Book: Мальвиль. Книга мальвиль


Читать книгу Мальвиль Робера Мерля : онлайн чтение

Робер Мерль

Мальвиль

Фернану Мерлю

Глава I

Был у нас в Высшем педагогическом училище один преподаватель – горячий поклонник прустовского гимна бисквитному пирожному. Под его влиянием и я восторженно проштудировал сей знаменитый текст. С тех пор немало воды утекло, и сейчас уже мне кажется, что от этого изящного кондитерского изделия здорово отдает литературщиной. Да, конечно, я прекрасно знаю, что и вкусовое ощущение, и обрывок мелодии действительно могут с пронзающей остротой воскресить в памяти пережитое когда-то мгновение. Но оно вспыхивает на долю секунды. Кратчайшее озарение – и тут же снова опускается завеса и действительность властно вступает в свои права. А ведь и впрямь, как было бы упоительно вновь обрести свое прошлое, проглотив кусочек смоченного в липовом настое бисквита.

Мне не случайно вспомнилось пирожное Пруста: как-то на днях в глубине письменного стола я обнаружил старую-престарую пачку посеревшего от времени табака, видимо, принадлежавшую дяде. Я отдал ее Колену. Ошалев от счастья, что сейчас втянет в себя свое драгоценное зелье, о котором он и мечтать забыл, Колен набил трубку и жадно ее раскурил. Я смотрел на него, и, едва вдохнул клубы табачного дыма, перед глазами всплыло дядино лицо, промелькнули картины минувшей жизни. У меня даже дыхание перехватило. Но повторяю, это длилось всего лишь миг.

А Колен заболел. Или он начисто отвык от никотина, или табак оказался слишком уж старым.

Завидую Прусту. Упиваясь прошлым, он опирался на весьма прочную основу: вполне надежное настоящее и неоспоримое будущее. Но для нас прошлое стало прошлым вдвойне, время вдвойне утрачено, потому что вместе со временем мы утратили и самый мир, в котором текло это время. Произошел обрыв. Поступательное движение веков прервалось. И нам уже неведомо, когда, в каком веке мы живем и будет ли у нас хоть какое-то будущее.

Само собой разумеется, мы маскируем свое отчаяние словами. Мы прибегаем к иносказаниям, говоря об этом обрыве. Сперва, следом за Мейсонье, любящим громкие слова, мы называли его «День Д». Но это звучало слишком уж по-военному. И тогда мы остановились на более скромном, гораздо более уклончивом выражении, которое нам подсказала по-крестьянски осмотрительная Мену: «День происшествия». Можно ли сказать безобиднее?

Именно слова помогли нам навести некоторый порядок в хаосе и даже установить линейное течение времени. Мы говорим: «до», «в День происшествия», «после». Таковы наши лингвистические ухищрения. Мы обманываем себя словами, и, чем больше удается нам этот самообман, тем увереннее мы себя чувствуем. Ведь слово «после» обозначает и наше зыбкое настоящее, и наше весьма условное будущее.

Без всякого пирожного и клубов табачного дыма мы постоянно думаем о нашем мире «до». Каждый про себя, каждый в своем углу. Но в разговоре мы следим друг за другом: обращение к прошлому не приносит никакой пользы нашему настоящему, жизни тех, кто уцелел. Мы избегаем умножать эти воспоминания.

Другое дело, когда остаешься один. Хотя мне едва перевалило за сорок, но со Дня происшествия меня, будто глубокого старца, мучает бессонница.

И вот ночами я вспоминаю. Я намеренно употребляю глагол без дополнения, так как дополнение варьируется из ночи в ночь. Чтобы оправдать в собственных глазах эту слабость, я внушаю себе, что мир «до» существует теперь только в моем сознании и, если я не буду думать о нем, он перестанет существовать.

С некоторых пор я стал делить свои воспоминания на «воспоминания привычные» и «воспоминания случайные». Я даже разобрался, в чем между ними разница: привычные воспоминания служат для того, чтобы убедить себя в том, что я действительно существую, а убежденность в этом мне крайне необходима в мире «после», где все ориентиры исчезли. Свои бессонные ночи я заполняю теперь тем, что в зыбучих песках этой бескрайней пустыни, в этом прошлом, которое стало прошлым вдвойне, я расставляю вехи, чтобы не потерять уверенности, что я не утратил себя самого. Не утратил ощущения, что я существую.

1948 год – одна из этих вех. Мне двенадцать лет. Я только что получил – и несказанно этим горжусь – лучший в департаменте аттестат об окончании начальной школы. За обедом в кухне нашей фермы «Большая Рига» я пытаюсь убедить своих родителей в необходимости распахать все наши целинные земли. По моему убеждению, сам здравый смысл это подсказывает. Из сорока пяти гектаров у нас – как, впрочем, и у всех в здешних краях – всего десять отведено под луга и пашню. Остальную площадь занимает лес, да еще лес, не приносящий никакого дохода, с тех пор как в нем больше не собирают каштанов и не заготовляют ветви на обручи.

Мои предки меня почти не слушают. Все равно что обращаться к кочкам. Да они и цвет свой словно позаимствовали от земли – оба темнолицые, темноволосые. Я такой же, как и они, вот только голубые глаза унаследовал от дяди.

Теперь я вижу эту сцену из такой дали, глазами взрослого человека, многое в ней стало мне понятней, но даже сейчас она вызывает у меня досаду.

Взять хотя бы мать. Только и знает, что жаловаться да попусту языком молоть. К тому же она страдает пороком, свойственным всем недалеким людям: постоянно сваливать вину на кого-то другого. Удобнейшее оправдание для косных натур. Чего ради разбиваться в лепешку, когда все идет из рук вон плохо. Мое предложение взяться за целинные земли ее явно раздражает.

– А на какие это шиши? – насмехается она. – Может, ты деньжат подбросишь, чтобы нанять бульдозер?

Но какое бы презрение ни звучало в ее голосе, я-то знаю, что у них на книжке есть деньги, обесценивающиеся из месяца в месяц. Я знаю, почему они обесцениваются, мне все объяснил дядя. И теперь я втолковываю им это, понятно, без ссылки на дядю. Впрочем, тщетная осторожность.

