугнул галок с церковного купола. Галки поднялись и, звенькая металлическими отрывистыми выкриками, закружились над Широким Буераком.

Степан, растерянно глядя на широковцев, вертел в руках шапку, потом обозлился, отвердел, грудью на перила налег и что есть силы кулаком по столу стукнул:

– Что? Ржете что?

Смех, как ветерком, сдунуло с широковцев.

– Что ржете, говорю? Балаган вам, а? Добром просим. Не дадите – закон найдем. Будет, поплясали под вашу дудочку.

Миг, словно зрелая рожь в безветренное утро, не шелохнулись мужики.

– Ай, ты какой! – взвизгнул Егор Степанович Чухляв и вылетел на крыльцо. Тут он сорвал картуз, оголяя голову, похожую на дыню, поставленную на-попа, как бы хвалясь этим: «Видали, дескать, граждане, какая у меня голова», и, придерживая другой рукой грыжу в паху, решительно крикнул: – Не давать, граждане мужики! Наотрез…

Последние слова Чухлява утонули в реве широковцев. Председатель Федунов, желая водворить порядок, забарабанил счетами, и казалось ему: сидит Федунов на дне прозрачной речки, оттуда губами шевелит, руками машет, а голоса не слышно.

На крыльцо поднялся Захар Катаев. Захар вовсе грамоты не знает: восьмерку заверткой зовет. Зато порядки знает лучше, чем всяк свою бабу. Оттого и почет Захару на селе, оттого и молва про него:

– У него, Захара, министерская башка. В министрах бы ему сидеть, а не у нас тут по оврагам гнить.

– Народом управлять не умеешь, – сказал он и легонько отодвинул Федунова. – Советская власть… лук те в нос.

– Да, дядя Захар, – начал оправдываться Федунов, – ты гляди, чего делают.

Захар корявой рукой чесанул волосы на голове и, выдрав оттуда соломинку, сказал:

– Стой! Орать стой! Слово хочу.

– Не ори! – закричали отовсюду.

– Говорят, не ори!

– Что… в кабак собрались?

Захар немного подождал. А когда галдеж улегся, он, ломая соломинку, повернулся к мужикам:

– Братцы! Я за вас страдал, когда с Никольскими мужиками луга делили?

– Страдал, – ответили ему.

– Ну-ка, в самом деле, чего перетерпел.

– Хорошо, – перебил Захар, бросая соломинку. – Признаете, значит?

– Признаем.

– Признаем, что говорить об этом!

– А в Москву я для вас к Ленину ходил?

– Так, ходил, стало быть, – занозисто вставил Никита Гурьянов. – А к чему это ты?

– Хорошо, – продолжал Захар. – А Ленин в нашу нужду вошел, ублаготворил нас лугами?

– Ублаготворил.

– Не раз спасибо сказывали.

– А то владеть бы лугами Никольским.

Захар снова выждал, и когда наступила такая тишина, что даже слышно было, как отдувается у столбика дедушка Катай, а по овражкам ворчат весенние потоки, он, растягивая слова, с расстановкой крикнул:

– А-а-а… барин на-аших стариков порол?

Тут ровно кто пылающую головешку бросил в широковцев, они дрогнули, метнулись:

– Не-е зама-ай!

– Чего старую болячку?!.

– Не об этом речь!

И замелькали корявые кулаки, кровью налились воспаленные глаза, затряслись от злобы бороды, лохматые шапки, линялые картузы.

Захар как-то подпрыгнул.

– Не-ет. Старинушку вспомнить всегда след. След старую болячку припомнить. На то она и болячка. Вы вот послушайте. Граф-барин наших стариков порол? За что, спрашивается, порол? Дорогу к сытой жизни преграждал. А старики наши лезли – жить хотели. За то граф стариков и порол. Так, что ль, братцы?

Мужики молча посмотрели друг на друга, потом на Захара, а Захар подумал: «Нет… не на ваших спинах рубцы от барского кнута, а то помнили бы».

– Так. Ну, этак, – вступился Никита Гурьянов. – Ну, и что же? Действительно, порол. Разрешаю твою задачку.

– Ты, Захар Вавилыч, вот что, – посоветовал Егор Степанович Чухляв. – Ты уже это… не тронь… пущай умрет позорища такая.

– Не-ет, – Захар снова загорелся. – Тронуть надо. Так вы согласны: старики наши жрать хотели, за то барин их порол. За то и барину голову свернули, а от нас ему проклятие на век. А Ленин вот ублаготворил нас лугами, за то поклон мы ему бьем и – благодарность всегда. – Он остановился, еще пристальней всмотрелся в мужиков и вдруг, не по нем звонким голосом, резанул. – А сами-то мы что делаем? Сами-то, обратите внимание. Огнев с ребятами в сытую жизнь дорожку задумали искать, а мы их пороть. Стыдно, мужики, вам… по всему вижу, стыдно… напакостили.

Мужики согнулись. Кто-то тяжело, громко вздохнул, кто-то кинул что-то резкое, злое, неразборчивое, сквозь зубы.

– По-моему, пускай берут «Бруски», – продолжал Захар. – Может, и нам укажут дорожку, как от сухой корки с водой отбиться… Я так рассуждаю: как слобода у нас, так пускай каждый по-своему дело правит.

– А бабу свою не отдашь ли Степке? – ковырнул Чухляв.

– Бабу? Бабу зачем, Егор Степанович? Баба есть баба – жена законная, – спокойно ответил Захар и с лица на лицо обежал взглядом широковцев, остановился на Егоре Степановиче Чухляве. Столкнулись четыре глаза – два Захаровы, большие синие, два – Чухлява, маленькие черненькие червячки. Глаза вцепились друг в друга, боролись секунды две-три. Не выдержал Чухляв, опустил глаза в землю, а Захар поднял голову и глубоко вздохнул.

iknigi.net

Бруски. Книга I читать онлайн, Панфёров Федор Иванович

Annotation

Роман Федора Ивановича Панферова «Бруски» – первое в советской литературе многоплановое произведение о коллективизации, где созданы яркие образы представителей новой деревни и сопротивляющегося мира собственников.

Федор Панферов

Звено первое

1

2

3

4

5

6

7

8

Звено второе

1

2

3

4

5

Звено третье

1

2

3

4

5

6

7

8

9

Звено четвертое

1

2

3

4

5

6

7

8

9

Звено пятое

1

2

3

4

5

6

7

8

Звено шестое

1

2

3

4

5

6

7

Звено седьмое

1

2

3

4

5

6

7

Звено восьмое

1

2

3

4

5

6

7

8

9

Звено девятое

1

2

3

4

5

6

Звено десятое

1

2

3

4

5

6

7

8

Федор Панферов

Бруски

Книга первая

Звено первое

1

Весна должна была наступить в конце марта.

В конце розового марта утренние оловянные заморозки становятся нежными, как фиалки, а земля обильно дышит прозрачной испариной.

– Ну, слава те господи, земля отошла, – говорят в такие дни мужики.

И в эту годину жители Широкого Буерака ждали ее, весну. Они каждое утро поднимались с одной и той же мыслью, шли за околицу, щупали там пахоту и пристально всматривались в даль полей. Над полями висело серое, тупое и вязкое, как вата, небо. Временами оно разрывалось, тогда по нему начинали метаться непричесанные тучи, посыпая землю мелким, колючим дождем.

Так каждый день.

А март уже шел к концу.

Но сегодня много солнца.

– Сегодня зиме каюк-крышка, – говорит Николай Пырякин, бережно втискивая в кособокую корзину остатки теплопрелой мякины. От мякины пахнет мышами, кислятиной и черт знает чем, но Николаю кажется, это пахнет весной, и он бормочет: – Каюк-крышка. Каюк-крышка. – Других слов у него нет, но в этих словах для него самое главное: теперь ведь не надо думать ни о теплых сапогах, ни о дровах. Вот еще, дрова, шут бы их побрал! Таскай каждый день охапку в избу, а к вечеру все равно холодно. Живут же некоторые без дров. Заяц, например. Забьется под кустик, свернется в кулачок – и нет-то ему ничего… Да, Николай Пырякин иногда завидует зайцу. А что ж, у зайца сердце доброе, заяц никого не обижает. И у Николая сердце доброе. Николай тоже никого не обижает. Зайца все гоняют, да ведь и Николая не милуют. Но заяц, пожалуй, живет завидней.

Николай выпрямился, посмотрел на гумна. Батюшки, какие они смешные: риги– перекошены, около риг – и то не везде – торчат остатки стогов прошлогодней соломы. За зиму они почернели и стали походить на кукиши. Вот так – три десятка кукишей торчат вверх. Но Николай и на эти кукиши смотрит с завистью: у него и того нет. Осталась перепрелая, вонючая мякина, и то два-три раза дашь корове – и зубы на полку. Придется, видно, ночкой темной по чужим гумнам побегать, потом все лето не смотреть в глаза соседу. А что ж делать? Ведь корову не убедишь, чтобы она не ела. Николай и так каждый день по утрам с ней разговаривает:

– Экая! Жрет и жрет! Да что, стыда, что ль, у тебя нет: мякина подходит к концу, а ты знай – жрешь.

Возможно, Николай промечтал бы около корзинки с мякиной до вечера, если бы не обильное солнце. Оно палит ему прямо в спину – такое теплое, ласковое, как рука матери. И Николай невольно переводит взгляд с гумен на Волгу. Она, покрытая тающим льдом, вздутая, перепачканная разжиженным навозом, кажется огромным пегим волдырем. Но это Волга, а не какая-то там речушка. Волга матушка-река, кормилица, – вот какая это река. Она скоро сбросит с себя зимнюю кору – и разольется же! У-у-у! Конца-краю ей не будет.

– Волга, Волга, мать родная… – запел было он и тут же оборвал: «Вот еще. Услышат, смеху не оберешься. Домой надо. Бездельник!» – и он уже было шагнул в сторону села, но солнце, весна, Волга – покорили его: ему захотелось развалиться на припеке, как когда-то, когда он еще был беззаботным вихрастым пареньком.

Вот и утес Стеньки Разина, высокий, внизу – пропасть. Отсюда видны далекие заволжские степи. А в степях деревушки. Он у нас, Николай, какой-то чудной: ему все кажется шиворот-навыворот. И тут, ему кажется, в степях не деревушки, а просто кто-то в непогоду лаптями натоптал. Лапоть так, лапоть этак – вот и двор. И он над этим обязательно бы посмеялся, но кругом все дышит, все колышется, все тянется к солнцу, и поэтому Николай проговорил:

– Ну и благодать же, – и уже отодвинул было корзинку с мякиной в сторонку, уже хотел было прилечь на припеке и, несмотря ни на что, подремать часок-другой. Он даже было прикрыл глаза, опустился на колени, но тут же вскочил.

Через Волгу, по дороге, покрытой разжиженным навозом, пробирался человек. Он то осторожно, иногда по колено в воде, двигался по направлению к Широкому Буераку, то вскакивал на бурый ухаб и некоторое время стоял на нем, поводя головой, как сорока с куста.

«Куда же это он прется?» – с тревогой подумал Николай, зная, что дорога оторвалась от берегов, что лед стал ломкий, что и вообще-то вся ледяная, пегая кора на Волге хотя и медленно, но упорно всей своей массой движется вниз, что остались какие-то минуты и вся эта масса взорвется и хлынет по течению. Да, да. Николай хорошо знает, какую опасность таит в себе Волга, когда она, сбрасывая с себя ледяную рубашку, стонет, как роженица. Например, однажды вон там, где Крапивный овраг изрезанными губами упирается в Волгу, у барина Сутягина река проглотила тройку лошадей. Не зря эту водяную ямину зовут «Чертовой прорвой». А теперь там пучится и, кажется, шипит позеленевший лед…

«Как же это он один идет!» – Николай хотел было помочь человеку, но, глянув на Волгу, на водяные прогалины около берегов, развел руками…

Пешеход в эту минуту спрыгнул с ухаба и двинулся вверх – туда, где лед еще лежал нетронутым. И Николай успокоился, вернее – успокоил себя, сказав:

– Ну, так еще спасется, – и прилег на меловой лбине, заложив руки под затылок, думая о том, куда и по каким надобностям несет человека в такой непутевый час. Может быть, он был на заработках в городе и теперь земля потянула его в деревню, в родной угол. Дома жена соскучилась, ребятишки… А может, и лошадь стоит под сараем. Лошадь? У Николая нет лошади. Есть корова – плешинистая, тощая, как и Николай Пырякин, – Буренка. Она сейчас стоит– во дворе на припеке, и галки старательно дергают из ее спины шерсть на гнезда.

«Фу ты, пес, забыл. Жрать ведь она хочет». – Он встрепенулся – и снова застыл.

Человек сначала шел вверх по течению, но вдруг круто свернул и решительно направился на Чертову прорву.

«Экий дурак, куда потащился. Видно, не здешний. А ну-ка, может, услышит». И, приложив ладони к губам, Николай изогнулся, что есть силы крикнул:

– Э-эй-эй!

Эхо отчетливо зазвенело в ущельях утеса. А справа, из горловины Крапивного оврага, выхаркнулась на Волгу огромная груда тяжелого серого снега; затем, словно враз застучали тысячи колес, раздался гул: это рухнул выше Чертовой прорвы лед, и льдины, вспрыгивая друг на друга, будто потешаясь, замелькали в бурлящем котле.

– Эй! Пропадешь! – Николай, надрываясь криком, замахал руками и со всего разбега перелетев через ущелье, ринулся вниз по скользкому обрыву.

Следом за ним, разбрасывая во все стороны мякину, просвистела помятая, кособокая кошелка.

2

Эх, Волга, Волга… весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью… Эх, прочь все это! Прочь! Об этом потом. Об этом, когда оно уже придет, к горлу приступит с ножом. А теперь? Теперь – скворцы заливаются, шарит по земле солнце длинными теплыми лучами, розовеет оголенный дикий вишенник, а в полях на пригорках лоснятся плешины…

И Яшка Чухляв со всего плеча воткнул острый, широкий, как у мясника, топор в бревно. Он доделывал гладко выструганную телегу. Осталось еще пустяки, и уже сегодня можно было бы промчаться по улице на новой телеге, чтобы похвастаться и пустить пыль девкам в глаза. Но весна зовет Яшку, и он, широко, по-мужичьи расставя ноги, сдвинув потертый картуз на затылок, глянул на Волгу.

– Ого! Лопнула! – проговорил он, когда из-под крутого берега в широкобуераковские улицы ворвался грохот льдин. – Лопнула-а! – закричал он, как бы о самом радостном, и в два-три прыжка очутился на возвышенности.

И вот, будто кто встряхнул село от зимней спячки; из каждой избы, с каждого – даже дальнего – конца села на берег хлынули люди в полинялых картузах, в шапках, в разноцветных косынках. Они бежали улицами вместе, обменивались приветствиями, возвещали друг другу о том, что на Волге тронулся лед, но, добежав до крутого берега, занимали каждый свое место, отведенное неписанными законами. И через десять – пятнадцать минут берег уже принял совсем другой вид. Вон Плакущев Илья Максимович, окруженный своей родней. Широкоплечий, с большими серыми глазами под лохматыми бровями, он возвышается и над своими, как маяк. Вон Быков Маркел Петрович в кругу своей родни. Сам Маркел Петрович – церковный староста и лошадиный лекарь, за что и почет имеет на селе. Он сложил руки на животе так, как это делает поп Харлампий после сытного обеда. А вон и Ни ...

knigogid.ru

. Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)

< «БРУСКИ» Ф. ПАНФЕРОВА >

Вот книга, которая за все время существования советской литературы имела наибольший официальный успех. Если бы теперешняя советская печать выражала общественное мнение страны, следовало бы сказать: вот книга, о которой говорит вся Россия.

Но Россия молчит. Вместо нее говорят только те, кому, в виде исключительной привилегии, это право предоставлено. Действительно ли миллионные безгласные российские массы захвачены «Брусками», мы не знаем. Но в журналах и газетах, на диспутах и в литературных кружках обсуждение и разбор «Брусков», начавшиеся с год тому назад, не прекращаются до сих пор. Выход второго тома панферовского романа увеличил и без того исключительное внимание к нему.

Сам Панферов на диспуте, происходившем этой осенью в Москве, заявил, что у него собрано пол­торы тысячи отзывов на первую книгу «Брусков». С тех пор, после появления второго тома, число их по меньшей мере удвоилось. Тираж «Брусков» превысил шестьсот тысяч экземпляров… Для русской печати это цифра рекордная. Без риска ошибиться можно сказать, что никогда ни один роман, написанный на русском языке, не имел такого распространения. Правда, раньше были совсем другие условия: каждый покупал и читал, что хочет: книжный рынок не только был меньше по «вмещаемости», он был неизмеримо свободнее… Теперь в России десятки тысяч библиотек, – каждая из них обязана иметь «Бруски», и притом не в одном, а в нескольких экземплярах. Обязан быть знаком с «Брусками» всякий, кто сколько-нибудь причастен к так называемой «культработе»: иначе он будет с этой работы рано или поздно «снят»… Ибо не знать «Бруски», значит проявить пренебрежение к величайшей духовной ценности, которая сейчас в Советском Союзе имеется: к генеральной линии коммунистической партии.

Некоторые из романов, посвященных «строительству», имели в свое время у партийной критики успех очень большой: «Цемент» Гладкова, например, возбудивший необъяснимые восторги и за границей. Другие вызвали оживленнейшую полемику, бесконечные споры, — как «Рождение героя» Либединского, о котором мне пришлось писать не так давно. Но с «Брусками», по существу, не спорят: «Брусками» клянутся, «Брусками» побивают друг друга, и цитатами из романа Панферова уничтожают противника так же, как ссылками на Ильича. Характерно, что в чудовищной путанице теперешних советских критических споров каждая группа пытается Панферова перетянуть на свою сторону. В полемике о Либединском одни были «за», другие — огромное большинство — «против». Когда речь идет о Панферове, все, решительно все, оказываются «за»: «и «налитпостовцы», и «блок», и «тов. Бек с тов. Лидией Тоом», все критики, враждующие между собой не на жизнь, а на смерть, и по любому поводу обвиняющие друг друга в предательстве пролетариата. «Он наш, он наш!» – кричат они, простирая Панферову объятия. Происходит нечто подобное спору семи греческих городов о Гомере. Новый Гомер, надо отдать ему справедливость, держится довольно независимо. Панферов заявляет, что он «сам по себе», т. ею ничей (группа Либединского, т. е. «налитпостовцы», ему все же ближе других). Как недавно узнали мы из одного интервью, помещенного в «Литературной газете», любимое слово Панферова – «чепуха».

— Че-пу-ха! — и отвечает он на всевозможные зазывания со всех критических сторон. Панферов в своих силах уверен и цену себе знает: в том же интервью он невозмутимо заметил, что «у Толстого и Достоевского все строится только на замкнутых человеческих взаимоотношениях, мы же смотрим гораздо глубже…»

Что же такое эти прославленные «Бруски»? Прежде всего — несколько слов о художественных достоинствах романа. На этот счет двух мнений быть не может: роман малоинтересен. Кажется, один только Луначарский признал, что «нельзя отметить каких-либо недостатков романа с художественной стороны». Другие критики, всячески подчеркивая «социальную значимость» книги Панферова, совершенно правильно отметили, что «по своей художественной культуре "Бруски" находятся ниже уровня, достигнутого пролетарской литературой в целом» (М. Гельфанд в «Красной нови»). Действительно, иной средний «пролетарский» роман, о котором никаких толков не слышно, бывает как произведение художественное удачнее серых, тягучих, бескостных панферовских «Брусков». Талант у Панферова, по-видимому, есть, но состояние этого таланта самое первобытное, самое сырое. Решив, что он «глубже Толстого и Достоевского», Панферов, очевидно, находит, что ему как писателю над собой работать ни к чему. В том интервью, о котором я уже упоминал, встречаются такие строки:

— Я сейчас пишу третью книгу «Брусков». Она строится на том, что несметные природные богатства уплывают в море и что мы не сумели использовать наши торфяные болота… Кто из классиков меня может тут чему-нибудь научить? Никто. Я сам занялся изучением торфяных болот, свойств и качеств торфа и его применения.