Отец хоть и слушает, но помалкивает. А мать мои доводы оскорбляют. Они скользят по поверхности ее непробиваемого черепа, покрытого жидкими волосами. Она даже не смотрит на меня. Через мою голову она кидает отцу:

– Мальчишка – просто вылитый твой братец Самюэль. Одна спесь. Только бы других учить. А теперь со своим аттестатом совсем нос задрал, башка дурацкая.

Мои младшие сестры Полетта и Пелажи прыскают, сидящую ближе ко мне я пинаю под столом ногой, и девчонка тут же ударяется в рев.

– А в придачу у него еще и злое сердце, – заключает мать.

И начнет нудить о моем злом сердце. За это время можно съесть две тарелки супа и приготовить шаброль. В матери пропадает бухгалтерский гений. Она держит в памяти все мои былые провинности и при каждом новом прегрешении заново пережевывает их. Тот факт, что за них я уже понес наказание, не имеет для нее ровно никакого значения. Мои преступления не прощены, не забыты, они по-прежнему висят на мне тяжким грузом.

Она нудит с какой-то удивительной плаксивостью в голосе, и этого я не в силах вынести. Итак, Пелажи воет, Полетта – кстати, до нее я даже не дотронулся – хнычет. И наконец, финал: Пелажи приподнимает подол юбочки и показывает покрасневшую ляжку. Материнские стенания тут же обрываются, и, мгновенно меняя тон, она переходит на крик:

– Чего ты смотришь, Симон? Влепи как следует своему сынку.

Да, я, конечно, только его сынок, к ней я не имею никакого отношения. Отец молчит. Такова его роль в нашем доме. Недоступная доводам разума, чуждая всякой логике, мать никогда не прислушивается к его словам. Она довела его до немоты, до полного порабощения своей единственной доблестью: неудержимым словоизвержением.

– Ты меня слышишь, Симон?

На всякий случай я кладу на стол нож и вилку и начинаю отклеивать зад от стула, готовясь увернуться от отцовской пощечины. Но отец даже не пошевельнулся. Думаю, это стоит ему немалого мужества, так как он знает, что сегодня вечером в супружеской постели его ждет хорошая взбучка, уж тогда то мать ему припомнит все, в чем он был виноват.

Но это мужество труса. Я вспоминаю, как однажды дядя – незабываемое зрелище! – выскочил с грохотом из-за стола и вложил ума своей супруге, как две капли воды похожей на мою мать – два брата женились на двух сестрах. Иногда я задумываюсь, что же все-таки была у них за семейка, почему они обе такие сухие, неуживчивые, занудные и склочные.

Тетка не выдержала. Она скончалась сорока лет от ненависти к жизни. И дядя вознаградил себя, он начал ухлестывать за молоденькими девчонками. Я не осуждаю его, я поступил точно так же, став взрослым.

Опасность, кажется, миновала. Я так и не схлопотал затрещины – ни от отца, ни от матери. Мать – та, конечно, с превеликим удовольствием влепила бы мне ее. Но недавно я поставил на этом точку: не выходя из рамок сыновнего повиновения, я, выдвинув вперед локоть, отпарировал готовый обрушиться на меня удар. И это не было пассивной защитой: я силой удержал материнскую руку.

– Ты не получишь сладкого пирога, – после минутного раздумья заявила мать. – В другой раз будешь знать, как обижать маленьких.

Отец только прищелкнул языком. Это все, на что он был способен. Я горделиво промолчал. Пользуясь тем, что отец с унылым видом уткнулся носом в тарелку, а мать отошла к плите взглянуть на какой-то лечебный отвар, который она настаивала со вчерашнего дня, я скорчил страшную рожу хныкавшей Пелажи. Та взревела с новой силой и, обладая весьма скудным запасом слов, пожаловалась матери, что я на нее «посмотрел».

– Что же, – сказал я, невинно тараща глаза (они казались еще более невинными оттого, что были голубыми), – теперь мне и взглянуть на тебя нельзя?

Молчание. Я притворяюсь, что без всякой охоты доедаю вкуснейшую материнскую похлебку. У меня даже хватает мужества отказаться от добавки, которую у нас заведено предлагать. И пока они всей семьей с упоением чавкают, я не спускаю глаз с засиженной мухами гравюры, висящей над низким буфетом. Это репродукция с «Возвращения блудного сына».

У хорошего сына, скромно стоящего в углу картины, очень грустная рожа. И я его вполне понимаю. Ведь он так вкалывал на своего отца, а тот пожалел ему какого-то жалкого барашка, чтобы он мог угостить своих приятелей. А вот для второго сыночка, для этого негодяя, когда он снова притащился на ферму, промотав со шлюхами выделенную ему долю, отец тут же, не задумываясь, закалывает жирного тельца.

Стиснув зубы, я с горечью думаю: «Все равно как у нас. Посмотреть на моих сестер: дурехи и недотепы. А вот мать всегда и во всем им потакает, только и знай, что поливает их одеколоном, причесывает да завивает им локоны». Я хихикаю себе под нос. В прошлое воскресенье я неслышно подкрался к девчонкам сзади и нацепил на их прекрасные кудри паутину.

Только это счастливое воспоминание и поддерживает сейчас мой дух, сейчас, когда, готовый уже впасть в отчаяние, я отрываю свой взгляд от «Блудного сына» и устремляю его на сундук, где ждет своего часа благоухающий, круглый, с золотистой корочкой абрикосовый пирог. Как раз в этот момент мать медленно поднимается с места и не без некоторой торжественности водружает его на стол прямо мне под нос.

Я тотчас же встаю и, засунув руки в карманы, направляюсь к двери.

– А ты разве не съешь кусочек пирога? – спрашивает отец хриплым голосом, какой обычно бывает у людей, привыкших молчать.

Опомнился наконец, но я даже не чувствую благодарности за эту запоздалую поддержку. Я оборачиваюсь и, не вынимая рук из карманов, сухо бросаю через плечо:

– Перебьемся!