Замечание само по себе резонное. Ни у Толстого, ни у Достоевского указаний на применение торфа Панферов не найдет. Панферов упустил только из виду, что он пишет не доклад в Совет народного хозяйства, а роман… А насчет основ литературного творчества он мог бы узнать кое-что для себя полезное и новое не только у Толстого с Достоевским, но и у любого среднего беллетриста. Его роман выиграл бы и в социальной «значимости», будь он написан иначе. В настоящем своем виде – это только материал для будущего художественного произведения. Материал значительный и любопытный. Однако если некоторые советские критики утверждают, что «у наших врагов "Бруски" исторгнут вопли ярости, разочарования и злобы», то они ошибаются. Как всякий сырой материал книга Панферова оставит даже самых впечатлительных врагов большевизма спокойными. Им будет скучно эту книгу читать – за это я ручаюсь. Но никаких воплей она у них не «исторгнет».

В «Брусках» очень подробно и кропотливо изображена жизнь современной русской деревни. В романе – огромное количество действующих лиц. Характеристики их, за несколькими исключения, расплывчаты, повествовательной связи между их поступками мало, и в целом роман Панферова сливается в какую-то «толчею», в которую автор тщетно пытается внести порядок. Не случайно Панферов обещает продолжать свои «Бруски» чуть ли не бесконечно. Почему бы, действительно, ему и не продолжать их? Замысла в романе нет. Есть только описание, изображение. Сегодня в крестьянскую коммуну привезли новый трактор, завтра у председателя совета заболела жена, послезавтра крестьяне между собой повздорили… Обо всем этом можно рассказывать сколько хватит сил и охоты, тем более что и «генеральная линия» партии терпит время от времени метаморфозы, что и должно быть в очередном томе «Брусков» отражено, или, как теперь говорится, «выявлено».

Замысла в романе нет. Но, разумеется, есть в нем тенденция. В самом общем виде тенденция эта может быть выражена словами: «от мрака к свету». Конкретно же в панферовском «оформлении» (другое сомнительное словечко, полюбившееся советским журналистам) мрак соответствует индивидуальному ведению крестьянином своего хозяйства, а свет — переходу в колхоз. «Бруски» — не только роман о колхозе, но и роман, наглядно показывающий, что в колхозе крестьянину работать выгоднее и приятнее, чем вне его. Было когда-то на берегу Волги барское поместье под названием «Бруски». Барин умер до революции, поместье должно было достаться богатому мужику, «кулаку» Егору Чухлеву. Но им завладела деревенская беднота. В «Брусках» эта беднота устроила коммуну и, несмотря на разные неурядицы, наладила общее хозяйство. Причем же тут пресловутая «генеральная линия»? – спросит читатель. Притом, что в изображении всех перипетий перехода к «коллективизации» Панферов руководствовался указаниями власти и демонстрировал, к каким гибельным последствиям приводит уклонение от этих указаний, как благодетельно, наоборот, их проведение в жизнь. Надо сказать, что разбор «Брусков», по существу, выходит за пределы литературной критики: критику здесь должен был бы помочь агроном. Но то, что рассказывает Панферов о настроениях современной деревни, ценно и даже замечательно. Панферов ничего не выдумывает, да и не мог бы он выдумать столько положений, взаимоотношений, фактов, типов, лиц: это, несомненно, записи «с натуры». Из этих записей плохо складывается роман, — и «Бруски», повторяю, плохой роман, — но сами по себе записи интересны.

В центре повествования — некий Кирилл Ждаркин. Именно он, Кирилл, «Кирька», является организатором коммуны. Из армии, после демобилизации, возвращается он в родную деревню. Его поражает общая косность, нищета. Он усиленно занимается своим хозяйством, но вовремя спохватывается: так ведь и в кулака легко превратиться. Кирилл отправляется в город, поступает на завод. Пелена наконец спадает с глаз его. Долой собственность, коммуна, колхоз – вот спасение. Кирилл опять идет в деревню и в среде, уже подготовленной старым энтузиастом-большевиком Степаном Огневым, организует общую жизнь на социалистических началах. У Кирилла Ждаркина в деревне много врагов. Советская критика усиленно хвалит Панферова за то, что он в «Брусках» воплотил ленинское учение о «двух душах» крестьянина: душа торгаша, приобретателя, и душа труженика… Действительно, даже враги Кирилла, за исключением самых заклятых, начинают колебаться при виде достигнутых им успехов. Классовая борьба идет не только между отдельными группами крестьян, но и в индивидуальных сознаниях. Кирилл тут-то и проявляет чудеса тактической мудрости, по последним партийным рецептам. За исключительные заслуги его назначают членом ВЦИКа. Это, впрочем, не мешает ему в конце второго тома «Брусков» оказаться в затруднительном положении и даже выпустить власть над коммуной из своих рук… Было бы слишком долго рассказывать, почему и как это происходит. В дальнейшем, несомненно, Кирилл ошибки свои исправит. Панферов ведь только для того и заставил его эти ошибки сделать, чтобы показать, как их надо «ликвидировать».

Вокруг Кирилла Ждаркина — толща крестьян. Ради общей их панорамы книгу Панферова следует прочесть и тому, кто в спасительность колхозной идеи не верит и использованием торфа не озабочен. Кирилл — фигура довольно ходульная. Но в рассказе о тех, кто его окружает, есть наблюдательность и правдивость. Качества эти Панферов мог бы, пожалуй, использовать в ряде очерков лучше, чем в романе, но «Бруски», в сущности, на ряд очерков и распадаются.

Во всех книгах, приходящих к нам из России, сквозь их условность и казенщину одно чувствуется несомненно: Россия перерождается, она не та, чем была, и такой, как была, уже не будет… Это утверждение отрицательное. Утверждать что-либо положительно – какой она будет – еще слишком рано. Но всякий материал, увеличивающий основательность наших догадок, ценен. В «Брусках» такого материала – изобилие, и касается он основного слоя русского народа. Если верить, что колхоз Кирилла Ждаркина рано или поздно распадется, надо тем более знать, каков он был, как к нему люди относились, чего ждали от него, почему в нем разочаровались. Как документ осведомительный, «Бруски» – книга первостепенной важности. О том, что мы из нее узнаем, – когда-нибудь в другой раз.

Поделитесь на страничке

Следующая глава >

lit.wikireading.ru

Читать онлайн электронную книгу Бруски. Книга II - Звено третье бесплатно и без регистрации!

1

Из расщелин ноздрястого каменистого обрыва бегут прозрачные, холодные ключи. На обрыве растут липы, своими кудрявыми лапами они царапают каменистую лбину и большими лохматыми птицами покачиваются над Бездонным озером. Против озера, в скале, из-под красного камня таращатся черные зевы – ходы в пещеру. По преданию, в этой пещере жили семь братьев-разбойников. Именовались братья «царями»: чеканили они звонкую монету и сплавляли на Волгу.

Митька Спирин, макая кусок ржаного хлеба в воду, думая о братьях, совсем забыл о том, что рядом с ним сидит его жена Елена. Он медленно жует хлеб, мигает и тихо бормочет:

– Деньжищев, чай, у проклятых сколько было…

– У кого? – спросила Елена.

– У тебя! – Митька огрызнулся и, стряхнув с колен крошки, вскочил. – Идем! Расселась!

Гремучий дол – старинный дол. Гремучий дол зарос крапивой и репейником. Наверху по склонам гор тянутся березы, топырятся дубы. Широким обхватом лап дубы сплетаются над долом, укрывая в низине от солнца крапиву и дикую малину. В низине, разрезая заросли крапивы, бегут ключи, собираются в ручейки, растут, ширятся и гремят звонко. Рядом с речкой вьется тропочка.

По утоптанной тропочке несется с кувшином в руке Митька Спирин на Козырьки – семь верст. Следом за ним спешит Елена, переваливаясь, как утка: не успела Елена похоронить первого ребенка – Васятку, как уже стукнулся второй.

Елена невпопад тыкала ногами, не чувствуя их, а Митька злился. Он с легкостью борзого кобеля перепрыгивал через канавки, рытвины, бормотал:

– На Козырьках пшеница непременно под серп. Это у Кулебякского родника подкузьмила – за волосья пришлось драть. Сволочь! Рыжий черт, Никита, собака его заешь, напахал. Себе-то, небось, землю в пух разделал, а мне – огрехи да комья. Жалко, на поливе черту лопаткой башку не снес.

– Чего?

– Жалко, мол, Никите Гурьянову на поливе башку лопатой не снес. Ничего бы не было – в драке, мол, и все… Вон за Пашку Быкова никого в суд не потянули…

С Елены лил пот – крупный, соленый. Тянуло лечь под куст в траву и уснуть крепко, непробудно. Она крепилась, шире ставила ноги, стараясь не сбиться с узенькой тропочки, а ноги тыкались, как деревяжки.

…И Гремучий дол со своей прохладой, со своими колокольчиками, песенками остался позади… А ведь это был тот дол, где она впервые поцеловала Митьку…

Выйдя в поле, Елена и Митька увидели, как недалеко от опушки, Плакущев на клину дожинал загон. Рядом с ним Зинка – кургузая, в серенькой юбке.

– Во-он Плакущев – жнет. Сроду, чай, не жал, а вишь, и его приперли. И эта – Зинка. Соломенная вдова. Кирька-то теперь с Улькой, поди-ка, в городе мармалад едят.

– Чего?

– Да что ты, оглохла, что ль? Сто раз все – чего?… Здорово, Илья Максимович! – крикнул Митька, низко кланяясь и, не дожидаясь ответа, побежал дальше.

Вот и обширное поле, усеянное скирдами. На полосках – таких было больше – скирды тяжелые, будто свинцом налитые, желтобокие, а на другой – хилые, пухлые, ровно пустые, а бока черные, землянистые. На таких полосках-загонах хлеб не жали и не косили, а теребили, как траву, руками.

– Видишь, не у нас одних теребок. – Митька ткнул рукой в сторону скирд с земляными боками. – А ты: «Только у нас теребок». Болтаешь все. Раз не уродилось…

– Ну, и слава богу, – машинально ответила Елена.

– Это за что «слава-то богу»? Э-э, дура набитая! Ты еще свечку поставь: «Дай, мол, господи, каждый год теребок». Сморозила. И пес меня с тобой связал… У других бабы-то…

С «Брусков» ветром кинуло песнь, рев трактора и щебет жаток.

– Поют… Пропоетесь! – промолвил Митька и, свернув вправо, побежал на свою полоску.

Там у дубка, помнит, в весну, дожидаясь Илью Гурьянова, он проспал до обеда. А когда приехал Илья и впряг лошадок в плуг, чтобы вспахать Митькину долю, Митька скинул самотканные серые портки, повесил их на сучок дуба и без порток, прикрывая рубашкой неудобное место, начал рассеивать пшеницу. Илья смеялся, а Митька уверял:

– Старики баили: без порток сей – уродится… Ты не гляди. Чего согнулся?…

– А поглядеть – есть ли у тебя? Не от чужого ли мужика Елена пухнуть начала?

Потом Митька часто заглядывал на этот, как ему казалось, свой загон. Пшеничка тут пыжилась зеленью, кудрявилась, и совсем недавно он видел – колос пшенички большой, от тяжести колос клонится к земле, а рядом на загоне Гурьяновых пшеничка низенькая, остроносенькая… Последний раз недели за две до жатвы здесь же Митька встретился с Ильей.

– Э-э, какая у вас хреновская пшеница, – проговорил он, сдерживая злорадство.

– Да-а. Тебе подвезло, – Илья чуть-чуть улыбнулся.

– Зло берет Илью… Он теперь, чай, меня разбить готов, – Митька повернулся к Елене. – Вот сама поглядишь, какая пшеничка: золото. Все загоны покроет.

Но, подбежав к дубку, он опешил: его загон быстро дожинали Гурьяновы.

– Никита! Никита Семеныч! – закричал он так, словно. Никита поджигал его избу. – Да ты что? Обмишулился? Зря. Зря мой загон жнешь. Мой! Твой-то вот, – показал на загон чахлой пшеницы. – Я ведь его теребить не буду. Свою надоело теребить.

– Да у тебя глаза-то где?… – Никита пристально посмотрел на Митьку. – Ты погляди – метка какая.

Митька глянул на конец загона – угол загона был отрезан. Это фамильная метка Гурьяновых. Мелкая дрожь побежала по телу, в глазах зарябило. Ноги дрогнули в коленях.

– Видал? Угол резаный – наша родовая метка, Митька, сам не зная для чего, нагнулся, прощупал борозду на углу и забормотал:

– Да как жа это? В весну, и вот недавно… Илья! Ведь с тобой были, баил ты… я, то-исть… А ты, бай: «Ловко у тебя». А-а… Баил ты?

– Баил.

– Ну?.

– А я, мол: «Пускай помечтат». – Илья засмеялся и, свернув жгут, туго перепоясал сноп пшеницы, тряхнул им, твердо поставил на землю, гладя наливные колосья. – Пшеничка-то! Эх, сама рука с радостью жнет! А у тебя, Митрий, никак теребок?

Митька, глотая слезы, подошел к своему загону. Пшеничка на его загоне пыльными хвостиками вытаращилась из земли, а местами оплешивела, не успев взойти, согнулась завитушками и обратно ушла в землю.

Елена посмотрела на свой загон, затем на загон по другую сторону – на загон Маркела Быкова, спросила:

– А это чей?

– Чей?… Чей есть… Кума твоего, вот чей!

– Их, у нас какая плохая!

– Молчи! – Митька развернулся. – Тебя спрашивают? Дам вот…

Теребили пшеничку.

От теребка поднималась пыль. Пыль лезла в горло, ела глаза. И солнце пекло спину Митьке. Положив живот на колени, он зло тянул за мелкие колосики пшеничку и поглядывал вверх.

– Тьфу, – плевался он, – как назло – ни одной тучки… Ну, чего палит?

Гурьяновы кончили загон, брякнули серпами, быстро стащили снопы. Илья начал складывать скирду. Снопы вертелись у него в руках проворно, легко, как игрушки, – и сам-то он был похож на комлястый, наливной сноп.

Никита, царапая ногтями ободранную о жнивье руку, подошел к Митьке, заговорил:

– Ну, вот баил я тебе – отдай всю землю… А ты – нет, половинку… Видишь, что у тебя?… А вот гляди, – он отмерил две сажени от Митькиной межи. – Вот ведь – твоя земля. А хлеб какой был – серп ломался…

– Хоть и в штанах сеяли, – поддел Илья. – А если бы без штанов? Что бы тут было? Топором рубить довелось бы… Хо-хо! А у тебя теребок.

– А вы не мудруйте…

– Я не мудрую, дело говорю. Вон и озимый клин опять напополам хочешь. А я баю тебе: отдай всю, получай по пятнадцати целковых за десятину – и в кусты. Налог на тебя все равно не накинут… Сказать, что ль, ребятам, чтоб забирали твои загоны? Чего ты?

Жалко было Митьке расстаться с землей. Какой уж тогда он крестьянин? Тогда мужики и глядеть на него не будут. На сход не являйся. Ну, скажут: холостой-продувной явился… Ничего… Нынче не уродилось, на лето уродится.

– Нету. Подумаю.

– Ну, думай. Фома, давай лошадей-то сюда.

Сели Гурьяновы в телеги и поехали на другой загон.

– Хапуны, – буркнул Митька.

А у Елены сжималось все в утробе, точно кто-то большими клещами туго стиснул ей поясницу. Плакала Елена украдкой, охала. Митька сорвал колосок, растер – тощенькие однобокие зернышки уложились в морщинках ладони.

– Тьфу! Землю хорошую взяла, а дала что. Ты-ы! Опять, чай, скажи: «Ну, слава богу». Фефела! – и вновь положив живот на колени, затеребил пшеничку.

– О-о-ох, – Елена покачнулась и, обхватив живот руками, села на меже.

– Что охнула? Заохала! – Митька посмотрел на ее посиневшее лицо, на миг явилась жалость к ней, но тут же жалость задавила злоба. – Заохала, корова! Ну-у! Ты не родить ли на меже задумала? У меня и не думай… Ишь, нашла место!

И опять теребили…

– Тьфу, гадина! – Митька сбросил с руки зеленую саранчу. – Жрет то ж… Вон, жри у богатеев! – И тут же Митьке самому захотелось есть. – Давай обедать. Ты-ы!

…После обеда еле поднялась Елена: ноги затекли, они были, словно набитые песком мешки… И Митька еле поднялся – у него болела спина, слипались глаза, от жары чесалось тело. Не зная, на кого вылить злобу, он бурчал на Елену:

– Ты, раскоряка, чего сморщилась? Аль не нравится? Ва-асена!

Васеной звали покойницу мать Елены. И когда Митька хотел по-настоящему пронять Елену, он говорил: «У-у, Васена».

– Ты зачем матушку-то из гроба? Аль кости ее тебе мешают? – и Елена побледнела.

– Ма-атушка! Такая же вот была, любила под окошечком сидеть. Чай, бывало, щечки напудрит и сидит… Барыня… Барыня, а до ветру некуда ходить… И ты…

– Не тревожь… Матушку не тревожь…

– Не перевернется!

– А то ведь и я твою подыму…

– Молчи!

Брызжа слюной, тряся выцветшей бороденкой, Митька перетряхнул всю родню Елены, находя каждому обидное прозвище, и под конец сорвался:

– Брошу. Брошу, сволочь! Ва-асена! Брошу! Тереби одна!

– Брось, брось!

– А-а! – выкрикнул Митька и рубежом кинулся с загона.

Митька бежал, встряхивая головой, не замечая того, как у него из глаз катились слезы и путались в бороде. Он чувствовал одно – несусветную, неизмеримую обиду, и ждал, что его кто-то окликнет, погонится за ним и, догнав, непременно пожалеет, обласкает – тепло и нежно, как Жучка своего кутенка. Но за ним никто не гнался, и от этого ему стало еще горше. Подпрыгивая, точно его кто подхлестывал под коленки тонким прутом, он спустился в дол, выскочил на возвышенность, остановился, прислушиваясь к тому, как поскрипывает трепетными листьями осинник, и тихо засмеялся.

«Попал, нечего сказать, – подумал он, глядя вперед на поле, усеянное жнецами. – Тут идти – все равно что без штанов по улице».

Ему не хотелось бежать обратно и Гремучим долом пробираться в Широкое. Это было и далеко и неудобно: там вновь можно было столкнуться с Еленой. Она-то уж наверное идет в Широкое Гремучим долом. Но нельзя было идти и прямо через поле: здесь не оберешься расспросов со стороны жнецов. Он долго стоял и придумывал, что бы он мог ответить на расспросы жнецов. Но сдвинуться с места не мог: недалеко от него, в долине, бабы – во главе с Захаром Катаевым и Николаем Пырякиным – вязали снопы за жатками.

– Эх, дьяволы! – вскрикнул Митька, удивляясь, что две жатки захватывают и моментально сжинают такую полосу, как его загончик в поле, который он вместе с Еленой теребит весь день – без веселья, песен, радостей, только с глухой, давящей тоской. Вспомнив свои плешивые загончики, легкие снопы с черными комлями, он почувствовал, как у него снова заклокотала, давя горло, обида. Чтобы не закричать о своей обиде, он, гладя грудь, отошел в кустарник. Идти ему никуда не хотелось. Наоборот, хотелось запрятаться, пропасть, и Митька, сознавая, что такое желание появляется только у малышей, все-таки забился в чащу кустарника, лег и вскоре заснул, скуля, взвизгивая, кому-то угрожая во сне.

Сколько он спал, не помнит. Только когда открыл глаза, увидел: по дороге, верхом на сером меринке, покачиваясь в седле, опустив голову, то и дело потирая рукой висок, ехал Степан Огнев. И Митька, помимо своей воли, словно кто-то подтолкнул его, выскочил из кустарника, пугая меринка, и, сам не зная зачем, начал бить кулаком по пыльной дороге.

– Дядь Степа… Возьми… Ну, что ж, везде теребок.

– Постой-ка, глупый! – Степан посмотрел сверху, подумал: «А правда, чего бы его не принять?» – Постой-ка плакать, – заговорил он. – Примем… Только тебе задачу поставим… Вот поедем-ка со мной…

Митька уцепился за стремя и в ногу с лошадью, поднимая теплую пыль, пошел по дороге.

2

С гумен от молотилки несся тревожный гвалт. Среди мужицких придавленных голосов звенели женские выкрики. Эти выкрики напоминали Степану стаю чаек, вьющихся со звонким писком над убитой подругой.

– Пусти, пусти, Митя! – освобождая ногу в стремени из рук Митьки, проговорил он. – Что это там?

На гумне Никиты Гурьянова шумели мужики и бабы. Вокруг них, ближе к плетням, золотились на солнце стога свежей соломы, а в углу рядом с током плотно прилегли три огромные, загнутые буквы «Г» кладки Никиты Гурьянова. В толпе на тракторе сидел Николай Пырякин, готовясь тронуться.

Никита Гурьянов, с развевающимися по ветру рыжими взлохмаченными волосами, вцепился руками в задок молотилки, разрезал гам:

– В список… в бумагу гляди… Моя череда… Такого порядку нет: государство вам дало молотилку не мудровать над нами.

– Уйди! Руки ведь оторву. – Николай вертелся на сиденье трактора и грозил: – Уйди, говорю, чудак-барин. Рвану – костей не соберешь.

Мужики грудились около молотилки, глухо гудели. Те, кому хлеб был уже смолочен, стояли в сторонке и негромко поддакивали Никите. А те, кому надо было молотить, – их было гораздо больше, – кричали громче, заглушая сторонников Никиты Гурьянова. Из гама неслось:

– Чего ты, Никита, пристал?… Они – хозяева. Чего хотят, то и делают.

– Чай, у тебя своя конная молотилка есть.

– Отправил он ее. К торгашу в лавку поставил, – объяснял Маркел Быков. – При мне поставил и байт: «Продай эту штукенцию, за ненадобностью она теперь мне…»

– Вот и продал. Хо-хо!

– Теперь беги назад, выручай…

Степан засмеялся:

– Воюют, а… Вот, Митя, машина что делает.

– Эх, – Митька удивился, показывая на Никиту. – Этот уж тут… Прикатил. Пойду. Гляди, чего будет… – Он выскочил из-за угла риги, растолкал мужиков, подступил вплотную к Никите Гурьянову. – А ты, Никита Семеныч, – заговорил он ласково, поправляя поясок на штанах Никиты, – не так ты. Ты зубами вцепись в молотилку… Ты зубастый.

Гам оборвался.

– Пра, зубами, Никита Семеныч… Ее, проклятую, руками-то не удержишь.

Никита согнул голову, словно на него неожиданно навалили пятерик с мукой, – посмотрел сначала в ноги Митьке, на его истрепанные лаптишки, потом перевел глаза на вихрастую голову, на жиденькую бороденку и, задирая брови, впился злыми глазами. Митька, сдерживая дрожь, улыбаясь, играя оторванной заплаткой на рубашке, цедил:

– Крепчее. Зубами-то крепчее будет. Пра.

– Ты! Собака! Рожа-то поджила у тебя? Цела рожа-то, а? – Никита оторвался от молотилки и, весь красный, выставив вперед кулаки, пошел на Митьку.

– Уй! Какой горячий… – Митька метнулся за мужиков, выхватил из стога тройчатку-вилы со светлыми острыми зубьями. – А ну-ка, тронь… Как барана, поддену…

А ну-ка, ударь! – выкрикивал он, шныряя среди мужиков.

Никита, не замечая ни вил, ни того, что мужики открыли с ним игру, попер на Митьку. Мужики давали ему дорогу, ловили Митьку, показывали Никите, как псу зайца, но, как только Никита приближался, Митьку выпускали из рук, и через миг его взлохмаченная голова уже мелькала в другом конце.

Мужики поддавали:

– Вот пес…

– Лядащий, а сила…

– Как оголец: скользит…

– Никита! Никита Семеныч! Вот он, бери…

Никита уже давно заметил, что мужики издеваются над ним, но, сознавая это, он, рыча, продолжал гоняться за Митькой, злясь уже больше на себя за то, что сделал непоправимую глупость. Под конец он совсем пришел в бешенство, стал как вкопанный, закричал, напирая на мужиков:

– Вы что озоруете, а? В толпе кто-то завыл:

– Эй, гляди… в клочья разорвет!

– Вяжи, вяжи его…

– Ты не дерись…

– Эх, кусается пес…

Сдержанный смех смолк. Николай воспользовался суматохой, пустил трактор. Трактор подпрыгнул, заревел, молотилка дрогнула, качнулась и поплыла за трактором, как большая разукрашенная ладья.

– Во-от как! – Никита метнулся и вновь вцепился в задок молотилки. – Не дам!

– Ого-го! – заржали в толпе.

– Упирайся, крепче упирайся!

– Ты, Никита, носом зацепись!

– Ломаю плетешок! – закричал Николай, направляя трактор на плетень гумна Чижика. – Ломаю дерьмо. Ах, жалко тебе дерьма такого?

И не успел Чижик кинуться к плетешку, как трактор тяжелыми колесами раздавил сухой хворост и перетащил молотилку.

– Судом пойду, судом, – пригрозил Никита.

Из-за риги выехал Степан Огнев и тихим шагом проехал там, где прошел трактор.

– Приехал… енерал, – бросил через плетень со своего гумна Пахом Пчелкин. – Баил я, баил, будет вам беда от машины, – он переложил цеп с одной руки на другую и потряс им над головой. – Вот цепом бы вас всех по башкам… И Митька к ним полез… Митька! – закричал он карабкающемуся на кладь Митьке. – Ты чего, голь бесштанная, к ним забрался? А? Вот огреть тебя, огреть, бай. Всех он вас затянул… всех… стрекулист этот, комиссаришка… Всех…

– Митька! – цыкнул Никита, и всем показалось, что он свистнул. – Митька! Подь!

Митька сжался и спрыгнул с клади, пошел с гумна за Никитой, что-то объясняя ему, лебезя, вертясь на ножках в самотканных штанах.

– Утек кутек, – кинул ему вдогонку Николай Пырякин. – Эй, приступай!.. Нечего время терять, бока почесывать. Воюй!

3

На гумне Чижика все были в сборе. Трактор, надрываясь хрипотой, шел вхолостую. Молотилка стояла наготове, разинув рот, дожидаясь первой охапки пшеницы. На макушке клади маячил Яшка. Стеша стояла на подмостках у молотилки, рядом с ней Катя Пырякина. Катя перевязала рот платком, опустила косынку ниже на лоб. Из-под косынки на Сергея глянули черные, в блеске, как сливы, глаза.

У Кати еще совсем молодые, чуть закругленные выступы бедер, упругие, мускулистые, загорелые, точно выточенные из крепкого дуба ноги…

«И как это они стоят на работе вместе? – вдруг спохватился Сергей, припоминая утро, когда с Аннушкой шел на «Бруски». – Неужели Стешка не знает? А Катя действительно красивая…»

– Сережа! Сереженька! – перебила его мысли Стеша. – Сюда! К нам иди.

Она заметила, что Сергей хочет работать, и боялась, как бы мужики не загнали его туда, где он не выдержит, с его белыми руками.

– Ишь чего захотел, – засмеялся Яшка, – на бабью работу. Айда сюда вот… со мной…

– Кишка не выдержит, – прохрипел, широко разевая рот, Шлёнка.

– Это у тебя она нигде не держит: худая… Цепляйся, Сергей Степаныч! – Яшка протянул Сергею черенок вил.

Сергей знал, что на него сейчас все смотрят, и от того, как он поступит, как сделает, – будет зависеть и то, чего он добивался. Он посмотрел на Яшку, вспомнил, как маленьким лазил по срубам, чуть отступил, разбежался – и мигом, царапая себе в кровь руки, взлетел на кладь.

– Эх! – крикнул кто-то. – Вот это да…

– Вот те комиссар!

У Сергея по телу пробежала легкая дрожь. Он посмотрел на Катю. Катя отдернула платок: из-под платка показался улыбающийся рот, тонкие, упругие губы, напомнившие ему надрез на незрелой груше.

«Добрая баба… ласковая… таких мужики любят…» – залюбовался он ею и нахмурился, уже сознавая, что она ему нравится.

– Ну, молодец, вот молодец, – загоготала, входя на гумно, Анчурка Кудеярова. – Вон откуда увидела. Иду, гляжу – ба! Кто это, мол, как кошка?

Сергей заторопил Яшку:

– Начинать давайте.

– Начинать? Не наше дело. Вон хозяин. Коля, скоро?

Николай Пырякин взглянул на Яшку.

– Аль неможется? – и пустил трактор.

Молотилка зашевелила колесиками, застучала ситами, побежали погоны, засвистели, и вдруг все загремело, запрыгало. Молотилка выдохнула соломенную пыль.

Первый сноп с вил Яшки кувырнулся в воздухе и, как человек с крыши, хрястнулся на подмостки. Катя резанула серпом соломенный жгут, двинула Стеше, ловя следующий, а Стеша взмахом руки толкнула распоясанный сноп в пасть молотилки, словно в прожорливую пасть зверя.

Сергей поднял сноп. Руки у него дрожали. Изловчился, хотел так же мастерски, как и Яшка, уложить сноп рядом с Катей, но промахнулся: сноп упал не плашмя, а комлем вниз, ударив Катю колосьями в лицо.

– Спасибо! Угостил! – игриво засмеялась она.

– Фу, черт! – проворчал Сергей, бросая второй сноп, укладывая его рядом со снопом Яшки.

– Вот ладно, – отозвалась Катя.

…Когда прошли второй ряд клади, Сергей уже не следил за полетом снопов: снопы падали плашмя на подмостки, ложились рядками и быстро пожирались молотилкой. Молотилка работала ловко. Она подгоняла людей. Люди еле успевали убирать солому, зерно, отгружать мякину. И Сергей с клади видел, что все они – неотъемлемая часть машины, и даже Шлёнка, всегда ленивый, здесь торопливо подставлял мешки для зерна. Машина всех подгоняла, заставляя делать все вовремя, и казалось – остановись кто-нибудь один, он задержит всех, нарушит весь производственный процесс. С клади Сергею были видны и соседние гумна. На гумнах кое-где в кругу бегали лошади, а рядом за ветхим плетешком Пахом Пчелкин с вдовой Дуней стучали цепами. Глядя на гумна, на цепы, Сергей радостно подумал: «Вот через артель сюда, в деревню, уже пришел город. А там, на гумнах, в кругу, еще первобытная деревня». И он невольно рассмеялся, вспомнив, как перед его отъездом в Широкий Буерак на диспуте «О путях крестьянского хозяйства» выступил ряд агрономов, доказывая выгодность вола по сравнению с трактором. Сергей в своем выступлении назвал их «представителями бычачьего социализма».

«Да, надо ожидать большого боя», – подумал он и еще раз посмотрел на Пахома.

– Эх, приударь… Эх-ма! – Пахом вскидывал над головой цеп, но сил хватало только на взмах: на сноп цеп ложился вяло, скользя по колосьям. – Ты чего плохо? – журил Пахом Дуню. – Я все, один все. А ты, милая, сплеча бей… не бойсь… не расколешь.

– Пахом, дед ты мой ненаглядный, – дразнил Яшка, – золотой ты мой, прикрашенный, давай машиной… за полчаса ведь свободный будешь… Сколько у тебя? Десять телег?… Ну, давай сейчас – и гуляй барином.

– Ну тебя! – отмахнулся дед. – Орешь не знай что. Давай, давай, Дуня, лупи! Э-эх-ма…

Все это приподнимало настроение у Сергея. Он работал быстро. Быстрее, чем Яшка, вскидывал снопы, укладывал их около Кати мягко, нежно, бесшумно. Яшка же работал медленно, не торопясь, перекидывался шутками с артельщиками, дурил со Стешей, бросая сноп на подмостки не рядом с Катей, а в руки Стеше. Стеша вскидывала на него зеленоватые глаза, смеялась, а Яшка, подмигивая Кате, травил дедушку Пахома, издеваясь над ним. Его медлительность, шутки и подмигивания начали раздражать Сергея. Сергею хотелось, как это часто с ним бывало на работе, чтобы все крутилось, буйствовало, пело. Он был рад тому, что машина шла без перебоя. И когда с трактора слетел погон, а молотилка и люди замерли на месте, он нахмурился, хотел что-то крикнуть Николаю, но, глянув вниз, увидел: все, глубоко вздохнув, заговорили, присели, где кто стоял.

– Сережа, Сережа, – прислонясь грудью к клади, позвала его Стеша. – Уморился? Может, молока тебе привести?

Сергей вспыхнул:

– Ну, что ты! Зачем?

– Сергей Степаныч, как, мил друг, дела? – спросил Чижик, ласково улыбаясь. – Они, снопики, тижелы…

– Ничего. Хорошо…Давно не работал, – ответил Сергей.

– Гожа молотит, – продолжал Чижик, хваля машину. – За два часа, гляди, что наворотили. Это на лошадях – день бы протоптался. Вот погон только у их… того… гниловат… Рвется. Да вон опять пошли.

Завыл трактор, молотилка дрогнула, все повскакали с мест и вновь приросли, сделались неотъемлемой частью машины.

Кладь низилась…

И тут, когда машина доедала восьмой ряд клади, Сергей почувствовал, что у него в плече появилась зудящая боль; она быстро перешла к локтевому сгибу, и рука неожиданно одеревенела.

«Что такое? – подумал он. – А, пустяки!» – и продолжал кидать снопы. Но боль усилилась, и снопы уже не кувыркались в воздухе, а чаще скользили по клади, ныряя на подмостки.

Катя посмотрела на Сергея, улыбнулась.

«Заметила. Но что ж с рукой-то? Взять вилы в левую… Нет, нет. Так нельзя. Так работают женщины», – решил он, но руку начало ломить так, точно Сергей несколько часов подряд держал на ней двухпудовую гирю. Он перекинул черенок вил в левую руку и тут же снова вспомнил, что так работают бабы и что если мужики увидят, то и этого будет достаточно для издевок. Он перекинул вилы снова в правую руку. Правая совсем не действовала: снопы, скользя, не долетали даже до подмостков, а тыкались колосьями в землю около клади.

Это было уже совсем неладно, и Сергей решил действовать левой рукой.

«Лучше бы, конечно, передохнуть», – подумал он и тут же решил, что если он остановится, то задержит всех.

А Яшка работал так же медленно, с прохладцей, и снопы у него ложились хорошо. Он балагурил с молотильщиками, даже вызвал на разговор, с дальнего гумна, Маркела Быкова. Маркел поднялся на плетень и, придерживая пальцами грыжу в паху, кричал:

– Когда ко мне-то? У меня-то когда молотить будете?… Я вот маненько помну лошадям на посыпку, а там машиной…

– Когда Волга в обратную потечет.

– Нет, ты не шали, Яша, не шали… Степан Харитоныч, баил, мне будете молотить.

– Ну, жди… дождешься – ладно… Вот после деда Пахома к тебе…

– У деда, – огрызнулся Пахом, – будешь молотить, когда мерин ожеребится… Вот!

С Сергея уже перестал лить пот. Обдавал сухой ветер, неслась гарь от трактора, хотелось пить, и Сергей почувствовал, что он сделался сухим, высох, как завалящая в лавчонке вобла. И тут он подумал: «Как было бы хорошо, если бы машина остановилась, чтобы с машины хотя бы слетел погон. Нет, чтобы что-нибудь сломалось, тогда Сергей непременно бы спрыгнул с клади, напился бы, а может быть, успел бы сбегать домой и поесть. Ведь он не обедал со всеми в двенадцать часов. Он позавтракал в восемь утра, а обедать намеревался, как всегда, в пять вечера.

Но молотилка работала так же легко, так же быстро вертелись колесики, стучали сита, визжал погон, и урчал трактор, как сытый, вскормленный хряк.

И вдруг у Сергея заломило в пояснице, затем задрожали ноги, и он подумал, что может поскользнуться и полететь с клади: ноги уже не держались так цепко за скользкую солому, как вначале. И, бросая снопы, он стиснул зубы. Пыльное лицо его сжалось, стало сердитым.

Стеша посмотрела на него. По ее глазам было видно, что она понимает его и в то же время не может поощрить, чтобы он сейчас же бросил вилы и ушел домой. Но Сергею неудержимо хотелось сделать именно так: воткнуть вилы в снопы, спрыгнуть с кладки, сбегать на реку Алай, выкупаться в прохладной воде, потом – домой: там мать достанет из погреба кислое молоко, подаст пирог – белый, с золой на нижней корке…

Машина икнула, засвистела…

– Стеша, Стеша. Подавай ровнее! – закричал Николай.

Да, это Стеша загляделась на Сергея и не успела, а может быть, просто не захотела подать сноп в молотилку, оттого молотилка и завыла, словно голодный зверь, которого только подразнили мясом… Может быть, Стеша думала… Но у Сергея одеревенели плечи так, точно их кто-то железными скрепами стянул на лопатках, во рту стало совсем сухо, а в животе что-то ворчало, перекатывалось, вызывая тошноту. И он глазами начал искать среди мужиков того, кто незаметно помог бы ему, освободил бы его хотя бы на пять-десять минут, чтобы передохнуть. И не находил такого человека. Степан вначале работал на конце тока – метал стога, чинил погон, петом сел на меринка и уехал на «Бруски», а все остальные были прикованы к своему делу и в работе совсем забыли о том, что на клади рядом с Яшкой работает Сергей.

И он безумно обрадовался, когда на гумно вошел Захар Катаев.

– Захар Вавилыч, ноги подкашиваются, – поманив Захара, шепнул он. – Пошел сюда, не поел. Подвело все… Чую, не выдержу… Выручай.

– С непривычки, конечно, трудновато, – как-то совсем не обижая Сергея, проговорил Захар и громче, намеренно, чтобы все услышали, сказал: – Там, Сергей Степаныч, из волости приехали, тебя спрашивают. Поди-ка, я тут малость покидаю… Сроду на машине не работал… Дай-ка попробую…

Сергей спрыгнул с клади, покачнулся и, будто защищаясь от сильной бури, согнувшись, пошел с гумна травной дорогой, провожаемый урчаньем трактора и завываньем молотилки.

«Нарвался, вот нарвался, – думал он, косо, невпопад тыкая ногами, чувствуя, что у него как-то отяжелел зад. – А-а-а, – засмеялся он, – вот отчего у мужиков зад тяжел: ноги не двигаются», – и, чтобы передохнуть, прислонился к плетню, посмотрел на Катю Пырякину, затем на гумно, где дедушка Пахом молотил цепом снопы.

– Э-ых! – взвыл Пахом, прикрывая голову ладонью, глядя на то, как цеп взвился и поблескивая на солнце, брякнулся у риги. – Вот те и дела, – проворчал он, подбирая цеп и приставляя к черенку. – Яша, нет ли ремешка?

– Есть. Только дай срок – домолотим.

– А сейчас?

– Сейчас никак нельзя. Брошу – все остановится. Ты погодь малость… отдохни. Пускай Дуня одна… ее такое вдовье дело, а ты погоди, отдохни малость.

Дедушка Пахом, прислонясь к плетню, посмотрел на молотилку. Он только теперь заметил, с какой быстротой она глотала снопы. И на лбу у него собрались глубокие морщинки.

– Ну, жрет, – сказал он.

Кладь низилась. Захар и Яшка добирали последний ряд. Вот и последний сноп хлопнулся с подмостков, нырнул в пасть молотилки, и… молотилка пошла вхолостую.

Яшка через плетешок поддел вилами сноп с копешки Пахома.

– Дедок… давай, мигом.

И не дожидаясь согласия Пахома, он перекинул сноп на подмостки. Катя резанула пояс снопа, и молотилка проглотила его. Пахом кинулся на Яшку, на Захара, хотел вырвать у них вилы. Ведь он еще не сторговался, а сколько возьмут?… Может, половина хлеба уйдет за молотьбу. Тогда… тогда Пахом сам, как-нибудь сам смолотит, на ладони все колосики обобьет… А может, прокоптится хлеб? Он топтался на месте, что-то кричал в гуле трактора и завывании молотилки. Мужики знали, что он против машины, что Яшка неожиданно подцепил его, и старались не слушать Пахома, не обращать на него внимания, делали все быстро, ураганом сметая копешку… И Пахом сдался: он опустился на ворох мякины, держа обеими руками голову, точно боясь, что она расколется.