– Ишь язык распустил! Ты как разговариваешь с отцом! – тут же встревает мать.

Я не собираюсь выслушивать, что она понесет дальше. Теперь эта волынка надолго. Мало того, что она меня лишила удовольствия, сейчас она отобьет всякий аппетит у отца.

Я вылетаю во двор фермы и, засунув в карманы сжатые кулаки, с яростью шагаю из конца в конец, У нас в Мальжаке отца считают добрейшим человеком, мягким, как свежевыпеченный хлеб. Правильно считают. Но уж слишком много в нем мякиша и совсем нет корки.

Моя мысль лихорадочно работает, жгучая горечь и гнев переполняют меня. С этой стервой (я именно так ее называю) невозможно поговорить серьезно. Чуть что – набрасывается на меня, выставляет на посмешище перед этими дурехами, да еще и наказывает. Нет, я вправду не могу простить ей этого пирога. И дело тут, конечно, не в самом пироге, а в том унижении, которое я из-за него испытал. Расправив уже хорошо развитые плечи, со стиснутыми кулаками в карманах, я продолжаю мерить шагами двор. Оставить без сладкого первого ученика департамента!

Вот она, пресловутая последняя капля: чаша моего терпения переполнена. Я задыхаюсь от бессильной злобы. С тех пор прошло более тридцати лет, но я до сих пор помню, какая во мне тогда клокотала ярость. Бросая взгляд в прошлое, я понимаю, что не был рожден Эдипом. Даже в помыслах я не посягал на свою Иокасту. Роль Иокасты в моей судьбе было суждено сыграть другой женщине – Аделаиде, хозяйке бакалейной лавки в Мальжаке. Эта пышная блондинка заразительно смеялась, щедро угощала конфетами и, кроме того, обладала умопомрачительным бюстом. Роль отца-соперника в этом «эдиповом комплексе» я подкинул (ну и жаргон!) своему дяде. Он (в ту пору я об этом не догадывался) был в близких отношениях с нашей прекрасной лавочницей. Таким образом, добровольно отказавшись от своей семьи, я, сам того не зная, завел себе новую, истинную.

Было у меня в детстве и еще одно дорогое моему сердцу семейство, созданное моими собственными руками: так называемое Братство. Архитайное общество из семи членов, учрежденное мной в школе Мальжака (население 41 человек, церковь XII века), это было мое детище, моя семья, и в качестве главы этой семьи я мог проявить в полной мере дух предприимчивости, которого начисто был лишен мой собственный родитель и который крепчал во мне с каждым днем под моей внешней мягкостью.

Видимо, меня слишком жестоко обидели, если я принял решение: укроюсь в лоне созданной мною семьи. Надо только дождаться, когда, выйдя из-за стола, отец отправится вздремнуть после обеда, мать начнет мыть посуду, а ее драгоценные завитые дочки будут крутиться у ее юбки. Тогда я проберусь к себе на мансарду, соберу вещевой мешок (подарок дяди), затяну его потуже и сброшу на дрова, сложенные в поленницу под самым моим окном. Покидая отчий дом, я оставляю на столе записку, адресованную по всей форме господину Симону Конту, земледельцу, ферма «Большая Рига», Мальжак.

...

Дорогой папа!

Я ухожу. В этом доме ко мне относятся совсем не так, как я того заслуживаю.

Обнимаю тебя.

Эмманюэль.

И пока мой бедняга отец безмятежно спит за плотно закрытыми ставнями, даже не подозревая, что у его фермы нет больше наследника, я что есть духу лечу на велике по солнцепеку в сторону Мальвиля.

Мальвиль – огромный, полуразрушенный замок-крепость XIII века на выступе гигантской отвесной скалы, возвышающейся над долиной реки Рюны. Нынешний владелец замка бросил его на произвол судьбы, а с тех пор как тяжеленная каменная глыба, оторвавшись с галереи, опоясывающей донжон, задавила какого-то туриста, вход в замок запрещен. Общество по охране архитектурных памятников вывесило свои таблички, а единственную дорогу в Мальвиль, идущую по склону холма, мэр Мальжака приказал затянуть четырьмя рядами колючей проволоки. И как бы подкрепляя проволочные заграждения – мэрия здесь уже ни при чем, – тянутся еще метров на пятьдесят непроходимые заросли колючего кустарника, разрастающегося с каждым годом вдоль старой дороги, идущей от скалы и отделяющей головокружительный Мальвиль от холма, где прилепилась ферма моего дяди – «Семь Буков».

Это здесь. Под моим дерзновенным началом Братство нарушило все запреты. Мы проделали с ребятами невидимую лазейку в колючей проволоке, прорубили в гигантском кустарнике туннель, который заканчивался столь хитроумным коленом, что его невозможно было разглядеть с дороги. На втором этаже донжона – главной башни замка – мы частично восстановили пол и перекинули от балки к балке мостки, сколоченные из старых досок, позаимствованных мною в дядином сарае. Теперь через огромный зал можно было пробраться в комнату, и Мейсонье, в ту пору уже вовсю работавший в столярной мастерской своего отца, вставил там оконную раму и навесил дверь, запирающуюся на замок.

Дождь и снег в башню не попадали. Ребристые сводчатые потолки устояли перед натиском времени. В нашем пристанище имелась также печка и, кроме того, стол, табуретка и старый тюфяк, покрытый мешками.

Мы умели хранить свою тайну. Уже целый год как мы оборудовали себе этот уголок, но никто из взрослых о том не догадывался. Вот в этом убежище я и решил укрыться до начала учебного года. По дороге я сумел перекинуться словечком с Коленом, он обо всем расскажет Мейсонье, тот – Пейсу, а Пейсу – уже всем остальным. Так что, пустившись в эту авантюру, я принял меры предосторожности.

Я провожу в заточении весь вечер, ночь и весь следующий день. Это вовсе не так приятно, как представлялось мне вначале. Стоит июль, и мои товарищи помогают взрослым в поле, я увижу их не раньше вечера. Сам я не решаюсь высунуть нос из Мальвиля. Из «Большой Риги», верно, уже сообщили жандармам.