…Не прошло и тридцати минут, как мужики подхватили молотилку и двинули ее к другим копнам.

– Расхотели? – забеспокоился Пахом. – Чего расхотели? Яша! Ты что? Раз уж начали – кончай, кончай уж…

– Кончили! – крикнул ему на ухо Яшка.

– Как кончили?… Зачем кончили?

Пахом метнулся за стог соломы и остановился, разводя руками: на месте копешки зияла приглаженная плешь земли, на пролежнях виднелись мышиные гнезда, в гнездах пищали мышата.

– Завелись уж, – смущенно проговорил он, кувыркая голой ногой мышат.

4

Прикладывая ладонь к глазам, Егор Степанович часто всматривался в работу молотилки. Его удивляло, что она слишком быстро переползала с одного конца гумен на другой. Вот совсем недавно она громыхала на гумне Чижика, а сегодня она уже гремит где-то в Заовражном, быстро съедая клади хлеба, превращая их в шелковистую солому. И какие-то несуразные мысли залезали в голову Егора Степановича. Он над ними тихо смеялся, чтобы показать самому себе, будто вовсе не боится их. Он видел, как грузовик стаскивал хлеб мужиков на одно гумно и этим стирал, нарушал грань между «своим» и «чужим».

– Вот, – ворчал Егор Степанович, – так и затянут. Оглянуться, дураки, не успеют, как там будут… На одно гумно молотить, а оно одно-то… – не договаривал, боясь, как бы и вправду не случилось то несуразное, что назойливо лезло в голову.

Но в то же время он понимал, что смехом это несуразное не зальешь, как не зальешь кружкой воды разбушевавшийся пожар. Теперь Егору Степановичу даже совсем не страшен стал Степан Огнев. Наоборот, он стал казаться простым, тихим, как и все, но гул молотилки, гул двух тракторов на широковских полях тревожил Егора Степановича. Бывает: крестьянин сидит во время пожара на крыше своей избы и держит в руках ведро с водой в ожидании, что огонь непременно перекинется и на его хату, проглотит ее. Так и Егор Степанович смотрел на работу машины и сгибался под тяжестью непонятного ему страха, шмыгал в калитку, стараясь больше не думать о молотилке, о тракторах, ругался с курами, с Клуней, заводил перебранку через плетень со Стешей, с маленькой Аннушкой.

– Ты, выродка! – шипел он на Аннушку. – Чего у плетня возишься? Еще подожгешь… Нонче бабы с твоих лет на курево.

– Малахольный! – кричала Аннушка. – Дед Бледный!

И Егор Степанович злился на Стешу, на Аннушку, на Клуню, главным образом за то, что вот его двор перерезали плетнем, что половина его собственного дома принадлежит теперь не ему, а Яшке. И когда он услышал, что Яшка думает свою половину дома отбить и перевезти на «Бруски», то долго смеялся мелким захлебывающимся смехом: не верил ни Яшке, ни тихому стону Клуни. Но теперь и этому начинал постепенно верить. Верить не потому, что Степан подбивает Яшку, не потому, что Иван Штыркин уже перенес свою избу на «Бруски», и не потому, что на «Брусках» золотятся на солнце две новые сосновые конюшни, и даже не потому, что старый барский дом засветился беленькими новыми рамами, – а потому, что Степан Огнев в село приволок такую силу, перед которой все ломается, как под ногой коня сухой прут. Сила эта – железо…

«Увезут… увезут, – сидя под сараем на своем любимом чурбаке, думал Чухляв и, представляя себе однобокую избу, пустырь на половине своего двора, корчился, сдерживался, чтобы не закричать громко на все село. – Тела ведь кусок… мяса живого… с мясом, с костями оторвут, и слова не скажи, – и, нащупав под собой край чурбака, жаловался, как другу: – Вот только ты и останешься… родной… Может, с тобой еще поживем…»

А совсем недавно случилось что-то непонятное. В субботу вечером (хорошо, что это случилось поздним вечером) он мылся в бане на берегу Алая. Клуня вымылась скорее, чем он, и ушла, а он долго парился, потом вышел в предбанник, надел рубашку и никак не мог сыскать штаны. Помнил, что повесил их на перекладину, когда раздевался, но теперь их там не было, и Егор Степанович разозлился.

– Та, чай, грыжа утащила. Ходит – земли не чует, – ругнул он Клуню и долго выглядывал из предбанника, поджидая, что Клуня спохватится и принесет ему штаны.

Клуня так и не пришла. Тогда Егор Степанович одернул рубашку, стараясь прикрыть неудобное место, и, сожалея, что рубашка коротка, сгорбленный, прошмыгнул через улицу. В избе накинулся на Клуню:

– Зачем штаны утащила?… Вместе с сынком, что ль, договорились, чтобы без порток меня пустить?

– Что ты, старик? Вон они – на руке у тебя висят.

В самом деле, штаны висели на согнутой руке Егора Степановича – так он с ними пробежал и улицей. Было это похоже на смешной анекдот, но это было именно так, и Егор Степанович, перепугавшись, решил превратить все это в шутку:

– Шучу я, – сказал он, натягивая штаны на тощие, безволосые, цвета воска, ноги. – Раз новое время – вот и я пример показываю: без штанов по улице. Хе-хе… – и тут же сжался, думая: «А ведь это ум за разум зашел… Так и сколупнуться можно враз».

И все-таки старался не падать на карачки, не ползти на четвереньках и не просить милости у тех, кого считал голяками, кого когда-то на руках носил, из-под кого вынимал мокрые пеленки, развешивал на солнышке. Вставал с чурбака, отодвигая его все дальше и дальше в угол сарая, шел в избу, садился за стол, раскладывал на коленях библию, гнусаво тянул псалмы Давида, а вечером торчал на гумне, осматривая скирды пшеницы, соображая:

«Вот этой самой молотилкой смахнут хлеб, тогда делов на селе не будет, лошади освободятся, тогда за гривенник в день пойдут ко мне молотить», – и радовался, предчувствуя дешевизну рабочих рук…

Поэтому его сегодня и видели на конце Кривой улицы. Кособочась, он миновал кооперативную лавку и, повстречав кое-кого из лошадников, тех, кому хлеб уже смолотили машиной, так, сторонкой, набрел на разговор о молотьбе своего хлеба… и сорвался: все просили с него раза в три дороже, чем артельщики брали за молотьбу машиной… И здесь Егор Степанович увидел ту силу, какую приволок Степан из города, – но не сдался, решил пообождать. Вечером, когда Гурьяновы, Быковы, Плакущевы и все, кому артельщики наотрез отказались молотить хлеб, разводили с гумен усталых коней по дворам, он возился у себя на гумне, перекладывая с места на место снопы: любил, когда у него на гумне снопов было много. И, перекладывая, пряча колосики от воробья, ворчал:

– Какая птица… маленькая, а колосик скрозь растреплет… Мерзавка.

– Егор Степанович! Слово хочу сказать.

Егор Степанович вздрогнул. За плетнем стояла Клуня.

– А, чтоб тебя! Что ты, как кошка? Ну, говори. Может, раз в жизни умное слово услышу.

– Сегодня, бают, – начала Клуня, глотая слова, – трактором, бают, двести телег убрали…

– Ври?! – неожиданно вырвалось у него.

– Пра, – встрепенулась Клуня, – сама ходила, глядела. Ометы наметали страх какие… И Яшутка…

– Ну и что же?

– И нам бы. А то дождь, аль что, – робко предложила Клуня.

– Во-она чего захотела! У двора без дела сидеть. Ишь – птица! Вали-ка домой… Завтра на работу… Найму вон лошадей.

Жмется Клуня, хочется ей раз в жизни, так, по-дружески, поговорить с Егором, – слов на такой разговор не подберет… Сюда шла – были слова теплые, ласковые, такие же, как в девичью пору. А тут Егор распугал, как стаю галок с гумна, ласковые слова, остались всегдашняя скорбь и горечь.

– Ну, чего стоишь, ровно спутанная? Ступай, говорю. И пошла… в сумерках, переулком.

На улице у самого двора стоит Груша – чистенькая, беленькая, и платье на ней клетчатое, а перед Клуней своя жизнь: летом Клуня – снопы убирает, молотит, пироги печет, за коровами ходит, зимой – те же коровы, те же пироги, да еще на цыпочках перед Егором Степановичем стой, ублажай… А Груша чистенькая, беленькая… И сама не помнит, как заговорила с Грушей:

– Здравствуй, сваха. Что это ты нынче в наряде? – подошла, рукой воротник Грушиного платья пощупала.

– Здравствуй, сваха, – ответила Груша. – Да что нам? Мы, артельные бабы, отмаялись: не молотим, не жнем теперь, а так, помощь только маленькую делаем. Трактор за нас отдувается.

– У-у-у, – Клуня поджала губы.

– Ух, что это я? Иди-ка в избу, иди.

– Боюсь, матушка: узнает, из дому выгонит.

– Выгнал он так одну. А ты – иди.

И силой втянула Груша Клуню к себе в избу.

– Хотим вот в осень совсем из села… Помолотимся, тогда строиться начнем. На «Брусках».

– Дико будет.

– А ты вот в селе – не дико тебе? Он, Егор-то Степанович, при народе аль где – все бирюк…

Пили чай. Клуня тихо, осторожно ставила стакан на блюдце. Груша наливала в стакан рыжий чай, говорила: – Упрямистый он у тебя мужик… упрямистый… а бестолковый. Ты на меня, сваха, в обиде не будь, говорю я так… А то я тебе скажу, будто снова жить я начала, по-другому только, и все мы, бабы, будто воздухом дохнули… Вот раньше – и свет кругом был и воздух, а глядеть-то мы не глядели, дышать-то не дышали… И он, Егор Степаныч, что один делать-то будет?… Шел бы.

Ниже склонилась Клуня над блюдцем, не перечила, но молчала, думала об Егоре Степановиче, об его криках по ночам, о пении псалмов, о стонах под сараем…

Егор же Степанович, как скрылась Клуня из виду, невольно прошептал:

– Оно, конечно, гоже бы, пожалуй, и машиной катнуть, не возись две недели: за день убрался. Да и то, – глубоко вздохнул он. – Как это подойти-то?…

Долго думал, перекладывал снопики, а со снопиками и свои мысли. Над гумном прошмыгнули совы, а Егор Степанович все перекладывал снопики, укрывал колосики, обход искал.

Во тьме переулка задвигалась фигура.

«Видно, опять эта изжога идет?» – обозлился он, думая, что идет Клуня. Нагнулся, пристально всмотрелся.

Глаза у Егора Степановича ночью не хуже совиных: видит – идет по дороге Степан Огнев, несет под мышкой погон.

«Для машины, видно, несет…» – мелькнуло у Чухлява, и тут же он позвал:

– Степан Харитоныч, сватик! – Перескочил через плетень на дорогу. – Молотите, слышь, и день и ночь?

– Молотим, молотим. Чухляв прошел рядом со Степаном несколько сажен.

– Степан Харитоныч, мил человек, не сходнее вам будет у одного хозяина убрать телег сто… а может, и больше… чем кучечками-то, по телегам?

– Конечно, сходнее. С одним хозяином дело имей… Да ведь где такого мы хозяина найдем?

– А у меня. Степан остановился, на Чухлява удивленно посмотрел, даже чуточку растерялся:

– Да ты это… того, значит… Смех на весь округ три года назад пустил кто? Да и вообще… Вот видишь ли.

Егор Степанович, живучи на веку, повертишься и на ж… и на боку.

– Во-он что-о, – протянул Степан, оправляясь от первого впечатления. – Ну, что ж, поговорю с ребятами… Да не знай, как… Навонял ты лишков… теперь и самому не по носу…

– К чему говорить-то? – Чухляв заторопился. – Чай, кто у вас хозяин? Ты – хозяин.

– Кто хозяин? Все – хозяин.

И, перекинув через плечо погон, Степан торопливо зашагал на гумно, где урчал трактор и ори свете фонарей мелькали молотильщики.

Егор Степанович долго смотрел ему вслед, прислушивался к завыванью" молотилки и вновь, как и утром, как и все эти дни, почувствовал на себе тяжесть страха, ползущего на него со всех сторон. Он согнулся и, ровно боясь, что вот сейчас кто-нибудь появится из-за риги, вскочит ему на горб и начнет колотить по седой голове, – побежал узкой дорожкой к себе во двор.

А наутро умер Егор Степанович.

Еще ночью он сдавленно кричал, вспоминая о барине Сутягине, крыл его самыми похабными словами, шептал о золотых столбушках, скрипел зубами, отплевывался. Но это у него уже давно вошло в привычку, и Клуня в эту ночь, вытираясь от плевков, ушла с кровати и легла на сундук. Утром она поднялась до зари, затопила печь, готовя Егору Степановичу любимые лепешки. Вскоре после нее проснулся и Егор Степанович. Он долго шептал молитвы, затем слазил в погреб, достал пару лещиков, сказал:

– Рыбки что-то захотелось… Свари-ка… Крысы, пес их возьми, в погребе завелись… Ты, как на досуге, керосином в дырки полей и зажги. Вот крысы и пропадут.

Клуня потом передавала:

– Сказал так ласково, сердечно, сроду так и не говорил. Видно, душа-то у него чуяла. А мне доски в ту ночь приснились.

Сварив рыбу, она вместе с лепешками подала ее на стол, сама ушла в кухоньку: надо было выгрести золу из печки, посадить пироги. В это время Егор Степанович крякнул за столом, потом закашлял, захрипел.

Клуня позвала:

– Отец, чего это ты там?

Егор Степанович не отозвался. Клуня заторопилась. От тревоги руки у нее дрогнули – тесто с лопаты свалилось на шесток в золу. Боясь, что сейчас в кухню войдет Егор Степанович и увидит ее оплошку, она сгрудила вместе с золой тесто и сунула в печь. А когда вышла из кухоньки, то увидела: Егор Степанович, скорчившись, почерневший, глядя прямо мутными, подзольного цвета глазами, разиня рот, сидел в углу и, казалось, намеревался что-то крикнуть.

– Отец! Батюшки! А ты не балуй! Не пугай, Христа ради! – со стоном произнесла она.

Егор Степанович даже не мигнул, и Клуня не закричала, не охнула, – ровно боясь расколоть что-то стеклянное, тихо опустилась у порога и, глядя в мутные глаза Егора Степановича, в разинутый рот с пеной на губе, проговорила:

– Помер.

Весть о смерти Егора Степановича быстро разнеслась по селу. Широковцы привалили к его двору, уставились на врача и, когда узнали, что Егор Степанович подавился рыбьей костью, быстро разошлись. В избе остались родные да дед Катай и дедушка Максим Федунов – он так и не получил зажиленной Егором Степановичем полтины, о чем шепотом жаловался Катаю.

Клуня, растерянная, молчаливая, ходила из угла в угол, иногда, останавливаясь где-нибудь вэ дворе, долго смотрела себе в ноти, потом, выпрямившись, тихо шептала:

– Помер… Помер… батюшка, мученик… беспокойник… Помер… – и снова сгибала голову, ходила, смотрела вниз, словно что-то потеряла.

Яшка суетился. Он случайно за образами в отцовской половине избы нашел сверток бумаги, пузырек с фуксином. На бумаге намалеваны были почти такие же фигуры, как и тогда на плакате у церковной ограды.

«Он, Железный, намалевал», – догадался Яшка и, не желая, чтоб об этом сейчас же узнали все, спрятал бумагу. Затем съездил в Алай на базар, закупил курагу, рис, сушеную грушу, мясо (не хотел отца провожать без поминок) и, вернувшись, заметил, как, оцепенев и опустив голову, бродит по двору мать.

– Гляди-ка, матушка-то, – шепнул он Стеше: – Словно лошадь, сроду в хомуте ходила… Теперь хомут сняли, и неловко вроде ей стало: голову повесила.

– Ты дров приготовь, Яша, – попросила Стеша.

Яшка ушел под сарай. Достал колун и, заметив в углу любимый чурбачок Егора Степановича, выкатил его на свет, поставил на попа, проговорил:

– Ну, теперь на тебе сидеть некому. Сжечь тебя.

Со всего плеча колуном саданул по чурбаку – и обалдел: в чурбаке что-то звякнуло. Развалясь на две половинки, чурбачок выхаркнул на навозную землю груду золотых монет царской чеканки.

Яшка, сдерживая дрожь, протирая глаза, прошептал:

– А-а, вот он где их спрятал… – и заторопился: за сараем у плетня заколебалась тень, послышались шаги. Яшка со всего размаха сел на желтяки.

Под сарай вошел Плакущев, пристально глянул на расколотый чурбак, улыбнулся:

– Что, отцовский трон бякнул? Конечно, ни к чему он теперь… – И медленным шагом, твердо ступая, пересек двор; скрипя приступками, скрылся в избе.

В избе, в переднем углу, в половине Яшки (перегородку убрали, от чего стало светлее) лежал Егор Степанович, обмытый, причесанный, покрытый суровым, холстом. Длинными ногтями на ногах он вздернул полотно.

Илья Максимович сел рядом, посмотрел ему в лицо и с грустью проговорил:

– И жил чудно и умер чудно…

librebook.me

Читать онлайн электронную книгу Бруски. Книга II - Звено четвертое бесплатно и без регистрации!

1

Седые туманы ползали по долам и оврагам, путаясь лохмотьями в верхушках оголенных лип. Волга посерела в холоде, закудрявилась белыми, пенистыми гребнями волн. Сыпал мелкий дождь. Под дождем мокли, коробились, зеленея мхом, деревянные крыши, слизью покрывались остатки печей и хлам на пустырях в Кривой улице. Пустыри зияли между крепко осевшими на землю сараями, избами. Семьдесят три двора ушли на «Бруски», обезобразив Широкий Буерак.

Потом неожиданно выпал снег. Снег лег на землю, как сахар на огромный черный пряник, смешался с грязью, – дорога, улица, поле покрылись вязкой кашицей. Обычно в такие дни в улицах Широкого, кроме голодного пса, вряд ли кого можно встретить. В такие дни широковцы забиваются в избы, в землянки, под сарай, чинят сбрую, готовятся к санному пути и зимнему безделью.

В такие дни они живут, точно на островах, каждый у себя во дворе, изредка через плетень перекликаясь с соседом, спрашивая о новостях. А в эту осень, несмотря на слякоть и грязь, стряхивая с бород капельки дождя и снега они кучились в сельсовете, в избах своих вожаков.

Взбудоражило их то, что в центральной газете появилась статья Сергея Огнева. В статье упоминались Широкий Буерак, «Бруски», Чижик, Захар Катаев, Епиха Чанцев, Илья Гурьянов. Сергей доказывал неизбежность быстрого перехода от индивидуального хозяйства к коллективному, причем такое заключение он делал, целиком основываясь на экономике крестьянского двора.

И дискуссия быстро разрослась, пошла через печать, через радио – сначала в Москве, в центре, потом перекинулась на фабрики, заводы, в областные, окружные города, в районы, села, деревни… В Широкий Буерак хлынули представители центра, области, округа, слали письма в сельсовет, на имя Степана Огнева, Ильи Гурьянова… и Широкое вздыбилось, треснуло, как переспелая дыня: по одну сторону сгрудились те, кто тянулся к «Брускам», – партия Захара Катаева, артельщики, по другую – во главе с Ильей Гурьяновым, рядом с Плакущевым – сторонники лозунга «через отруба – к коммуне». Илья Гурьянов, вырвав первенство у Плакущева, носился 'по селу, наскакивая на своих противников, как коршун на голубей, сминал, втаптывал, вгонял мужиков в их старое русло…

И тут, когда Илья Гурьянов, приобретя гордую осанку, собирался тронуться в Москву, чтобы там выступить в защиту своей линии, первенство неожиданно снова перешло к Плакущеву. Илья Максимович лозунг «через отруба – к коммуне» обрубил с обеих сторон, затеряв где-то коммуну, оставив «отруба».

– На своей земле ты себе хозяин, – говорил он просто. – А там чего будет – коммуна али еще какой земляной рай?… Я, чай, так думаю: мы не доживем, а костям нашим где ни гнить – все одно – гнить.

За Плакущевым от Ильи хлынули сильные, бородатые. Потирая руки, сладко жмурясь в ожидании своего участка, они напали на тех, кто остался около Ильи, на группу Захара Катаева, вырвав у него несколько семей. С этого дня бой потерял свою крикливость, с улицы перешел в избы, за стол, на полати… и с особой силой развернулся в семье Никиты Гурьянова…

Тихий Фома, глядя в угол на иконы, скрывая на желтоватом лице улыбку, тянул:

– Вы в Христа верите? Ты вон, тятя, иной раз готов лоб перед иконами разбить, особо беда ежели какая.

– Ну и что жа? – ощетинясь бородой и бровями, строго вопрошал Никита. – Ну и что жа? А ты вот и лоб не перекрестишь.

– «Что жа?» А Христос велел сообща жить. Живете вы? Вы и Христа давно поделили.

– Суму тебе на плечо повесить да под окнами ходить, христосик! – ошарашивал Фому Илья. – Нам государство надо строить, а не христову молитву. А вы все за Христа держитесь да за Плакущева – ноги ему лижете… Лизуны!

Никита срывался с лавки, забирался на полати, оттуда бросал:

– Смолчать вам! Всем смолчать! Кто хозяин! Я хозяин. Илья-то Максимович что имел за плечами? Он старшиной был, участок имел. Вы вот сумейте-ка так прожить. Сумейте-ка…

– Имел, да имелку потерял… Хозяин! Участок! – дразнил Илья.

Мать лезла на полати к Никите, ворчала на сыновей, ворчала так, без злобы, желая успокоить Никиту, приглушить спор:

– Жили бы мирно, как мы вот с отцом… сроду чужого не брали.

– Насчет последнего-то и не бай, – тихо намекал Фома на то, как совсем недавно Никита из леса увез березняк Плакущева.

– Фомка! – гаркал Никита. – Ты чего! Читаешь все!.. Смотри у меня! Читарь!

И бой затягивался за полночь. Просыпались ребятишки, снохи, кричали в сенях телята, – на всех цыкал Никита, кутал голову в клетчатое одеяло, старался не слушать, а сыновья донимали, долбили. Иногда перед ним всплывал завод – с его грохотом, с вагонетками, Кирилл Ждаркин, Улька – разряженная, чистенькие квартирки рабочих.

«Вот ведь как живут!» – собирался он крикнуть сыновьям, но эти слова никак не вязались с тем, за что он держался: за свою землю, за отруб, за Плакущева, – и он кричал совсем другое:

– Архаровцы! Смолкнуть вам! Смолкнуть!

Но никто не молчал.

Плакущев тянул своих на бывшую землю совхозов. На эту же землю тянул своих и Илья Гурьянов. А Никита прибивался к Плакущеву и, видя, что в семье раскол, больше злился на Фому за его тихие говоры о Христе.

– Поди ты с Христом-то… – раз бросил он и, перегнувшись, ушел под сарай, до вечера копался там, мастеря сани.

Распиливая доску на задок саней, он опять вспомнил о заводе, о бондарном цехе, о вертящихся пилах. И что ни делал, как ни прикидывал свои думы, никак не мог их связать, словно перепрелую веревку.

В этот час к нему под сарай и вошел Плакущев. Никита удивился и насторожился: Плакущев никогда у него во дворе не был. А Плакущев – весь какой-то расхлябанный, точно разбитый сноп, присел на сани, некоторое время молчал, как будто что-то припоминая, потом проговорил:

– Обдурили нас… Тихо обдурили.

Никита не знал, кто и как их обдурил, и, боясь спросить об этом, отвел глаза в угол сарая, где сидели и жались от холода куры, проговорил:

– Курам и то зябко, вот холод какой пошел.

После этих слов и ему и Плакущеву стало холодно и скучно. Крепко запахнув полы полушубков, они вышли за калитку.

– Степка Огнев обдурил, – сказал Плакущев и втянул голову в плечи.

2

Кто бы мог подумать, что Никита Гурьянов, проживший столько лет, как крот, в одиночку, сегодня пойдет по другой дорожке; что село треснет, рассыплется, и не в шутку, а всерьез в Широком появятся три коллектива.

Верно, несколько дней тому назад радио у сельсовета прокричало:

«Совнарком утвердил пятилетний план!

– В течение пяти лет будет коллективизировано двадцать миллионов крестьянского населения!

– Строятся два мощных тракторных завода!»

Все это прокричало радио. Ну и что же? Мало ли что может прокричать эта черная труба? Мало ли о чем кричали раньше, а ведь Волга так и течет в Каспий, вспять она не тронулась? Да, а тут – видишь ты, что случилось… община треснула, рассыпалась… Мало того: смеются ведь. Третьему коллективу, в который вошли Плакущев, Гурьяновы, Быковы и прочие – все свои, – дали название «Необходимость». Плакущев намеревался было назвать «Красной звездой», а они назвали «Необходимость». Ну, что же? Может, это и так: силой потянуло, но зачем смеяться – вот вопрос? Назвали хоть бы так – «Неожиданность», что ль. Все бы не так ныло нутро, не казались бы все такими дураками.

А ведь это так и было – неожиданно.

В тот вечер, когда радио прокричало о пятилетке, только двое этому захлопали в ладоши – Степан Огнев и Захар Катаев. Они стояли в стороне от мужиков и громко смеялись. Ишь, маленькие! Смех им! Радость! Нашли, чему радоваться! Правда, дураку железку покажи – ему смех. И эти. А потом скрылись. Ушли на «Бруски», собрали всех членов в бывшем барском доме, устроили заговор, и наутро Заовражное – сто сорок восемь хозяйств – сбили в коллектив. Назвали коллектив «Передовым», подали заявку на землю бывшего совхоза, на Винную поляну, на Козловский участок. Земля эта считалась средней – не жалко, берите! У общества осталась лучшая земля – Бирючий овраг, Березовая гора.

Плакущев говорил:

– Пускай в коллектив идут… На Козловском участке полынь-трава, а у нас хлеб. Мы их на кусочек, как козлов, манить будем.

И еще он говорил:

– Я, впрочем, не против. Я пойду – только в коммуну. Лошаденка у тебя есть – в кучу, куренка там какая – в кучу, избу – в кучу, портки вон на тебе, Митрий, – обращался он к Митьке Спирину, – в кучу, и, видя, как хмурью наполняются глаза у мужиков, зная наперед, что от таких слов именно будет хмурь, нажимал: – Все равно ведь – нонешний год в артель, на будущий в коммуну… Идти, так уж сразу…

– Добить этого гада, мерзавца, – сказал Захар, когда услышал о речах Плакущева. – Ты, Степан, сам валяй на Бурдяшку. Там беднота, голь перекатная… Вот и возьмись.

На разгром Плакущева вызвался Яшка:

– Дайте мне десяток дворов из артели – от Заовражного… с этим десятком я подаю заявку на Бирючий овраг, на Березовую гору.

Вначале все тупо уставились на Яшку.

– К чему это десяток тебе, Яшка? – спросил Захар.

– Эх, дельно, дельно, – подхватил Степан. – Так и надо. Подать заявку на хорошую землю, выбить из-под них ее – и побегут.

– Вот именно что, – ухмыльнулся Яшка. «Теперь и обо мне Сергей Степаныч пропечатаете газете!» – чуть не крикнул он, дожидаясь похвалы.

Но его никто не похвалил, а Панов Давыдка даже изогнул губы, собираясь плюнуть.

«Завидуют, – решил Яшка. – Вот поглядите, чего сделаю. Вам еще до меня кашу с пальчика надо семь лет есть. Только бы… с Плакущевым не столкнуться».

И наутро он ушел на Бурдяшку.

Стеша провожала его до околицы.

– Смотри, Яшенька, не сорвись. Первый раз ты за это дело. И так зла на селе не оберешься.

– И ты это говоришь, Стешка?! Ай-яй! Кто это тебя так перепугал? А?

Стеша смутилась.

– Сам знаешь, Яша.

– А-а! Ничего. Ты роди скорее.

Стеша засмеялась.

– Как это «скорее»? Чай, это не самовар поставить.

– Верно, – засмеялся Яшка и, обнимая Стешу на снежном просторе, ощущая приятный холодок ее бекешки, прошептал: – Не робей. Нам с тобой в гору шагать надо, громко шагать.

Сообщение Яшки о том, что на Березовую гору, на Бирючий овраг собралась группа крестьян, разорвалось на Бурдяшке, как бомба.

– Это к чему вы туда? – возражая, кинулся на него Митька Спирин. – К чему? Козловскую землю забрали, ну и владейте… Этак и власти можно пожаловаться.

– Взяли и еще возьмем, а ты жалуйся да помои у Гурьяновых хлебай. Кто хочет? Пишись, пока не поздно.

Да, так вот и вышло. На Бирючий овраг, на Березовую гору записалось сто двадцать восемь дворов. Остальные не захотели оставаться на Орлах – на песчанике, создали свою артель.

– Иду! – кричал Никита Гурьянов у двора Плакущева, когда выбирали его в совет коллектива и хлопнул шапкой о стол. – Иду! А колхоз маменькой родной сроду не назову. Мачеха – и весь мой сказ.

– Необходимость, стало быть, идти? – спросил Яшка.

– Не-ет. – Никита растопырил пальцы. – Радость!

– Ara! Стало быть, так и назовем ваш коллектив: «Необходимость»… – сказал Яшка и вбил это название в третий коллектив, как без шляпки гвоздь в дубовый пень.

На селе остался только один вне коллектива – Илья Гурьянов. Засунув руки в карманы, вздергивая плечами, точно ему всегда было зябко, он ходил по селу и издевался.

– А ты уж не мути, – удерживал его Никита. – Нырнули, ну и поглядим. Может, на дне-то морском слаще.

– Как же… обтяпают вот вас, без штанов останетесь, ну, тогда и нырнуть неволя…

Да, все это знал Плакущев. Все это было ему ясно. Он не согласился быть председателем коллектива. Нет. Зачем? Председателем может быть и Митька Спирин. Плакущев – уполномоченный по всяким делам.

И несколько дней Илья Максимович жил в тиши, посвистывал, что-то в одиночку бормотал. Было ему скучно. Он даже сам удивился тому: ничуть не трогает теперь, что на селе три коллектива. Раньше он не мог произносить этого слова. А теперь… Да вот, скучно. Можно было бы, конечно, зайти с другой стороны – со стороны Бурдяшки… Там ведь все уцепились за хорошую землю… Вся голытьба на хорошую землю села… Растревожить, разнести ее? Или Яшку ковырнуть.

– Ну, погодим, – позевывая, бормотал он. – Вода. Запруди – много ее нальется, и ежели нет проходу ей, пойдет через край и размоет запруду. Мужики – вода. Запрудили. Крепко, сукины дети, запрудили… Подождем. Через край не пойдет – копнем маненько, вот и пойдет, вот и хлынет… и Степку, пожалуй, снесет… Она, мужицкая-то вода, бурная…

И копнул.

Вскоре из города прискакали сотрудники угрозыска, напали на «Бруски», шарили по комнатам, по сараям, затем заперлись в конторе, долго беседовали с Яшкой и так же быстро ускакали в город.

С этого дня Яшка смолк, обвис, как мокрая рогожа па колу, тихо, украдкой от всех начал пить, таскаться по шинкам, по самогонщикам, не ночуя по неделе дома.

Степан Огнев, разъезжая по делам артели, как-то не замечал его, и когда Стеша пожаловалась, обещал как-нибудь поговорить, но время бежало. Степан крутился, а Яшка оставался в стороне. И раз ночью, иди на «Бруски», Захар Катаев заметил у двора Плакущева две фигуры. В одной он узнал Плакущева, другую сначала не разгадал: она стояла совсем в тени, под воротами.

– Да ведь, Яша, – гудел Плакущев и ласково, по-отечески успокаивал. – Да ведь я не знаю ничего. Он, чай, Егор-то Степаныч, заживо, поди, их давно смотал куда. Да и были ли они у него? По-моему, тут болтовня одна… Да и то скажу, – тише добавил он, – ежели бы и знал, не сказал бы. Ради отца твоего и не сказал бы. Зря ты… Это запятили тебя на непосильное место, ты и споткнулся. А пьяному все в глаза лезет.

– А меня ведь тревожит, Илья Максимович. Расписку им дал. Вот до чего дошло… Ежели найдутся, тогда сажай меня. А вдруг, правда, где найдутся, тогда я отвечай?

– И кому надо донести? – Яшка не заметил: глаза у Плакущева в эту секунду блеснули, как у волка. – Вот люди пошли… А тебе, конечно, не резон было подписку давать. И к тому же слыхал я, в партию ты пошел? Вот ведь какой… Зайди-ка ко мне, Яша… потолкуем.

И обе фигуры скрылись во дворе.

– Запутался! Эх, Яков, запутался, – прошептал Захар и, добравшись до Степана, рассказал ему о том, что видел.

А Яшка золото, найденное им в расколотом чурбаке, вмазал в боровок трубы и после этого только и думал о спрятанном золоте, чувствуя, понимая, что его это добро как-то сковало, отделило от народа, происходящих событий на селе. Он начал много пить, ходил сутулый, молчаливый, всегда злой, по ночам стонал, кричал, отплевывался. И Стеша, как Клуня при жизни Егора Степановича, часто по ночам от плевков Яшки сползала с кровати, ложилась в углу на деревянную лавку или садилась у Аннушкиной кровати, плача и тихо приговаривая:

– Не любит он меня… Надоела ему… Теперь таскается где-то… Наглохтится и слюнявит всю ночь… Ох!.. Слово спросить нельзя – все с тычка да с рывка… Плохая я стала, – и на заре подолгу смотрелась в зеркало, видела, как поблек румянец на щеках, как зашершавились губы. И сильнее сжималось у нее сердце, обильнее катились слезы.

Она долго крепилась, молчала и на вопрос Груши отвечала, что у нее «болит под ложечкой, сосет». А вчера Яшку подобрали на Бурдяшке, пьяного привезли домой, втащили в комнату, положили на кровать. Стеша, как и всегда, не показала виду, что ей до тошноты противно, обидно видеть его вот такого мокрого, обрюзглого. Она смеялась, торопливо помогала втаскивать мужа в комнату, но, когда все ушли, – снимая с него мокрые вонючие штаны, проговорила:

– Эх, Яша, что ты делаешь?… Сам не знаешь…

– У-уй-ди-и!

Ногой, жесткой, как дубовая колодка, он пнул ее в костяк груди. Стеша охнула и, задыхаясь, полуживая, опустилась у кровати. Крик сдержала, боясь, что на него сбегутся соседи, увидят ее избитую. Зажимая рот рукой, она еле поднялась на колени и, глотая воздух, в упор посмотрела на Яшку. Он лежал раскоряча голые, мохнатые ноги, открыв рот, и, казалось, спал. На углах губ у нее застыла больная, изломанная улыбка. Стеша покачнулась, ударилась головой о лавку – сильно, со звоном, – и не смогла сдержать крик.

У Яшки разом прошел хмель, он вскочил, подхватил ее на руки и, целуя глаза, грудь, руки, обливаясь слезами, выл, как придавленный:

– Стешка! Стешенька!.. Да Стешка!.. Эх, ты-ы! Ву-у! Задушусь я! Задушусь!

И сегодня в ночь он ходил по улицам Широкого Буерака, из тьмы всматривался в окна дома Плакущева, шипел:

– Подох бы ты…

В эту же ночь Стеша рассказала Клуне про крик Яшки, про бред, стон, плевки.

Клуня сжала губы:

– Его, матушка… Егорово перешло. Егор, покойник, по ночам кричал страх как…

Стешка поднялась, расширила наполненные страхом глаза, пугая Клуню, и вновь повалилась на подушку, выдавливая со стоном:

– Е-го-орово-о?

3

Степан Огнев сменил быстрый бег на медленный, мягкий шаг. Чуть согнув голову набок, твердо ступая на хрупкий снег, смеясь, балагуря, он ходил по двору, по квартиркам. В квартирках было холодно: мороз сжимал стены, покрывая их серебристой пылью. В квартирах пахло угаром, плесенью, от этого ребятишки стали большеголовые, коммунары посинели и ворчали.

Шутками, остротами Степан разгонял на лицах хмурь и с нетерпением дожидался весны, того дня, когда коммунары выедут в поле на тракторах, когда заработают на селе коллективы и смогут доказать, что прав был Сергей, а не те, кто тянул на отруба.

И Степан часто стал вслух мечтать о баранине, о постройке каменного дома с большими светлыми квартирками, о клубе, о школе, о детдоме, о кино – и эту мечту вселял в коммунаров, бодрил их.

– И все это мы сможем, ежели дружно возьмемся. Главное – дружно взяться. Вон там на бугре построим дом, чтобы вид был на Волгу, чтобы дом наш за сто верст видать было. Гляди. Не жалко. Вот мохряки в какой дом забрались. Да флаг, флаг… Развевайся!

Вот таким бодрым, радостным он пришел к себе в комнатку, снял с ног подшитые валенки и, не раздеваясь, лег на кровать передохнуть.

Но не успел он уснуть, как в дверях появился Шлёнка и заскорузлым пальцем поманил его:

– Степан Харитоныч, иди. Машка пороситься задумала, аль что. Бесится.

«Чего это он пристал? – подумал Степан, засыпая. – Машка? Пороситься? Ах да, я сказал ему, что сам буду принимать».

Вставать не хотелось. Он переборол сон и вместе со Шлёнкой вышел из комнатки – в стужу и тьму.

– Время-то еще, видно, не позднее?

– Эх, страх глядеть, – заговорил Шлёнка, не отвечая на вопрос Степана. – Как человек: ляжет, встанет и давай кружиться. А то на меня посмотрит и вроде сказать хочет: «Больно».

…Маша – породистая свинья, любимица всей коммуны – уже давно была отделена в «родильник», небольшой хлев. До этого она – белая с желтизной – ласково хрюкая, ходила по двору, у квартирок, подбирала кусочки хлеба и с удовольствием разваливалась, когда с ней начинали шалить ребятишки, теребя ее сизоватые соски. Потом ее отделили в «родильник» и несколько дней ждали, что она за особое уважение к ней наградит коммунаров поросятами.

– Может, она так только… Нет еще ничего? – спросил Степан.

Но, войдя в родильник и видя, как Маша беспокойно кружится, тревожно хрюкает, склоняя на одну сторону голову, будто прислушиваясь к своему голосу, – решил, что час настал и надо торопиться.

Это и обрадовало его, и одновременно он испугался до этого ласковой и тихой Маши.

– Маша! Маша! – позвал он и хотел, как всегда, большим пальцем почесать у нее за ухом.

Маша ощетинилась и, цапая воздух ртом с длинными клыками (раньше Степан как будто и не замечал, что у нее такие длинные клыки), пошла на Степана.

– Эх, какая ты! – отступая, вскрикнул он, уже пугаясь того, что не справится с ней: он никогда не принимал поросят.

«Ее надо чесать поперек ребер, чтобы она потягивалась, так легче выскользнет из нее поросенок… Она может и одна опороситься. Но она первый раз поросится и съест поросят», – припоминал он наставление дедушки Катая, удивляясь, что тихая и славная Маша может съесть своих поросят.

– Вася, – обратился он к Шлёнке, – чесать ее надо. Ты заходи вот с той стороны и чеши, а я с этой.

– Эх, укусит! Зубищи-то какие… хватит, и – полруки.

«Ну, что ж ты? На фронте был, а тут свиньи боишься», – упрекнул себя Степан и решительно пошел на Машу.

Маша вначале было опять ощетинилась, ляскнула зубами, но, заслышав властный окрик, уложила на спине щетину, вся сжалась, хрюкнула, отошла в угол и развалилась на соломе. Но тут же как будто опомнилась, вскочила и снова начала кружиться, касаясь боком стен родильника, побеленных известью.

…Первое, что вышло из Маши, было что-то похожее на смятый серо-рыжий кошелек. В середине этого кошелька лежал совсем маленький, бездвижный, слепенький и чересчур вялый темный поросенок. Степан знал: как только выйдет поросенок, с него надо смахнуть пленку, вот так – пригоршней, особо с рожицы, затем оторвать пуповину. Он разорвал кошелек, пахнуло гнилью – едкой и горьковатой. На пол хлопнулся приплюснутый комок с четырьмя поросячьими ножками.