В семь часов раздается стук в дверь. Я жду долговязого Пейсу, он должен подбросить мне пропитание. Отодвинув задвижку, я грубо кричу со своего сурового ложа, где целый день провалялся с полицейским романом в руках:

– Входи, кретин здоровый!

Входит мой дядя Самюэль. Он протестант, отсюда и его библейское имя. Вот он предо мной, собственной персоной, в клетчатой рубахе с распахнутым на сильной шее воротом и в старых галифе (он служил в армии в кавалерийских частях). Он стоит в проеме низкой двери, касаясь лбом каменной перемычки, и, нахмурившись, смотрит на меня, но я вижу, что его глаза смеются.

Мне бы хотелось остановить этот кадр. Ведь растянувшийся на тюфяке мальчишка – это я. Но и стоящий на пороге дядя – тоже я. В ту пору дяде Самюэлю было на год меньше, чем сейчас мне, а все в один голос утверждают, что между нами разительное сходство. Мне кажется, что в этой сцене, где было сказано так мало слов, я вижу, как сошлись вместе мальчуган, каким я когда-то был, и взрослый мужчина, каким я стал теперь.

Нарисовать портрет дяди – это почти что изобразить самого себя. Дядя был мужчиной высокого роста, крепкого телосложения, очень широкоплечий, но с узкими бедрами, на его квадратном, опаленном солнцем лице над голубыми глазами будто углем были нарисованы густые брови. У нас в Мальжаке люди необычайно словоохотливы. Но дядя предпочитал молчать, когда сказать ему было нечего. А если он говорил, то говорил очень кратко, без лишних слов, сразу о главном. И жесты у него тоже были скупые.

Особенно мне нравится в нем твердость характера. Ведь в моей семье и отец, и мать, и сестры – все такие вялые. Нет у них четкости в мыслях. И речи как-то растекаются.

Меня также восхищает дух предпринимательства, живущий в дяде. Он давно распахал все принадлежащие ему земли. Запрудив один из рукавов Рюны, он устроил садки, и у него там водится форель. У дяди прекрасная пасека с двумя десятками ульев. Он даже купил по случаю счетчик Гейгера и собирается поискать уран в вулканической породе, выступающей на склоне холма. А когда повсюду начали появляться ранчо и коневодческие фермы, он тут же продал коров и стал разводить лошадей.

– Я знал, что ты здесь, – сказал дядя.

Я уставился на него, онемев от изумления. Но уж мы-то с ним хорошо понимали друг друга. И дядя тут же ответил на мой безмолвный вопрос.

– Все доски, – сказал он. – Доски, которые ты прошлым летом спер у меня из сарая. У тебя не хватило силенок тащить их, и ты тянул их по земле. Вот я и пришел сюда по твоему следу.

Значит, целый год ему была известна наша тайна! И он никому и словом не обмолвился, даже мне ничего не сказал.

– Я проверил, – продолжал он. – На галерее вокруг донжона вроде бы все в порядке, больше с нее уж ничего не грохнет.

Меня захлестнула волна благодарности к дяде. Значит, он тревожился за меня, следил, чтобы тут со мной ничего не случилось, но не говорил об этом, не докучал мне. Я взглянул на него, но дядя отвел глаза в сторону – недоставало еще расчувствоваться. Он схватил табуретку, проверил, устойчива ли она, и, широко расставив ноги, оседлал ее, словно лошадь. И тут же понесся галопом прямо к цели.

– Вот что, Эмманюэль, они никому ничего не сказали. Даже жандармам не заявили. – Он улыбается. – Ты же знаешь ее – больше всего боится, как бы люди не стали судачить. Я тебе вот что хочу предложить. Поживи-ка у меня до конца каникул. А когда начнется учебный год, тут все само собой образуется, ты снова вернешься в свой пансион в Ла-Роке.

Молчание.

– А по субботам и воскресеньям? – спрашиваю я. У дяди вспыхивают глаза. Я перенимаю его манеру: разговариваю полунамеками. Если я мысленно уже «вернулся» в школу, выходит, я согласен пожить до конца каникул в его доме.

– Если хочешь, будешь приезжать ко мне, – говорит он поспешно, махнув рукой.

Снова недолгое молчание.

– Время от времени будешь обедать в «Большой Риге».

Этого совершенно достаточно, чтобы соблюсти приличия, любящая моя мамочка. Я прекрасно понимаю, что подобное соглашение всех вполне устроит.

– В общем, – легко вставая с табуретки, говорит дядя, – если согласен, затягивай свой мешок и топай ко мне, на берег Рюны, я там заготавливаю корм для лошадей.

Дядя тут же уходит, а я уже затягиваю свой вещевой мешок.

Пробравшись через туннель в кустарнике и лазейку в колючей проволоке, я скатываю под горку на велике в старое русло пересохшей ныне речушки, отделяющее отвесный утес Мальвиля от холма с пологими склонами, принадлежащего дяде. Я до смерти рад, что наконец выбрался из своего убежища. В ложбине царит полумрак; деревья, которыми поросли развалины крепостных стен, отбрасывают мрачные тени, и я вздыхаю полной грудью, только когда вырываюсь на простор, в залитую солнцем долину Рюны. Самым чудесным, предзакатным солнцем, какое бывает только летом на ущербе дня.

Дядя открыл мне волшебство этого часа. В знойном воздухе разливается томительная нега. На всем лежит золотистый свет, изумрудом наливается зелень лугов и длиннее становятся тени. Я прямиком лечу к красному дядиному трактору. За трактором тянется прицеп с высоченной кучей пожелтевшей травы. А еще дальше, вдоль берега Рюны, высаженные ровными рядами, шелестят серебристой листвой тополя. Я люблю этот шум, он напоминает мне веселый летний дождь.

Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку стога и привязывает веревкой. Затем снова берется за руль трактора, я пристраиваюсь сбоку. Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что он сейчас очень счастлив: наконец-то и у него появился сын, ведь моя тощая тетка так и не подарила ему ребенка.

Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на плоской груди свои неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у мумии, личико съежилось в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена той ненавистью, какую она питает к моей матери. И какую она питала к моей тетке при ее жизни. Не подумайте бог знает что. Мену не спала с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь. У нее есть своя земля и водятся деньжата. Дядя косит траву на ее лугах, она ведет его хозяйство, и он кормит ее.

Мену – олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она никогда не ноет и даже ворчит както весело. Весит она сорок килограммов вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета грехи молодости, Мену – воплощение всех добродетелей, куда входит и чрезвычайная бережливость. «Вот до чего экономия довела, – говорит дядя, – мяса-то на заднице совсем не осталось, сидеть не на чем».

И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским проворством мелькают ее тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением «дудукает».

Видимо, для того чтобы придать жизни какую-то остроту, Мену без конца спорит с дядей. Но дядя – ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою персону. Готовясь встретить меня в «Семи Буках», Мену закатила такой обед, что мне пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был киношником, я бы крупным планом изобразил этот пирог с наплывом на flashback (обратный кадр – англ.): год 1947, лето «до».

Еще одна веха.

Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в Мальвиле и меняю свое отношение к религии.

Я уже упоминал, какую роль для меня сыграла бакалейщица из Мальжака. Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за спиной такой жизненный опыт, я благодаря этой женщине неизменно связываю щедрость людской плоти с добротою, а худоба для меня – вы понимаете, благодаря кому – всегда ассоциируется с душевной сухостью. К сожалению, вовсе не это является темой моего повествования. Иначе я бы охотно изложил свою точку зрения по этому вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во всех тяжких прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке катехизиса о «плотском грехе», мне трудно было представить – поскольку сам я нервы и мускулы, – что у меня имеется еще какая-то «плоть». Воплощением «плоти» для меня была Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех казался мне восхитительным.

Меня ничуть не смущало то, что мой несколько тяжеловесный кумир, по слухам, был довольно легкого поведения. Напротив, это вселяло в меня надежду на будущее. Но пройдут еще долгие годы, пока молодой петушок превратится в петуха.

А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало дел и без нее. Ведь у нас бушевала война. И доблестный капитан-гугенот Эмманюэль Конт, укрывшись со своими единоверцами за стенами крепости Мальвиль, героически отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это был самый настоящий изверг, ведь он собирался разграбить замок и вырезать его обитателей-еретиков – мужчин и женщин. Женщин у нас изображали увесистые вязанки хвороста, детей – вязанки поменьше.

Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа добывалась в честном бою. Каждый, в кого попадало или даже кого слегка касалось копье, стрела или камень – а в рукопашном бою острие шпаги, – должен был вскрикнуть: «Готов!»– и рухнуть наземь. Выло дозволено законом после окончания битвы добивать раненых и умерщвлять женщин, но строго запрещалось насиловать их, как это однажды пытался сделать верзила Пейсу, набросившись на объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы, подобно нашим предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать в одиночку – твое личное дело.

Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной стены, я угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:

– Смерть тебе, католическая сволочь!

Мой трубный глас поверг в оцепенение противника. Нападающие забыли даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до единого.

Тогда я медленно вышел из крепости, приказал своим лейтенантам Колену и Жиро прикончить Дюмона и Конда, а сам перерезал шпагой горло Мейсонье.

Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его особой мужской гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз повернул ее в ране, «ледяным голосом» вопрошая, нравится ли это ему. Я всегда приберегал долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.

Но вот и кончился день жаркого сражения. Мы снова собрались в своем пристанище, в главной башне замка, выкурить по сигаретке, а потом пожевать резинку, чтобы отбить запах курева.

И тут я заметил по характерной для него манере двигать челюстями, что Мейсонье чем-то расстроен. Под узким лбом, увенчанным коротким ежиком волос, его серые, близко посаженные глаза непрестанно и часто моргали.

– Слушай, Мейсонье, – спрашиваю я дружеским тоном. – Чего это с тобой? Ты вроде сердишься?

Ресницы прыгают еще быстрей. Он не решается меня критиковать, зная, что все обернется против него самого. Но есть чувство долга, и оно, как видно, сжимает его узкий череп.

– По-моему, ты зря, – наконец с горячностью бросает он, – обозвал меня католической сволочью...

Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и Жиро верноподданически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом молчании. И только у большеголового Пейсу широкое лицо растянуто в добродушной улыбке, он пребывает в полном благодушии.

– Ты что! – с вызовом восклицаю я. – Ведь это же просто игра! А по игре я – протестант, так что же, по-твоему, я должен называть «миленьким» католика, который приперся, чтобы убить меня?!

– В игре тоже не все разрешается! – твердо стоит на своем Мейсонье. – И в игре одно – можно, другое – нет! Вот, например, когда ты представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом деле этого не делаешь.

Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.

– И потом, мы не договаривались, что можно оскорблять друг друга, – опустив глаза, не унимается Мейсонье.

– А уж тем более религию, – вставляет Дюмон.

Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как облупленного.

– А тебя-то я вообще никак не оскорблял, – выпаливаю я резко, чтобы отделить его от Мейсонье. – Я обращался к Мейсонье.

– Какая разница, – отвечает Дюмон, – я ведь тоже католик.

Я воплю:

– А я-то сам что, разве не католик?!

– Католик, – отрезает Мейсонье. – И ты не должен был оскорблять свою религию.

В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он заявляет, что, мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты – один черт.

Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон. В тебе только и есть что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в религию лучше не суйся!

– Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, – с презрением бросает ему Мейсонье.

– А вот как раз и знаю, – отвечает долговязый Пейсу.

Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.

Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с мыслями.

– Ну ладно, – начинаю я покладистым тоном. – Допустим, я был виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?