– Неужели так и дальше? Вася, что это?

– Дохлый, – ответил Шлёнка. – Жирна, вот и придушила. Гляди, гляди, идет.

Маша потянулась.

Степан почему-то ждал, что и второй поросенок выйдет так же мирно, как и первый. Но второй – лобан-боровишка – выскользнул с невероятной быстротой: Степан еле успел очистить его от пленки, оторвать пуповину, как он, повизгивая, чуть шатаясь на слабеньких ножках, похожий на большую крысу, побежал к матери, сунулся рыльцем ей в живот, отыскивая сосок.

– Фу! Вот народец, – засмеялся Степан. – Проворный! Вася, лови, лови и тащи в лукошко подальше от матери, – строго и тихо приказал он, подхватывая руками еще одного поросенка.

Утром, когда проснулись коммунары, в родильном доме у Маши возились тринадцать поросят. Степан – руки у него были в крови – убирал за Машей, а Шлёнка перекидывал перепутанные задки поросят. Поросятки, вытянувшись, тыкая мордочками, со смаком, с почавкиванием тянули молоко из розовых сосков, и блаженно, с величайшим, казалось, довольством и непомерной гордостью хрюкала Маша – часто, как поршень насоса.

– У-у-у, ты, красавица… У-у-у, ба… барыня, – хвалил ее Шлёнка, отодвигаясь в сторону, давая возможность ребятишкам наслаждаться небывалым еще на «Брусках» зрелищем.

Ребята стояли вдоль стены и напряженно следили за тем, как чмокают поросятки и как иногда Маша поднимает голову и осматривает свое потомство.

– Мой вон ентот, – сказала Аннушка и показала на лобана-боровка.

– Я ж сказал – мой, – возразил Ванюшка Штыркин.

– В коммуне дележу нет, – начал ласково журить их Шлёнка. – Все наши…

– Нет, вон ентот мой, – настаивала Аннушка. – Мой, и все… Деда, – обратилась она к Степану. – Он не дает… Жадюга…

– Даст, даст, вот подрастут, и даст.

Панов Давыдка посмотрел в хлев и с обидой на Степана подумал:

«И зачем это ему самому?… Без него-то бы не сделали?…»

– Степан, – заговорил он, – наш-то хахаль сорокоуст справляет: сороковой день пьет.

– Кто это?

– Кто? Яков. Ну, и ропот: он, слышь, гуляет, а мы за него работай…

– А я совсем и забыл о нем. Надо приналечь. Где он?

– Где? Известно, где… Он ночи-то дома не ночует.

– Пойду, пойду, – вытирая руки о солому, заторопился Степан. – Ты, Вася, прибери тут.

– Хорошо.

– А ты, Давыд, заставь ребят семена почистить. Готовиться к севу надо. Скоро весна!

4

Пересекая поле, белое, в снежном пуху, – все еще ощущая горьковатый, резкий запах от Маши, – Степан решил круто напасть на Яшку, выбить из него блажь, и ругал себя за то, что, зная о проделках Яшки, как-то мало обращал на это внимания. Он считал, вся эта дурь у Яшки пройдет. «Вот пошумит и бросит. У кого этого не бывает в молодые годы». Но теперь Яшка зашел слишком далеко.

В сельсовете на лавке кучились мужики. Рядом с Плакущевым сидел Илья Гурьянов и, глотая слова, читал газету. При появлении Степана он, как парикмахер бритвой о ремень, шаркнул рукавом по носу и спрятал газету под себя.

– Дай-ка, пригодится! – Илья Максимович выдернул из-под него газету, сложил вчетверо, сунул ее за отворот шубы и вышел из сельсовета.

Вслед за ним поднялся Илья и на ходу, сдерживая смех, бросил Степану.

– Здрасте!

Присутствие этой кучки удивило Степана. Он посмотрел на Яшку и только теперь заметил: тот постарел, лицо у него иссиня-серое, рыхлое, как лежалая репа, а мокнущие глаза похожи на две ранки.

Яшка икнул и, не глядя на Степана, подал письмо за четырьмя сургучными печатями.

– Вот тут тебе гостинец.

«Мерзавец! – мысленно обругал его Степан, глядя на полуобмороженные пальцы, представляя себе, как Яшка этими пальцами трогает Аннушку, Стешу. – Хряснуть наотмашь по роже», – мелькнуло у него, и, чтобы сдержать себя, он, точно злясь на письмо, разорвал конверт, комкая, хрустя сургучом.

Письмо было от секретаря областного комитета партии Жаркова, того самого, который несколько лет тому назад был в Широком Буераке. А теперь он писал:

«…Товарищ Огнев. Ты член областкома и забыл о том, что сейчас надо заняться не только устройством коммуны, а и главным образом хлебозаготовкой».

У Степана запрыгал «буквы, он протер глаза.

«…Ныне стоит вопрос с небывалой остротой: или перелом в хлебозаготовках, или полный провал… Провал – тогда жуткие последствия… Провал – тогда массовое исключение из партии… Стране нужен хлеб, как в дни гражданской войны солдаты, а не болтовня… Хлеб у крестьян есть… Надо мобилизовать, встряхнуть себя».

Дочитав письмо, Степан выпрямился и потянулся к Яшке:

– У тебя как?

– Как? Барму жду… Да, того самого Барму, то есть Пономарева… К нам едет… Вот и мужики об нем же толковали… А где чего возьмут?

– Верно, Степан Харитоныч, – загалдели мужики.

– Где чего взять?

– Сами на сухой корке сидим…

– Ну, об этом поговорим на собрании. – Степан выскочил из сельсовета, сознавая, что еще минута – и он налетит на Яшку, тряхнет его, как мешок с мякиной.

На берегу реки Алая дымили бани. Это значило – там гонят самого«. В конце Кривой улицы прыгали, метались мужики, визжали бабы.

«Да ведь уж свадьбы, – спохватился Степан. – Время-то как бежит!»

Он отвернулся от бань, пытаясь сосредоточиться на письме Жаркова.

Вот Жарков обращается к нему. Значит, с хлебом туго… А в банях самогон гонят, и Яшка об этом, очевидно, знает… Дурак! Не видит, как над ним мужики издеваются. Мерзавец. Та-ак… Жарков написал – туго, стало быть, с хлебом… Надо поднажать. Хлеб, конечно, у мужика есть: самогон гонят, свадьбы из двора во двор… Это неспроста…

Степан пересек гумна, вышел на снежную равнину и решил сегодня же вечером собрать коммунаров, перетолковать с ними, подсчитать, сколько у них хлеба, излишки погрузить на подводы и первым из села двинуться на ссыпной пункт…

Но при виде окутанных снегом «Брусков» у него появилась другая мысль, и эта мысль раздвоила его. Он знал, с каким упорством мужики будут держаться за хлеб: им теперь деньги не нужны. Вот черт! На что мужики будут тратить деньги? На штаны? Да они в прошлом году купили штаны и десять лет носить будут… И в то же время хлеб надо выгрузить. За хлеб государство привезет машины, пустит машины на поля… Тогда…

Степан остановился.

Государству нужен хлеб… Государство Степану было столь же близко, как и своя рука, голова. Он ярко представлял себе огромное пространство Советского Союза, изрезанное реками, горами, зеленеющей тайгой. Он помнил, с какой болью в дни гражданской войны он переставлял на карте красные флажки с городов, занятых белыми. Да, тогда вся карта Союза была утыкана красными и белыми флажками… И когда был сброшен последний белый флажок, – Степан это хорошо помнит, – они, командиры, пустились в пляс, как на свадьбе. Но это было тогда. Тогда он видел на карте города, заводы, земли, тогда все это было дорого ему, близко, полито его кровью, а сейчас он заметил на карте только маленькую, серенькую точку – «Бруски».

«Бруски» из маленькой серенькой точки вдруг стали расти, шириться, выпячиваясь своими одноэтажными глиняными домишками, сосновыми конюшнями, парком. В конюшнях заржали кони, замычали коровы. А вон и Николай Пырякин: всегда в замасленном полушубке, помахивая американским ключом, пересекает двор. Он, как и все, заглядывает в родильник и тихо зовет: «Маша! Машка! Ух ты, разбойница!» Около Маши тринадцать поросят. Тринадцать. Вот молодец какая – целый гурт принесла. В осень эти поросята превратятся в настоящих свиней, и на будущую весну Степану доведется принимать потомство не от одной только Маши… И эти поросятки – розовые и пухленькие, так и хочется взять и пошлепать ладошкой по задку.

И Степан почувствовал, что ему дороже всего «Бруски», что здесь, на «Брусках», в каждом колышке, в каждой ямочке – он.

«Чай, не две жизни-то дано, а одна», – почему-то пришли ему на ум слова Груши, и он рассмеялся, затем зло отмахнулся: «А-а-а!» – и быстрее зашагал по снежной дорожке на «Бруски», твердо уже зная, что, если бы ему сейчас предложили покинуть коммуну и переправиться в город в наилучшие условия, он не покинул бы ее. Он даже тревожно оглянулся, будто на «Бруски» кто-то хочет кинуться, нанести им неизгладимый удар. Руки у него из карманов выскользнули, ладони сжались в кулаки, а глаза сузились.

«Это мое! Я сделал! – думал он. – А вы? Вы там сидите, пишете, митингуете, а потом шлете письма – помоги, товарищ Огнев. Это и я бы мог сидеть и писать. – И он представил себе: за письменным столом сидит Жарков, поправляет очки, шевеля отвислыми губами, как старая коза. – Вот и пиши, пиши… пока писучка есть. Впрочем, надо умнее… В самом деле, ну что сделается государству, если наше село не вывезет хлеба? Это же капля в море… А, да что там!»

Во двор он вошел уже совсем сгорбленный и как будто похудевший.

Во дворе из амбара артельщики, под командой Давыдки, выволакивали хлеб и торопко переправляли его на сеновал. Степан догадался: прячут хлеб, и одобрил: «Прячь, прячь, Давыдка!»

– Времечко-то какое веселое, Степан Харитоныч! – обгоняя на рысаке Степана, крикнул пьяный Шлёнка.

– Да-а? И немного на это надо? – ответил Степан, глядя на то, как Шлёнка помогает выбраться из саней бабушке Агафье – матери Епихи Чанцева. – Рысака-то как затрепали. Поставь его на конюшне и – никому.

– Это можно, – Шлёнка забегал около рысака, выпрягая его. – Это можно… Поставим и – никому… Да… Вот дела-то какие… Знаешь чего, Степан Харитоныч? – он пыхнул перегаром самогона. – Катька-то у Николая Пырякина родить собралась… Вот мы и на радостях…

– Ну-у?

– Пра! Как же… чай, человека родит – первый на «Брусках»…

– Фу, ты! Шут. ее дери-то! Вот не ожидал! Родила, что ль? А?

– Там, – Шлёнка махнул рукой на барский дом, где жил Николай Пырякин, – корежится… За бабкой вот я ездил.

– От меня скажи ей, Катерине, рад, мол, я. Сына аль дочь там родит – все равно… рад я… Только пускай выдержит, живого чтоб.

5

В утро крутила метелица. Снег, мелкий, как обледенелое просо, сыпал со всех сторон, шуршал по жестким крышам, барабаня в окна изб.

В такую метелицу Илья Максимович не усидел в тепле, надел шубу и, закрываясь большим кудрявым воротником, вышел на волю.

Загребая валенками вороха белой крупы, шел на сход и на углу, у избы дедушки Пахома Пчелкина, наткнулся на человека.

– Яшка! Эх, властитель, сукин сын, нализался, – он отплюнулся и двинулся было дальше, потом остановился, пробормотал: – Однобокий человек… Искорку бы тебе отцовскую… Замерзнешь ведь… – и, расставя ноги, сильными руками приподнял Яшку, привалил к завалинке. – Яша, чай, замерзнешь так?

Яшка кричал, рвался в метелицу. Плакущев, уговаривая, приволок его на крыльцо избы, пнул ногой дверь и сунул Яшку в сени.

Сход гудел.

За столом в президиуме на сцене председательствовал Илья Гурьянов, рядом с ним сидел Пономарев, по прозвищу Барма.

За спиной Ильи, у сцены, загораживая своими дублеными шубами задние ряды, толпились Гурьяновы, Быковы, а в дальнем углу сидел Степан Огнев, около него Захар Катаев. По хмурым, сонливым лицам Плакущев догадался, что Барма говорит давно.

– Вот ведь у нас власть… – он водил перед собой рукой, точно отгоняя назойливого комара. – У нас все комиссары не получают столько, сколько один американский президент.

– Да они и этого не стоят, – тихо ввернул Никита Гурьянов и спрятался за воротник шубы.

– То ись как это? – Барма спутался и захлопал глазами. – И вообще прошу не перебивать… Знаете ведь: перебивкой нить речи у меня рвется.

Степан горбился от речи Бармы и еще больше оттого, что на собрании не было Яшки и Яшкино место занимал Илья Гурьянов.

– Я продолжаю! – крикнул Барма. – Так вот, раз у нас власть народная… то… стало быть, хлеб надо везти на ссыпной пункт.

– Эко грохнул!

– Хлеб надо везти на социалистическое строительство, все, как один, авангардом. Привезем мы его красным обозом и с красными флагами.

Илья Гурьянов, дернув плечами, встал, перебил:

– Есть вопросы докладчику?

– Есть, да не надо, – понеслось из зала.

– Резолюцию?

Никита Гурьянов высунулся вперед, сказал:

– Что ж, принять к сведениям! К. сведениям, и все. И еще отблагодарить от всей души.

– Эдак, эдак. Отблагодарить!

– Отблагодарить и не тревожить нас!

– Наслушались… теперь все понятно!

– И себя не тревожьте!

– Товарищи! – Захар взобрался на подоконник и, держась за косяк окна, глотнул воздух. – Товарищи! Так же нельзя!

– А как льзя?

– Я предлагаю хлеб вывезти и признать…

– Ну, признай! Признай-ка!..

– Вывези-ка…

– У нас, я так думаю, тыщ десять на селе есть…

– Это ты с кем подсчитывал?

– Один, что ль, или с кем?

– С бабой своей…

– Вдвоем, стало быть?

– Хо-хо!

– Да вы что ржете?… Я предлагаю!..

– Предложить вот тебе по хрептюку!..

– Тебе признать вон… тогда и признаешь, – сорвался Маркел Быков и гундосо затянул: – Я мекаю – хлеб-то у нас, а чего у них… пускай везут, да на площади вон, на базаре разложут. А штаны, штаны, чтобы не пять пудов стоили, а два… Два мы дадим… Вот и признаю…

– А Захар с гашника вшей вывезет. Хе-хе!

– Он и вывезет… Он, чай, теперь коммунист – драны лапти.

– Старатель!..

Захар разинул рот, хотел что-то крикнуть, но только проворчал:

– На вас огонь надо…

– Товарищи! – Илья Гурьянов вытянулся, обежал всех взглядом, затем повернулся к Барме: – Голосовать, товарищ?

– Твое дело. Голосуй…

– Товарищи! Голосую. Кто за – признать и вывезти? Раз-раз-раз… Нет таковых… Епиха! Ты что там, вроде руку тебе согнули. Ну! Брякнул вниз. Нет, значит. Ну, кто за – не признать? Кто за не?… И… и… и… таковых нет!.. Воздержался кто? И… и… воздержался нет. Товарищи, что ж это? – Илья даже растерялся. – Как же это?

– Да холодно… руки-то подымать, – объяснил Ни; кита Гурьянов.

– И так хорошо. Не надо больше! Будет! – выкрикнул Маркел Быков.

– Да как же, товарищи? – снова спросил Илья.

– Как, как, – загнусил Маркел. – Как?… Сказано тебе – голосованием. Что, силой, что ль, нас?

– Да нет ведь у нас хлеба-то, – жалобно, даже с дрожью в голосе произнес Плакущев. – Вы поглядите, кто в чем ходит? Думаете, хлеб бы был, так ходили бы мы в мохрах? Не-ет! Каждый человек норовит слаще поесть, чище одеться. А где чего возьмешь? Оно сапоги – полвоза вези…

Из-за стола поднялся Барма. Скуластое, бритое лицо налилось кровью, уши, похожие на обожженные хрящи, вздернулись, ноздри оттопырились так, что казалось – все свое напряжение Барма влил в них.

– Это как так – нет? – он повернулся к Плакущеву. – Как это ты так мог сморозить?… Распустил бороду и сморозил… – и зачастил: – Да ты где? Куда ум-то сплавил?… В бороду ум-то ушел?… А? Да ты… Да как это ты? Мы-де ни то ни се, а башкой вертим.

– Понес, – зло прогнусил Маркел Быков. – Теперь прощайся.

– И понесу! И понесу! – Барма неожиданно повернулся к нему. – Забыли восемнадцатый год… Зубы-то еще целы, не повыкрошили. А!.. Так вот, – он сунул рукой в Плакущева, обращаясь к Илье: – дай ему, сукину сыну, стервецу, в руки лопатку, пускай в двенадцать часов ночи копает себе могилку, пока икра из него не полезет. Врет, сукин сын, стервец, покажет волчьи ямы, где хлеб спрятал… Пускай, сукин сын, стервец…

Кто-то ухнул, кто-то оборвался… Мужики смолкли, втянули головы в воротники шуб. Маркел Быков быстро юркнул за дверь, Илья Максимович плотнее привалился к стене, тихо задрожал. Заметя тревожное молчание, Степан поднялся, хотел одернуть Барму, но в то же время решил, что у мужиков теперь хлеб можно взять только так: Барма одним взмахом руки расколол все, что так бережно охранялось. И, стиснув зубы, Степан вслед за Маркелом Быковым вышел из сельсовета и, позабыв надеть на голову шапку, убежал на «Бруски»…

В Широком Буераке посерели дни. В Широком Буераке приостановились свадьбы… Охало и стонало село, скрежеща зубами… Тайком в ночь бегали мужики на гумна, возили навоз в поле – ив навозе, в разбросанных кучечках вдоль Холерного оврага прятали хлеб. Хлеб прятали в колодцах, в закромах, под конюшнями… Развозили хлеб тем, у кого пустовали квашни, с кого не брали налогов. Епиха Чанцев в эту ночь туго набивал пшеницей простенок за печкой, вдова Пчелкина сыпала хлеб в чулан… И всё тайком, все быстро разгружали хлеб из амбаров по сторонам… Но не украдкой, не тайком волочил мужиков десятник в сельсовет к Барме.

Наседал Барма. И пришлось ночью же, тайком, выбирать хлеб из навозных куч, выгружать из-под конюшен, из закромов, из простенка Епихи Чанцева.

Крякал Плакущев. Искал он эти дни Яшку, хотел что-то наедине сказать… Сторонился Яшка, бежал от него, как от прокаженного. И тогда лопнула, словно туго надутый мяч, тайна – поползла молва по селу о золотых Егора Степановича, поползла около ног Яшки. Старался Яшка не замечать, обходил, вертелся, а по ночам забирался к вдове-самогонщице, вместе с Бармой пил самогон.

– Вот враг классовый, он всегда стремится измазать таких вождев, как ты, – и пьяный Барма целовал Яшку. – Но я… Я жилы из них вытяну, из жил кнутик совью… Что Плакущев? На бережок его, на бережок поставить на три сажня… и пьють!

И бежали дни…

Охало Широкое, крутилось, буйствовало – собиралось полчищем на Барму, а тот е одиночку, в сельсовете, за столом гнул, наседал на мужиков…

6

На «Брусках» четвертый день шел спор о том, какое имя дать новорожденному маленькому человеку. Бабы крутились около Николая, Кати, вспоминали дедов, прадедов, предлагали для маленького человека имена тех, кто давно истлел. Шлёнка браковал имена стариков, листал календарь, потом сбежал на сеновал, прихватив с собой бутылку самогона.

– Без самогонки тут не обойтись, – сказал он и принялся шарить по календарю.

К вечеру он спустился, крепко зажав под мышкой календарь. И, непомерно надутый, как индюк, вошел в контору, растолкал у стола баб и мужиков, сел.

– Чего ты календарь-то упер? – упрекнул его Чижик. – Ведь он, мальчонка-то, ждать не будет… ему имя подавай, а ты упер.

В контору, спрятав руки под полушубок, словно боясь, как бы они помимо ее воли не пустились в действие, вошла Анчурка Кудеярова.

– Кузьмой назовите, – предложила она. – Кузьмой Бессребреником… Как в коммуне он, так и назовите…

– Оно так… бессребреники мы: сроду целкашика в кармане нет, – согласился Шлёнка. – Да ведь старо… В предание отошло. Такое имя, как ты в невесты, не годится.

– Ну, читай, читай, – вступился Чижик. – Четвертый день ищем.

– Кимом назовем, – ухмыльнулся Шлёнка, вытирая на носу пот. – Вот имечко… и легко, и все… И есть такое в нашем краю… У предрика Шилова сын – Ким.

– Ким?

– А это как по-другому-то?

– Зорю знаем, Революцию знаем… Захар, Петр – тож. А Ким?

– Ким что? Шлёнка!

– Клим, – пояснил дедушка Катай.

– Клим, Клим – так, чай, был бы Клим. Ты вот Вавил – Вавил и есть, а не Клим. – Чижик сморщился. – Старик, а говоришь не знай чего.

– Ким… – у Шлёнки зашевелились усы. – Ким… это, стало быть, Ким – это… – он посмотрел на всех опустевшими глазами. – Ким – это стало быть… – и засмеялся. – В самом деле, что же это? Николай!

– Чего-то есть… А чего? К Шилову бы надо… узнать.

– Верно. А то, может, это ругательство какое, – и Шлёнка, сев на гнедого мерина, поскакал в Алай, махая локтями, как гусь общипанными крыльями.

Вернулся, бухнул:

– Ким… Ким – это, стало быть… Погодите, у меня записано. Вот Ким – Коммунистический интернационал молодежи… С него, стало быть, и партия у нас пойдет.

– Коммунистический интернационал молодежи Николаевич… Ну, звание! Ничего себе – с версту, – Чижик тихо засмеялся и вышел из конторы, ворча: – Заместо одного слова вон чего… у татар есть Абдул-Гасим-Харям-Морям – давай мал-мал… Тьфу!

– Хорошее имя, хорошее, – согласился Николай. – Матер «надо пойти сказать… Порадовать, нашли!

– Да вы что? – тут уж Анчурка взорвалась. – И без купели, и имя какое-то не русское… Николай, ты что – китаец, что ль, а? Не дадим! Бабы, православные, соберемся и не дадим.

– Хе-хе, – засмеялся Шлёнка. – Вот бабы полком пойдут. Это и нам надо собраться, да и ударить…

– Вы чего смеетесь? Не в силах он, мальчошка, вот вы над ним и коверькаетесь, чады невразумительные, – басовито возразила Анчурка.

– Ка-ак?… Ка-ак ты баишь? Чады невразумительные? Охо-хо! Во-от чада! Мы тебя, тебя, Анчурка, теперь и назовем – Чадой невразумительной. Чада! У-ух ты! Идемте, Катерине два имя понесем: Ким и Чада невразумительная! – вытирая слезы на глазах, Шлёнка пошел к Кате.

Катя лежала в кровати. На синей подушке выделялось бледное с горящими глазами лицо. Катя вздрагивала от каждого стука защелки в сенях, боясь, что вот сейчас войдут коммунары и все узнают.

Когда ей бабушка сказала, что родился сын, Катя уже предугадывала, что он похож на Яшку и все-таки спросила:

– Какие глаза?

– Отцовы! – ответила бабушка. – Жить будет. Вот погляди-ка, – поднесла маленького человека к кровати.

С личика маленького человека на Катю глянули немигающие серые, с большими черными зрачками глаза – глаза Яшки Чухлява, и Катя зажмурилась до боли в переносице.

Ей было жаль Николая. Она его постоянно теперь видела около себя. Потный, с засученным «рукавами, он, не брезгая, убирал за ней все, старательно оправлял постель, и она крепко полюбила его за его ласку, за его теплый и радостный взгляд на маленького человека. Вот если бы он хоть раз посмотрел на маленького человека сурово, с упреком, тогда легче было бы Кате… Тогда она… сказала бы ему. А теперь ей непомерно жаль было его.

И сейчас, когда в комнату ввалилась ватага во главе со Штыркиным, Катя перепугалась, но, узнав, что Штыркин принес имя маленькому человеку, она с радостью приняла это имя и обещала, что скоро встанет и тогда «погуляем».

На шестой день, когда Катя чуточку поправилась, когда у нее на щеках заиграл румянец, были назначены октябрины… Около Кати возились бабы, топили печи, убирали старый дырявый дом сосновыми ветками, затыкали соломой сквозные щели в нетопленой части дома, где были поставлены два стола, и готовили место для гостей… Анчурка Кудеярова заделалась кумой, дедушка Катай – кумом.

Последним пришел к Николаю Барма. Его привел Давыдка и, вертясь на кривых ногах, усадил как почетного гостя в передний угол, рядом с Анчуркой и дедушкой Катаем.

Гости долго жались, прислушиваясь к тому, как пыхтит, издавая свист, самовар, как за стенами, покрякивая, трещит мороз. Шептались, бросая украдкой взгляды на Барму. Шлёнка дергал рукава белого кительного пиджака с «золотыми» пуговицами, шептался с Чижиком, временами выкрикивая какие-то несвязные, одному ему понятные прибаутки, стараясь не выказать, что он в майском костюме с чужих плеч промерз.

Барма догадался и, показывая на чайный стакан, будто между прочим сказал:

– Я ведь не пью… Два-три стакана… и будет…

– Ну вот! – Шлёнка обрадовался. – Я так и знал. Хорошие люди всегда сойдутся. Дай-кось, где-то она там… нареченная?

Николай Пырякин из-под стола достал несколько бутылок русской горькой.

Чокнулись, выпили, крякнули. Еще чокнулись. Николая поздравляли с сыном и опять выпили – прокричали поздравления Кате, затем за Кима выпили… Потом еще и еще выпили – за кума, за куму, за «Бруски» и заговорили громко, откровенно, вперебой.

Анчурка Кудеярова вытянула над столом длинную шею.

– А-а-а… Как это… Без купели?

– Ты – молчок! – оборвал ее Катай. – Молчок… Не твой воз, и не тебе везти.

– Не-ет, ты окрести, Коля – Миколай! Окрести. От себя четверть ставлю.

– Вот разбогатела! Бог не примет. – Шлёнка прикрыл тарелкой Анчуркину голову. – Бог не примет… Вода не пристанет после октябрин, как с утки скатится. Опоздала ты.

– А мы завтра пойдем и окрестим младенца.

– А я тебе говорю – бог не примет. Опоздала… Надо бы до этого в своей фракции обсудить, свою фракцию собрать. Я вот, примерно, знаю…

– Нет. Как это басурманом… Халы-малы, базар-таскал… Вот ведь чего… – вступился Чижик.

– Молчок! – цыкнул Катай, нагибаясь к Чижику. – Ты крещен, и я крещен, а эти как… – и не договорил, одной рукой зажал рот, а другой кому-то пригрозил.

– Э-э, теперь времена не те! – крикнул Шлёнка и затянул:

Во-о суб-бо-ту, день нена-асно-ой…

Сначала песня шла неохотно, стыдливо. Потом голоса собрались, забились под дырявой крышей дома, вырвались в белесую ночь.

Пели все. Даже Катай, низко склонив свою лохматую голову, хрипел, еле поспевая за всеми, а Чижик весь, точно перо лебедя, беленький, размахивал ручонками, кричал на ухо Николаю Пырякину:

– Где гуляем-то! Гуляем-то где? В барском доме… в сутягинском… Вот Егор Степанович Чухляв, покойник, царствие ему небесное, век ведь добивался дома этого… земли… Я ведь знаю… Я много знаю… И только… молчу. А знаю я.

– На-а Ка-апка-ас, – гудел Шлёнка.

– Я завоеватель городов! – вдруг гаркнул Барма и согнул руку. – Я… Стоп… Стоп, машина!

Все смолкли. Панов Давыдка, стараясь казаться трезвым, хотел пройтись по комнате, встал, покачнулся – и вновь сел на лавку. Барма некоторое время смотрел на всех посоловелыми глазами. Все ждали от него длинных речей, зная, что он, пьяный, любит много говорить. Он поднял руки, затем резко, словно кто-то их у него перерубил, опустил на стол, гремя посудой.

– Жа-арь плясовую! Жа-арь в мою голову! – крикнул он, стаскивая со стола скатерть.

– Батюшки! Обожрался, – зашептала Стеша. – Вот и с Яшей так… сойдутся и жрут.

…Дверь взвизгнула, вошел Яшка и, виляя меж гостей, точно боясь измазаться, подошел к Барме, что-то шепнул ему на ухо, и они оба вышли на волю.

Все остановились.

– Дела у них… государственные, – проговорил Шлёнка и вновь затянул песню.

Под песню Барма и Яшка, увязая в сугробах, спустились по круче на берег Волги.

– Вон, – зашептал Яшка, крепко вцепившись рукой в плечо Бармы. – Иди, а я тут подожду…

Барма выхватил наган.

– А-а-а, Илья Максимыч! – захрипел он. – Молись! Плакущев молчал, с великой тоской подумал:

«Да, убьют… Вот где конец-то…»

Бледный свет луны ложился мягко, трепетно на сугробы снега, точно боясь потревожить тишину зимы. Хотелось броситься в сугробы, закататься и крепко уснуть… И Стеша, глядя только в одну сторону, в сторону села, не замечая ухабов, скользила, как тень, по снежной равнине.

– Вырвать… вытравить, – шептала она. – Ах ты, жизнь… Пришел… пьяный, синий… вонючий… и ушел. А?

Она пересекла поле, улицу и на углу у избенки Епихи Чанцева остановилась.

В улице завыл одинокий пес Никиты Гурьянова, Цапай.

«Старый Цапай, и холодно ему», – подумала она.

За углом избы скрипнули полозья саней. Ровно кто толкнул Стешу, кинулась к двери… и, входя в избу, заметила – на рысаке едет отец, рядом с ним в санях сидят двое.

«Может, вернуться?» – И перед ней ярко вспыхнула картина: песчаная коса на Волге, солнце, они – Яшка и Стеша – нагие на безлюдье. – Ах, ты… Тятенька! – хотела она вскрикнуть.

Агафья потянула, втолкнула ее в избу.

– Чего долго? Вот здесь…

И Стешка, покорная, точно связанная овца, легла в темном углу перед Агафьей на разостланную дерюгу…

– А ты не возись. Греха как бы с тобой не нажить, – упрекнула бабушка, встряхивая локотками.

Белая ночь смотрела в окно.

По белому покрову полей, всхрапывая, бежал рысак.

Вбежав во двор, он остановился, заржал радостно и призывно, чуя близость конюшни.

Первым из саней выбрался Кирилл Ждаркин. Его волновало то, что завтра ему непременно доведется столкнуться с широковцами, с Зинкой, с Плакущевым… И еще больше его волновала мысль о Стеше. Всю дорогу, вслушиваясь в разговор между Сивашевым и Степаном, представляя себе полуразрушенный барский дом на «Брусках», разбросанный в беспорядке инвентарь, грязь, мусор, он невольно думал о Стеше.

«Вот сейчас и ее увижу… Спит только она, наверное…» – решил он и посмотрел кругом, удивляясь, что на «Брусках» стоят новые постройки.

Сивашев прочистил уши, засмеялся:

– Я вроде оглох: тишина тут какая.

Из квартиры Николая Пырякина вырвалась песня.

– Эх, поют! Так поздно – и поют…

Степан что-то промычал и забарабанил в бревенчатую стену. Песня оборвалась. Из дома, без шапки, в белом пиджаке, выбежал Шлёнка, а за ним Панов Давыдка.

– Что глотку дерете?

– Это ты, Степан Харитоныч? – виновато спросил Шлёнка. – А мы – октябрины, ну и затянулись…

– Степан? Вот те Степан! Иди выпрягай. Принарядился. Давыд, семена прочистили?

– Мешков нет, Степан Харитоныч, – заплетающимся языком проговорил Давыдка.

– Опять? Да вы что, едите, что ль, их?

– Ты что на меня-то? Что мне их, за пазуху, что ль, прятать? Ты вон со Шлёнки спрашивай. Он ведает ими.

Из-под кручи, с берега Волги понесся раздирающий зов:

– Ка-ара-ул… К-а-а-р-р…

И снова зазвенела бледная, морозная ночь.

– Что такое? Что? Эй, кто та-ам?

Через сугробы, вскидывая ноги, Степан метнулся к берегу. За ним кинулись Кирилл и Сивашев.

На берегу в тени возились трое…

На берегу в тени Яшка бил кулаком в большую голову Плакущева, звал Барму:

– Стреляй!.. Прикончь пса!

7

Барму взяли на берегу Волги. Яшку же долго искали по округе и только на восьмой день нашли его в Илим-го-роде. Он сидел около пивной, на тротуаре, наискось свеся ноги на мостовую, и, покачиваясь, скрежеща зубами, уставив посоловелые глаза в холодный асфальт, тянул, бессвязно и тупо:

– А-а-а. Я тебе должен? Я тебе должен?

На «Брусках» никто о нем не пожалел… Только Клуня, скрываясь по темным углам, тихо, придавленно выла… Выло и Широкое, далеко разнося весть об аресте… А когда Илья Гурьянов, Никита, Маркел Быков, Митька Спирин вернулись из суда и привезли весть о том, что Барма и Яшка за превышение власти, за избиение крестьян во время хлебозаготовок присуждены к высшей мере наказания – к расстрелу, широковцы охнули, попрятались по избам, точно этот приговор лег на них, и шепотом, сторонкой, передавали то, что было на суде.

Илья Максимович в это время лежал в передней комнате, растирал широкими ладонями поясницу, бока, голову. Услыхав о решении суда, он, несмотря на сильную боль во всем теле, выбрался на улицу и раздраженно заколотил в рамы окон.

– Приговор. Приговор надо писать – просить советскую власть помиловать. Смиловаться. Со всяким такое могет быть…

На Плакущева налетел Никита Гурьянов:

– Да ты что? Угорел, что ль? Помиловать? – и зашипел с хрипотой: – Бешеных собак надо колом по башке, а ты – помиловать!

– Глупой! Ой, глупой, – оборвал его Плакущев, морщась от боли. – Ты думаешь, так вот я бы за бешеную собаку и поднялся… Нет, сейчас лежать бы мне… А ты то пойми – сотрут ведь… За каждого по улице уничтожат… Это подумай…

– А-а-а…

– Вот те и «а-а»!

И Никита метнулся по порядку, сшибая по пути вороха пухлого снега, требуя от мужиков приговора… Мужики пятились, хмурились, но к вечеру, сбитые Плакущевым, Гурьяновым, Захаром Катаевым, дали свои подписи под прошением во ВЦИК.

В тот же вечер привезли из больницы Стешу. Вез ее Иван Штыркин. Старательно кутая шубой ее ноги, он без умолку говорил, посвистывал, запевал песенку, старался выкинуть какую-нибудь шутку, но у него выходило все нескладно, тупо.

– Скорее, Иван Петрович.

– Как ты сказала? Иван Петрович? Сроду меня никто так не звал. Раз только в милицию я по пьяному делу попал, так там милиционер, маленький такой, а усы саженные, после всего прочего и говорит: «Ну, Иван Петрович, иди-ка, садись вот сюда в кутузку»… Ты что, ты что опять сморщилась?… Аль плохо? Ну, пошел, пошел, буланый…

Стеша бледная, повялая, как ошпаренная ветка вишенника, – смотрела в одну сторонку, при встрече с коммунарами отворачивалась: боялась, как бы по глазам они не узнали, что было с ней в избе у старухи Чанцевой.

– Господи, – шептала она, чувствуя пустоту этого слова, и содрогалась, вспоминая разостланную дерюгу, длинные пальцы старухи, а в пальцах узкий отрезок от подошвы резиновой калоши, – Умереть бы уж… умереть, – она дрожала от стыда и тянулась к Аннушке: – Аннушка! Вот она, моя зацепочка…

Целуя Аннушку, она вспомнила Машу Сивашеву – Марию Сергеевну, как ее называли в больнице. В ту самую больницу, где лежала Стеша, Машу назначили врачом.

С первого дня она не понравилась Стеше. У нее шаг широкий, стриженая, курит тоненькие папироски, при разговоре втыкает руку в бок, как Митька Спирин.

«Мужичка! Вот егоза!» – подумала Стеша.

А в утро после операции, когда перед Стешей все потускнело и не было у нее сил подняться, подошла Мария Сергеевна, тихо сказала:

– Дурочка… Терпишь! Сказала бы давно. Давай вот я тебе помогу.

И потом она часто забегала в палату к Стеше, с порота улыбаясь:

– Ну, дурочка, как живем?

Стеша вспыхивала, свертывалась клубочком под одеялом, и казалось ей, что она такая же маленькая, как Аннушка, а Мария Сергеевна – большая, умная, решительная.

– Я к тебе приеду, приеду, дурочка, – говорила Мария Сергеевна, усаживая Стешу в сани. – Ты только нос не вешай, а про то забудь. Надо, милая моя, цену себе знать и не быть постельной принадлежностью.

Стеша только теперь разобралась в последних словах Марии Сергеевны, и вся прошедшая жизнь показалась ей той дерюгой, которую старуха постелила под нее в темном углу избы. Стеша посмотрела на Клуню – сухую и сгорбленную, как выброшенный корень березы, на ее нос – кургузый, с чуть отвернутыми ноздрями. Эти ноздри ей напомнили Яшку – синего, слюнявого, ту ночь, когда он, пьяный, с мутными глазами, лез, ловил ее, сжимая сильными руками… и старуху Чанцеву.

– Мама! – заговорила она. – Поди-ка… Ну… Ну, поди, позови тятю… – И легонько вытолкнув Клуню из комнаты, уткнулась лицом в подушку, чувствуя, как в ней растет ненависть, а с этой ненавистью – сознание того, что надо подняться, встать, быть такой же, как Мария Сергеевна: курить, втыкать руку в бок, шагать широко, по-мужичьи шагать…

8

Степан Огнев свернулся, спрятался в своей комнатке, посерел, сжимаемый непонятной ему тоской, боясь выглянуть во двор. Эта боязнь удивляла его. Он подходил к двери, но как только дотрагивался до скобки – черной, лакированной, – быстро отрывал руку, словно скобка была раскалена, и снова ложился на кровать, кутаясь в тулуп.

К нему несколько раз заходили Кирилл и Сивашев и всякий раз натыкались на Грушу.

– Спит… хворает, – потихоньку выпроваживала она их.

Доступ к нему имел только Николай Пырякин. По вечерам, горбясь, еще совсем не понимая мучительных дум Степана, Николай шел к нему, садился около кровати.

– Ну, как? – с затаенным недоверием спрашивал его Степан.

– Как? Повезли… Хлеб гужом повезли.

Все шло благополучно.

– Это же мужики перепугались Бармы, – говорил он Николаю. – Вот и повезли. Боятся, как бы к ним не прислали другого Барму.

– Нет! – не замечая того, как морщится Степан, протестовал Николай. – Нет, Степан Харитоныч. О Барме другое говорят: «Вот ежели бы он так растолковал нам что к чему, разве мы, слышь, свою власть подведем? А то он вскочил из-за стола и давай: «Лопатку ему в руки, рой себе могилу, так, чтобы из тебя икра пошла». Вот и ощетинились.

«Да, да, – думал Степан. – Но все равно – они вновь все убегут к Плакущеву, тем паче, – припомнил он поговорку секретаря окружкома, – паче… Да нет, не то… не то все… Влетел я… и пускай, пускай, – устало решил он. – Пускай партия расправится. Секретарь говорил, что я подпал под… как это? Под влияние… мелкой буржуазии? Я подпал? «Теперь это не редкость… и мы будем с этим явлением жестоко бороться. И тебя, как члена окружкома, в первую очередь возьмем в переплет, чтоб другие опомнились, кто пониже тебя». Пускай меня ударят по голове. Это послужит примером для других», – утешал себя Степан, считая, что он приносит себя в жертву ради интересов партии, и все-таки ему было нестерпимо тягостно представить себя вне партии.