– Этого недостаточно – признать, что ты виноват, – раздраженно заявляет Мейсонье.

iknigi.net

Читать онлайн книгу «Мальвиль» бесплатно — Страница 1

Робер Мерль

Мальвиль

Фернану Мерлю

Глава I

Был у нас в Высшем педагогическом училище один преподаватель – горячий поклонник прустовского гимна бисквитному пирожному. Под его влиянием и я восторженно проштудировал сей знаменитый текст. С тех пор немало воды утекло, и сейчас уже мне кажется, что от этого изящного кондитерского изделия здорово отдает литературщиной. Да, конечно, я прекрасно знаю, что и вкусовое ощущение, и обрывок мелодии действительно могут с пронзающей остротой воскресить в памяти пережитое когда-то мгновение. Но оно вспыхивает на долю секунды. Кратчайшее озарение – и тут же снова опускается завеса и действительность властно вступает в свои права. А ведь и впрямь, как было бы упоительно вновь обрести свое прошлое, проглотив кусочек смоченного в липовом настое бисквита.

Мне не случайно вспомнилось пирожное Пруста: как-то на днях в глубине письменного стола я обнаружил старую-престарую пачку посеревшего от времени табака, видимо, принадлежавшую дяде. Я отдал ее Колену. Ошалев от счастья, что сейчас втянет в себя свое драгоценное зелье, о котором он и мечтать забыл, Колен набил трубку и жадно ее раскурил. Я смотрел на него, и, едва вдохнул клубы табачного дыма, перед глазами всплыло дядино лицо, промелькнули картины минувшей жизни. У меня даже дыхание перехватило. Но повторяю, это длилось всего лишь миг.

А Колен заболел. Или он начисто отвык от никотина, или табак оказался слишком уж старым.

Завидую Прусту. Упиваясь прошлым, он опирался на весьма прочную основу: вполне надежное настоящее и неоспоримое будущее. Но для нас прошлое стало прошлым вдвойне, время вдвойне утрачено, потому что вместе со временем мы утратили и самый мир, в котором текло это время. Произошел обрыв. Поступательное движение веков прервалось. И нам уже неведомо, когда, в каком веке мы живем и будет ли у нас хоть какое-то будущее.

Само собой разумеется, мы маскируем свое отчаяние словами. Мы прибегаем к иносказаниям, говоря об этом обрыве. Сперва, следом за Мейсонье, любящим громкие слова, мы называли его «День Д». Но это звучало слишком уж по-военному. И тогда мы остановились на более скромном, гораздо более уклончивом выражении, которое нам подсказала по-крестьянски осмотрительная Мену: «День происшествия». Можно ли сказать безобиднее?

Именно слова помогли нам навести некоторый порядок в хаосе и даже установить линейное течение времени. Мы говорим: «до», «в День происшествия», «после». Таковы наши лингвистические ухищрения. Мы обманываем себя словами, и, чем больше удается нам этот самообман, тем увереннее мы себя чувствуем. Ведь слово «после» обозначает и наше зыбкое настоящее, и наше весьма условное будущее.

Без всякого пирожного и клубов табачного дыма мы постоянно думаем о нашем мире «до». Каждый про себя, каждый в своем углу. Но в разговоре мы следим друг за другом: обращение к прошлому не приносит никакой пользы нашему настоящему, жизни тех, кто уцелел. Мы избегаем умножать эти воспоминания.

Другое дело, когда остаешься один. Хотя мне едва перевалило за сорок, но со Дня происшествия меня, будто глубокого старца, мучает бессонница.

И вот ночами я вспоминаю. Я намеренно употребляю глагол без дополнения, так как дополнение варьируется из ночи в ночь. Чтобы оправдать в собственных глазах эту слабость, я внушаю себе, что мир «до» существует теперь только в моем сознании и, если я не буду думать о нем, он перестанет существовать.

С некоторых пор я стал делить свои воспоминания на «воспоминания привычные» и «воспоминания случайные». Я даже разобрался, в чем между ними разница: привычные воспоминания служат для того, чтобы убедить себя в том, что я действительно существую, а убежденность в этом мне крайне необходима в мире «после», где все ориентиры исчезли. Свои бессонные ночи я заполняю теперь тем, что в зыбучих песках этой бескрайней пустыни, в этом прошлом, которое стало прошлым вдвойне, я расставляю вехи, чтобы не потерять уверенности, что я не утратил себя самого. Не утратил ощущения, что я существую.

1948 год – одна из этих вех. Мне двенадцать лет. Я только что получил – и несказанно этим горжусь – лучший в департаменте аттестат об окончании начальной школы. За обедом в кухне нашей фермы «Большая Рига» я пытаюсь убедить своих родителей в необходимости распахать все наши целинные земли. По моему убеждению, сам здравый смысл это подсказывает. Из сорока пяти гектаров у нас – как, впрочем, и у всех в здешних краях – всего десять отведено под луга и пашню. Остальную площадь занимает лес, да еще лес, не приносящий никакого дохода, с тех пор как в нем больше не собирают каштанов и не заготовляют ветви на обручи.

Мои предки меня почти не слушают. Все равно что обращаться к кочкам. Да они и цвет свой словно позаимствовали от земли – оба темнолицые, темноволосые. Я такой же, как и они, вот только голубые глаза унаследовал от дяди.

Теперь я вижу эту сцену из такой дали, глазами взрослого человека, многое в ней стало мне понятней, но даже сейчас она вызывает у меня досаду.

Взять хотя бы мать. Только и знает, что жаловаться да попусту языком молоть. К тому же она страдает пороком, свойственным всем недалеким людям: постоянно сваливать вину на кого-то другого. Удобнейшее оправдание для косных натур. Чего ради разбиваться в лепешку, когда все идет из рук вон плохо. Мое предложение взяться за целинные земли ее явно раздражает.

– А на какие это шиши? – насмехается она. – Может, ты деньжат подбросишь, чтобы нанять бульдозер?

Но какое бы презрение ни звучало в ее голосе, я-то знаю, что у них на книжке есть деньги, обесценивающиеся из месяца в месяц. Я знаю, почему они обесцениваются, мне все объяснил дядя. И теперь я втолковываю им это, понятно, без ссылки на дядю. Впрочем, тщетная осторожность.

Отец хоть и слушает, но помалкивает. А мать мои доводы оскорбляют. Они скользят по поверхности ее непробиваемого черепа, покрытого жидкими волосами. Она даже не смотрит на меня. Через мою голову она кидает отцу:

– Мальчишка – просто вылитый твой братец Самюэль. Одна спесь. Только бы других учить. А теперь со своим аттестатом совсем нос задрал, башка дурацкая.

Мои младшие сестры Полетта и Пелажи прыскают, сидящую ближе ко мне я пинаю под столом ногой, и девчонка тут же ударяется в рев.

– А в придачу у него еще и злое сердце, – заключает мать.

И начнет нудить о моем злом сердце. За это время можно съесть две тарелки супа и приготовить шаброль. В матери пропадает бухгалтерский гений. Она держит в памяти все мои былые провинности и при каждом новом прегрешении заново пережевывает их. Тот факт, что за них я уже понес наказание, не имеет для нее ровно никакого значения. Мои преступления не прощены, не забыты, они по-прежнему висят на мне тяжким грузом.

Она нудит с какой-то удивительной плаксивостью в голосе, и этого я не в силах вынести. Итак, Пелажи воет, Полетта – кстати, до нее я даже не дотронулся – хнычет. И наконец, финал: Пелажи приподнимает подол юбочки и показывает покрасневшую ляжку. Материнские стенания тут же обрываются, и, мгновенно меняя тон, она переходит на крик:

– Чего ты смотришь, Симон? Влепи как следует своему сынку.

Да, я, конечно, только его сынок, к ней я не имею никакого отношения. Отец молчит. Такова его роль в нашем доме. Недоступная доводам разума, чуждая всякой логике, мать никогда не прислушивается к его словам. Она довела его до немоты, до полного порабощения своей единственной доблестью: неудержимым словоизвержением.

– Ты меня слышишь, Симон?

На всякий случай я кладу на стол нож и вилку и начинаю отклеивать зад от стула, готовясь увернуться от отцовской пощечины. Но отец даже не пошевельнулся. Думаю, это стоит ему немалого мужества, так как он знает, что сегодня вечером в супружеской постели его ждет хорошая взбучка, уж тогда то мать ему припомнит все, в чем он был виноват.

Но это мужество труса. Я вспоминаю, как однажды дядя – незабываемое зрелище! – выскочил с грохотом из-за стола и вложил ума своей супруге, как две капли воды похожей на мою мать – два брата женились на двух сестрах. Иногда я задумываюсь, что же все-таки была у них за семейка, почему они обе такие сухие, неуживчивые, занудные и склочные.

Тетка не выдержала. Она скончалась сорока лет от ненависти к жизни. И дядя вознаградил себя, он начал ухлестывать за молоденькими девчонками. Я не осуждаю его, я поступил точно так же, став взрослым.

Опасность, кажется, миновала. Я так и не схлопотал затрещины – ни от отца, ни от матери. Мать – та, конечно, с превеликим удовольствием влепила бы мне ее. Но недавно я поставил на этом точку: не выходя из рамок сыновнего повиновения, я, выдвинув вперед локоть, отпарировал готовый обрушиться на меня удар. И это не было пассивной защитой: я силой удержал материнскую руку.

– Ты не получишь сладкого пирога, – после минутного раздумья заявила мать. – В другой раз будешь знать, как обижать маленьких.

Отец только прищелкнул языком. Это все, на что он был способен. Я горделиво промолчал. Пользуясь тем, что отец с унылым видом уткнулся носом в тарелку, а мать отошла к плите взглянуть на какой-то лечебный отвар, который она настаивала со вчерашнего дня, я скорчил страшную рожу хныкавшей Пелажи. Та взревела с новой силой и, обладая весьма скудным запасом слов, пожаловалась матери, что я на нее «посмотрел».

– Что же, – сказал я, невинно тараща глаза (они казались еще более невинными оттого, что были голубыми), – теперь мне и взглянуть на тебя нельзя?

Молчание. Я притворяюсь, что без всякой охоты доедаю вкуснейшую материнскую похлебку. У меня даже хватает мужества отказаться от добавки, которую у нас заведено предлагать. И пока они всей семьей с упоением чавкают, я не спускаю глаз с засиженной мухами гравюры, висящей над низким буфетом. Это репродукция с «Возвращения блудного сына».

У хорошего сына, скромно стоящего в углу картины, очень грустная рожа. И я его вполне понимаю. Ведь он так вкалывал на своего отца, а тот пожалел ему какого-то жалкого барашка, чтобы он мог угостить своих приятелей. А вот для второго сыночка, для этого негодяя, когда он снова притащился на ферму, промотав со шлюхами выделенную ему долю, отец тут же, не задумываясь, закалывает жирного тельца.

Стиснув зубы, я с горечью думаю: «Все равно как у нас. Посмотреть на моих сестер: дурехи и недотепы. А вот мать всегда и во всем им потакает, только и знай, что поливает их одеколоном, причесывает да завивает им локоны». Я хихикаю себе под нос. В прошлое воскресенье я неслышно подкрался к девчонкам сзади и нацепил на их прекрасные кудри паутину.

Только это счастливое воспоминание и поддерживает сейчас мой дух, сейчас, когда, готовый уже впасть в отчаяние, я отрываю свой взгляд от «Блудного сына» и устремляю его на сундук, где ждет своего часа благоухающий, круглый, с золотистой корочкой абрикосовый пирог. Как раз в этот момент мать медленно поднимается с места и не без некоторой торжественности водружает его на стол прямо мне под нос.

Я тотчас же встаю и, засунув руки в карманы, направляюсь к двери.

– А ты разве не съешь кусочек пирога? – спрашивает отец хриплым голосом, какой обычно бывает у людей, привыкших молчать.

Опомнился наконец, но я даже не чувствую благодарности за эту запоздалую поддержку. Я оборачиваюсь и, не вынимая рук из карманов, сухо бросаю через плечо:

– Перебьемся!

– Ишь язык распустил! Ты как разговариваешь с отцом! – тут же встревает мать.

Я не собираюсь выслушивать, что она понесет дальше. Теперь эта волынка надолго. Мало того, что она меня лишила удовольствия, сейчас она отобьет всякий аппетит у отца.