И он начал постепенно сползать… «Уйду к Чижику… Конечно, партия мне не разрешит теперь руководить коммуной. Уйду к Чижику и буду возиться с пчелами. Устал я».

Убеждая себя в этом, он успокоился и крепко уснул. Груша несколько раз подходила к нему, напряженно смотрела в колючее, небритое лицо, стараясь разгадать Степановы думы, зная о том, что у Степана есть что-то больше той печали, какая есть у нее, – и не могла разгадать. А Степан крепко спал, во сне улыбался, взмахивал руками. Спал он ночь, утро и только к вечеру попросил есть:

– Есть я как хочу, будто сроду не ел.

– Так и есть, третью неделю на еду глядишь только.

За тоненькой перегородкой, в избе Панова Давыдки, шел спор.

– Кто это там? – спросил Степан.

– Кто? Этот длинный-то… как его…

– Сивашев?

– Да, и Кирилл Сенафонтыч. Чижик там же.

– Давай поем, пойду к ним.

Груша побежала в столовую за обедом, а Степан прислушивался к говору за перегородкой.

– Нет, товарищ Сивашев, – говорил Кирилл. – Эти люди сделали свое дело на фронте. Там нужен был этот… как его… энтузиазм… А теперь нужно и другое.

Кирилл долго говорил о заводе.

– Да, это ты верно, – перебил его Сивашев. – Заводской порядочек сюда надо.

– Вот, вот, – подхватил Кирилл. – А здесь что? Какой интерес у них к работе? Смотри – у них одних мужиков в коммуне шестьдесят четыре человека, женщин, подростков сколько, и всю зиму палец о палец не стукнули.

– Это ты зря, Кирилл Сенафонтыч, – вмешался Давыдка. – Мы семена готовим, лошадей там убираем, там по двору.

– Навоз всю зиму чистите. Думаешь, это работа? Вот если бы рабочие на заводе всю зиму машины только чистили. Что бы ты сказал? Или вот: у Николая Пырякина сын родился – так все коммунары шесть дней имя новорожденному выбирали. Ведь это же от безделья?

– Да, это, пожалуй… – согласился Давыдка. – Да и то еще – один работает, а другой галок в парке пугает. Таких, на мой взгляд, гнать бы надо в три шеи…

– На табак нет… На табак, – вставил Чижик.

– Сволочь, – прошептал Степан, злясь на Давыдку и Чижика.

Степан хотел оторваться от перегородки, пойти поговорить с «ими, а Кирилл подхлестнул:

– Вот я и говорю: нельзя так строить хозяйство, на словесах, на уговоре. Надо такой порядок создать, чтобы каждый себе работу искал, зная, что если он сегодня не поработает, то завтра и не поест… А эти люди…

– Тише: слыхать за перегородкой, – предупредил Давыдка.

Но до Степана уже долетели слова Кирилла:

– …отжили, как старые меринья. Почет, конечно, им. Но смену им…

У Степана по телу пробежала легкая дрожь, он вскочил и забарабанил кулаком в перегородку.

– Нет, не отжили!.. Всякий приедет… Ты еще… молод! – и спохватился. «Глупо», – подумал и еще больше разозлился, прикусил губу, накинул на плечи полушубок, с силой рванул дверь, вылетел из комнаты.

Солнце яркое, буйное, точно давно ожидая выхода Степана, лизнуло лучами лицо, глаза. Степан отшатнулся и, держа ладонь около глаз, несколько секунд стоял в оцепенении и за эти секунды пережил что-то такое же теплое и радостное, как и лучи солнца. Улыбаясь, он отнял руку от глаз и, глядя на гору, на то, как там медленно, прокладывая черные бороздки в снегу, ползут потоки, прошептал:

– Как хорошо-то! И чего я раскис, как соленый огурец? – Он потянулся, потрескивая суставами, и закричал: – Шлёнка! Как живешь? Вот те крещение! Ждали морозов, а оно вон чего. Развезло!

Хлюпая подшитыми валенками, Шлёнка подбежал к Степану и, не отвечая на его вопрос, заговорил:

– Кой пес вы тут заперлись все? Черти драные! Там лед собирается, все к чертям. А ты тут… Спасать плотину надо…

«Ага, вот и случай показать себя», – подумал Степан.

9

За плотиной, точно больной в горячке, река сбрасывала, срывала с себя ледяной покров. Лед трещал, ревел, двигался вниз на песчаную отмель, на плотину, ломал, бил в дубовые сваи. Плотина от ударов гудела, охала, стонала – не сдавалась.

– Затворни! Затворни открыть! – приказал Степан. – Да не все кидайтесь… Что вы, как бараны! Расходитесь! Становись вон там на берегу!

К затворням кинулись Давыдка, Шлёнка, Чижик; вцепились, приналегли, ухнули. Вода хлынула в открытые жерла, грохнулась– вниз, ломая своей тяжестью лед на реке.

«Эх, напрасно открыл затворни», – хотел предупредить Кирилл, но его толкнули, и он вместе с группой мужиков перебежал плотину, принялся рубить лед, думая о том, что, пожалуй, хорошо сделал – не сказал Степану о том, что напрасно открыли затворни: тот мог бы это истолковать по-своему да еще и оборвал бы.

Степан, стоя на плотине, вскидывал руки, точно собираясь ими месить тесто, – командовал, расставляя людей:

– Так, так! Тут становись… Да не топчитесь на одном месте! Чего вы топчетесь, как куры на току! Вот туда, туда бери с собой пяток, Давыдка, а ты, Николай, вот сюда! Бей наперерез… Вот так… Ну, принимайся, дружней!

И сам ломом ударил в льдину так, что лом зазвенел, а от льдины вскинулись ледяшки-брызги, засыпая ему ноги.

Лед напирал…

Он поднимался далеко, выше по реке, шел оттуда медленно, с неохоткой, словно выбирал себе путь, но, дойдя до пруда, вдруг оживлялся – льдины, кружась, начинали метаться из стороны в сторону, прыгали друг на друга, наворачивая горы ступенчатой, рыхлой массы.

Коммунары второй день отбивались от наступления реки: вбивали в мерзлую землю подпорки-быки, кололи ломами, топорами лед, толкали его баграми на песчаную отмель, в открытую пасть затворни.

А лед пер…

И на третий день льдины, как ножами, врезались в грудь плотины. Плотина заревела, словно подстреленная медведица, затряслась, готовая вместе с седым полчищем льда ринуться вниз по течению.

Все эти три дня Степан выкриками, шутками подгонял мужиков и, несмотря на то, что у него самого нестерпимо болела поясница, руки, он был бодр, радуясь тому, что все борются со льдом дружно.

«Вот это армия… дружная, крепкая армия… И меня от них не отдерешь: не пустят… знаю. Да-а…»

Но на четвертый день к вечеру, глядя на то, как огромная льдина со всего размаха стала на ребро и хряснудась на плотину, разлетаясь в мелкие серебристые осколки, – он усомнился: «Осилим ли? И не напрасно ли я велел открыть затворни? Это вызвало движение льда сверху реки, И так хватило бы, а тут еще подбавил… с закрытой затворней легче бы было… А тут?»

Вода через открытые затворни давно схлынула из пруда, осела; вместе с водой осел у берегов лед. На него наскакивали, лезли другие льдины, образуя кругом пруда изуродованную, громоздкую, ступенчатую стену. Стена под напором идущих сверху льдин сжималась, сочась множеством светлых потоков, и медленно, еле заметно ползла на плотину.

«Бели эта махина двинется, – подумал Степан, – тогда не удержать – с корнем срежет плотину… Закрыть затворни? Нет. Тогда вода поднимется и подмоет лед у берегов».

Он посмотрел кругом. Мужики, бодрые до этого, показались ему такими же серыми и рыхлыми, как и льдины. Верно, они с силой взмахивали ломами, топорами, баграми, но лед, казалось, стал упорнее, жестче: он уже не разлетался вдребезги под ударами, как раньше, а крошился и еще с большей силой двигался на плотину.

«Что же делать-то? – подумал Степан. – Может быть, отставить? Всех ведь изломать можно… Ну, нет, нет… Что за чепуха!»

И он вновь принялся колоть лед.

Николай Пырякин со своей группой кинулся вверх по реке. Там, где река узким горлом соприкасается с прудом, баграми они остановили идущие сверху льдины, ставя их на ребра, образуя новую ледяную плотину.

Затор получился удачный: льдины, кувыркаясь, пошли ко дну, быстро перепрудили горло реки. Вода поднялась, хлынула через край берега в стороны, таща и разбрасывая льдины по пойме.

– Вот ладно! – одобрил Степан. – Удержим! Теперь непременно удержим! Приналяг! Приналяг, ребята! Еще маленько!

Но в ночь ударил мороз. Лед, сжимаемый холодом, изогнулся, вспучился, рванулся, снося ледяной затор в горловине реки, и всей массой нажал на плотину.

Плотина крякнула, захрипела, закачалась.

Среди мужиков сначала пошел легкий говор, потом говор перешел в злое ворчанье, затем Шлёнка кинул в сторону топор.

– Я не буду!

У Степана лом дрогнул в руке, глаза наметили точку – затылок Шлёнки:

– Как «не буду»? А кто будет? Дядя чужой?

Шлёнка перепугался, отскочил от Степана, взбежал на пригорок и из тьмы вновь прокричал:

– Не буду… Подыхать… А будь проклята ваша коммуния! Что – душу положить?

– Как «коммуния»? Да ты…

Вслед за Шлёнкой Чижик, скребя сапогами жесткий лед, утонул в темноте.

– Бросай, кому гибель не мила! – донесся из тьмы его голос. – Гляди, сорвет сейчас – костей не соберешь! Кирюш! Брательник!

Кто-то еще крикнул:

– Перед смертью не надышишься. Затворни-то не надо бы открывать!

Степану показалось, что это крикнул Кирилл.

– А-а-а, вот как, – зло произнес он и потянулся в сторону крика.

В темноте, рядом с Сивашевым, колебалась широкая спина Кирилла.

– Не он, – решил Степан и по тому, что смолк звон топоров, определил: мужики бросил «колоть лед.

Степан припал на колени и, весь дрожа, пристальней всмотрелся в тьму. К селу нехотя, раскоряками поднимались в гору коммунары.

«Все… лопнуло! – с болью подумал он. – Ушли!» – и еще раз посмотрел в тьму.

– Степан Харитоныч! Огнев! Рвет! – донесся голос Сивашева.

Огромная льдина задела крылом за выступ плотины и, переползая, срезала его. Сивашев со всего плеча, изгибая дугой ноги, ударил ломом с тычка в льдину, пропорол ее. Лом ушел вниз, Сивашев потерял равновесие, упал плашмя на льдину. Льдина от удара лопнула и вместе с Сивашевым скользнула в воду.

– А-ва-ва! – взревел он и, точно огромная рыба, выбросился из воды на плотину.

– Фу ты! – Кирилл заметался, от растерянности не зная, что и делать. – Как это ты?

– Ну, мне неволя бежать в избу, – Сивашев отфыркнулся и кинулся в гору.

Вдвоем Степан и Кирилл рубили лед.

Кирилл медленно, будто за делом, боясь, что плотина вот-вот сорвется, отодвигался все дальше и дальше на берег, сознавая, что они оба похожи на двух букашек, которые вцепились в огромное бревно и хотят его втащить на обрыв. Он намеревался было и Степана предупредить о том, что плотина может ежеминутно рухнуть, но побоялся, что Степан может счесть это за трусость. А Степан горбился, колол лед, и было видно – все это он делал машинально, ничего не замечая, думая совсем о другом. Кирилл потоптался на берегу и, давясь своей хрипотой, посоветовал:

– Степан Харитоныч, надо… посулить им что-нибудь. Степан не отозвался.

Кириллу вдруг стало невыносимо жаль его.

– Степан Харитоныч!.. Дядя Степа!

– А?… Чего? – глухо отозвался Степан. – Кто кричит? А-а, что ты, Кирилл?… Вот ведь как…

– Посулить, мол, им что-нибудь. И с плотины сойди. Трясется все… Вот-вот понесет…

– Посулить? Что посулить, коли люди себя забыли?

– По пуду муки… или деньгами… если плотину спасут.

– А-а-а! Как на базаре?

– Конечно. Ведь плотина-то дороже. Сорвет – всю зиму мельница стоять будет… Да и делать ее…

«Собственник! – подумал Степан. – Гнилое болото». Кирилл подбежал к нему:.

– Ты вспомни под Ростовом… в бой красноармейцы не шли… А по паре сапог получили – смяли белых. Помнишь?

Кирилл вошел на плотину, закачался и перебежал на другую сторону:

– Так я пойду… скажу…

Степан некоторое время смотрел в тьму – в ту сторону, куда нырнул Кирилл. Затем сошел с плотины. На берегу его оглушило ревом, идущим из горловины пруда, скрежетом льда.

«Как гремит-то все кругом!» – И, почувствовав ломоту во всем теле, он присел на выступ ледяной горы.

Показалось неудобно. Поднялся на второй выступ, потом на третий, четвертый – и, тихо улыбаясь, забрался на верхушку ледяной горы, уселся, как в кресле, подпираясь ломом. Холодный ветер сковывал тело, сапоги подошвами примерзали ко льду. Отдирая то одну, то другую ногу, Степан смотрел на то, как по темно-синей глади пруда ползли льдины, как они кружились, налетали друг на друга, вскакивали на плотину и с кручи шлепались на насыпь. И ему показалось, что он не только теперь, но и всю жизнь боролся вот с такими бесшабашными льдинами. И невольно каждую из выступающих льдин он стал приравнивать к тем, кто окружает его. Вот льдина… Когда она кружилась на середине пруда, то казалась твердой, толстой, такой, что от ее удара непременно разлетится плотина, но вот она выползла на насыпь – и, жидкая, рыхлая, жалко развалилась, придавленная другой льдиной.

«Яшка, – промелькнуло у него. – Это – Яшка. А эта – седая – Плакущев. Ишь как придавила… не пикнул Яшка. А это? Это – Кирилл».

Льдина, которую Степан назвал Кириллом, сидела верхом на другой льдине и бороздила черную гладь пруда.

– А где я? Я где?

Все льдины ему казались совсем непохожими на него: они были или слишком толстыми, как Маркел Быков, или кургузыми, как Панов Давыдка, или тонкими, вылизанным«. Он обежал глазами пруд, посмотрел в даль реки… Даль набухала тьмой. Из тьмы выступали, чуть поблескивая белыми грудями, льдины и с наскоку проносились через пруд, ударяясь о плотину. Степан невольно В нескольких саженях от него на песчаной насыпи лежала огромная раздробленная льдина. Сверху Степану показалось, что она попала не на свое место, что она, пыхтя, сочится. Он отвернулся. Вдали во тьме кучились избы Широкого. Где-то еще наяривали на гармошке. Кто-то кинул слова песни, песню заглушил молодой девичий смех… И Степан склонился; обхватил лицо руками. На ладони упали теплые капли.

– Сюда давай! Сюда!

Степан поднял голову. С горы при свете фонаря, факелов спускались коммунары. Впереди всех раскачивалась высокая фигура Кирилла Ждаркина, рядом с ним семенил ногами Чижик. В группе баб мельтешила Стеша и широко шагала Анчурка Кудеярова.

– По пуду муки на каждого, ежели спасете плотину! – кричал Кирилл. – Согласны? Так приступай!

Толпа еще не добралась до берега, как с горы спустились Николай Пырякин, Давыдка и еще кто-то. Они опередили толпу и около плотины поставили шесть ведер.

Давыдка ковшом зачерпнул в ведре и первому поднес Шлёнке.

– Пей, Шлёнка. Гуляй за наше здоровье.

«Самогон! – решил Степан. – Этого еще недоставало».

Он поднялся – качнулся и вновь сел на ледяное кресло: ноги примерзли к льдине. Степан заворчал, дернулся, посмотрел – сапоги заплыли льдом так, что и не отдерешь.

– Вот еще новое дело, – пробормотал он и ломом начал откалывать сапоги.

А у плотины кричали коммунары, звенели бабы. Отпивая по ковшу самотона, закусывая ситным, они бежали через плотину на берег.

Мимо Степана у подножия ледяной горы шмыгнула Стеша, следом за ней – Кирилл Ждаркин. До Степана донесся смех Стеши – такой же радостный, с клекотом, какой слышал Степан у нее только в день, когда она поднялась после родов с постели.

«У Стешки какая-то радость», – подумал он.

Стеша, прыгая с льдины на льдину (во тьме мелькал подол ее белого платья), перебежала ложбину и, смеясь с клекотом, спросила:

– Сюда, что ль, Кир… Кирилл Сенафонтыч?

Степану показалось, что первый раз она Кирилла назвала Кирей, и от этого ему стало больно.

– Сюда, сюда! – ответил Кирилл и, легкий, пружинистый, нагнав Стешу, крикнул коммунарам: – Начинай, эй! Будя лакать!

– Чай, и ты выпей… – шутя посоветовала Стеша.

– Нет… выпить я не хочу… А хочу…

Степан не расслышал последних слов Кирилла, согнулся, хмуря лоб, пристальней посмотрел на пруд.

Сверху пруд казался огромной черной пастью с. перебитыми, раздробленными зубами. Пасть рычала. В скрежете и стоне слышались отдельные выкрики, смех. Давыдка ругался со Шлёнкой, гнал его от самогона, как теленка от месива.

– Пошел! Пошел! Налакаешься – да и нырнешь в воду… Отвечай за тебя… Пошел! А то пойду Степану скажу! Степан!

– А тебе жалко? Осталась ведь самогонка.

– Пошел, говорю! А 'то вот дам ковшом по сопатке.

С земли поднялись фонари, взмахнули рыжим светом, укорачивая и удлиняя тени людей, льдин, деревьев, и в рев ледохода втиснулся человеческий гул, закрякали, словно рубя железо, топоры, заохали коммунары, зазвенели бабьи голоса.

И по тому, как ледяная гора под Степаном перестала дрожать, он определил – на ледяное полчище пошла в наступление человеческая могучая сила. Вокруг пруда группа коммунаров во главе с Кириллом Ждаркиным (Кирилла Степан узнавал по голосу) криком разрезала рев ледохода, потом что-то сильное стукнулось о плотину, содрогаясь, смолкло, затем выше пруда заскрипели льдины – и тоже смолкли, унося далеко вверх по реке жесткий шорох.

– О-о, вот это ловко! Вот это ловко! – закричал Николай Пырякин. – Степан где? Где Степан Харитоныч?

– Там, он там. На том берегу!

– Эй, давай! Багры давай!

Люди тянули баграми на берег льдины, крошили их топорами в реке. Мокли, мокрые выскакивали из воды, пускались в пляс, обсыхая около костра, черпали из ведра самогонку, бежали к реке, взбивая ярусы мелкого хрустального ледяного щебня.

Люди бились, сцепив зубы.

И когда занялась заря, лед стал. А люди, усталые, еле волоча ноги, побрели в гору.

Кирилл Ждаркин, будто невзначай, посмотрел в большие глаза Стеши и, трогая ее за плечо, проговорил:

– Победили… Вот сила человеческая… она…

И Стеша, поняв, о какой человеческой силе говорит Кирилл, приблизилась к нему.

– Киря… я ведь… – и тут в ужасе попятилась: – Тятя! Тятенька!

Высоко на ледяной горе, вырисовываясь сгорбленной спиной на сером фоне неба, сидел Степан Огнев.

– О-о-ох ты! – вырвалось у Кирилла, и он взбежал на гору, дернул Степана, выхватил из кармана перочинный ножик, разрезал сапоги. Затем взвалил Степана к себе на спину и побежал на село через плотину – спокойную, освобожденную от наступления ледяного полчища.

Стеша кинулась за ним. На горе, запыхавшись, она остановилась, посмотрела на то место, где сидел Степан. Там торчали, прижавшись друг к другу, чуть склонясь вперед, вмерзшие в лед сапоги, и трепал ветер на краю льдины серые с черными пятнами портянки.

librebook.me


Смотрите также