Я вылетаю во двор фермы и, засунув в карманы сжатые кулаки, с яростью шагаю из конца в конец, У нас в Мальжаке отца считают добрейшим человеком, мягким, как свежевыпеченный хлеб. Правильно считают. Но уж слишком много в нем мякиша и совсем нет корки.

Моя мысль лихорадочно работает, жгучая горечь и гнев переполняют меня. С этой стервой (я именно так ее называю) невозможно поговорить серьезно. Чуть что – набрасывается на меня, выставляет на посмешище перед этими дурехами, да еще и наказывает. Нет, я вправду не могу простить ей этого пирога. И дело тут, конечно, не в самом пироге, а в том унижении, которое я из-за него испытал. Расправив уже хорошо развитые плечи, со стиснутыми кулаками в карманах, я продолжаю мерить шагами двор. Оставить без сладкого первого ученика департамента!

Вот она, пресловутая последняя капля: чаша моего терпения переполнена. Я задыхаюсь от бессильной злобы. С тех пор прошло более тридцати лет, но я до сих пор помню, какая во мне тогда клокотала ярость. Бросая взгляд в прошлое, я понимаю, что не был рожден Эдипом. Даже в помыслах я не посягал на свою Иокасту. Роль Иокасты в моей судьбе было суждено сыграть другой женщине – Аделаиде, хозяйке бакалейной лавки в Мальжаке. Эта пышная блондинка заразительно смеялась, щедро угощала конфетами и, кроме того, обладала умопомрачительным бюстом. Роль отца-соперника в этом «эдиповом комплексе» я подкинул (ну и жаргон!) своему дяде. Он (в ту пору я об этом не догадывался) был в близких отношениях с нашей прекрасной лавочницей. Таким образом, добровольно отказавшись от своей семьи, я, сам того не зная, завел себе новую, истинную.

Было у меня в детстве и еще одно дорогое моему сердцу семейство, созданное моими собственными руками: так называемое Братство. Архитайное общество из семи членов, учрежденное мной в школе Мальжака (население 41 человек, церковь XII века), это было мое детище, моя семья, и в качестве главы этой семьи я мог проявить в полной мере дух предприимчивости, которого начисто был лишен мой собственный родитель и который крепчал во мне с каждым днем под моей внешней мягкостью.

Видимо, меня слишком жестоко обидели, если я принял решение: укроюсь в лоне созданной мною семьи. Надо только дождаться, когда, выйдя из-за стола, отец отправится вздремнуть после обеда, мать начнет мыть посуду, а ее драгоценные завитые дочки будут крутиться у ее юбки. Тогда я проберусь к себе на мансарду, соберу вещевой мешок (подарок дяди), затяну его потуже и сброшу на дрова, сложенные в поленницу под самым моим окном. Покидая отчий дом, я оставляю на столе записку, адресованную по всей форме господину Симону Конту, земледельцу, ферма «Большая Рига», Мальжак.

Дорогой папа!

Я ухожу. В этом доме ко мне относятся совсем не так, как я того заслуживаю.

Обнимаю тебя.

Эмманюэль.

И пока мой бедняга отец безмятежно спит за плотно закрытыми ставнями, даже не подозревая, что у его фермы нет больше наследника, я что есть духу лечу на велике по солнцепеку в сторону Мальвиля.

Мальвиль – огромный, полуразрушенный замок-крепость XIII века на выступе гигантской отвесной скалы, возвышающейся над долиной реки Рюны. Нынешний владелец замка бросил его на произвол судьбы, а с тех пор как тяжеленная каменная глыба, оторвавшись с галереи, опоясывающей донжон, задавила какого-то туриста, вход в замок запрещен. Общество по охране архитектурных памятников вывесило свои таблички, а единственную дорогу в Мальвиль, идущую по склону холма, мэр Мальжака приказал затянуть четырьмя рядами колючей проволоки. И как бы подкрепляя проволочные заграждения – мэрия здесь уже ни при чем, – тянутся еще метров на пятьдесят непроходимые заросли колючего кустарника, разрастающегося с каждым годом вдоль старой дороги, идущей от скалы и отделяющей головокружительный Мальвиль от холма, где прилепилась ферма моего дяди – «Семь Буков».

Это здесь. Под моим дерзновенным началом Братство нарушило все запреты. Мы проделали с ребятами невидимую лазейку в колючей проволоке, прорубили в гигантском кустарнике туннель, который заканчивался столь хитроумным коленом, что его невозможно было разглядеть с дороги. На втором этаже донжона – главной башни замка – мы частично восстановили пол и перекинули от балки к балке мостки, сколоченные из старых досок, позаимствованных мною в дядином сарае. Теперь через огромный зал можно было пробраться в комнату, и Мейсонье, в ту пору уже вовсю работавший в столярной мастерской своего отца, вставил там оконную раму и навесил дверь, запирающуюся на замок.

Дождь и снег в башню не попадали. Ребристые сводчатые потолки устояли перед натиском времени. В нашем пристанище имелась также печка и, кроме того, стол, табуретка и старый тюфяк, покрытый мешками.

Мы умели хранить свою тайну. Уже целый год как мы оборудовали себе этот уголок, но никто из взрослых о том не догадывался. Вот в этом убежище я и решил укрыться до начала учебного года. По дороге я сумел перекинуться словечком с Коленом, он обо всем расскажет Мейсонье, тот – Пейсу, а Пейсу – уже всем остальным. Так что, пустившись в эту авантюру, я принял меры предосторожности.

Я провожу в заточении весь вечер, ночь и весь следующий день. Это вовсе не так приятно, как представлялось мне вначале. Стоит июль, и мои товарищи помогают взрослым в поле, я увижу их не раньше вечера. Сам я не решаюсь высунуть нос из Мальвиля. Из «Большой Риги», верно, уже сообщили жандармам.

В семь часов раздается стук в дверь. Я жду долговязого Пейсу, он должен подбросить мне пропитание. Отодвинув задвижку, я грубо кричу со своего сурового ложа, где целый день провалялся с полицейским романом в руках:

– Входи, кретин здоровый!

Входит мой дядя Самюэль. Он протестант, отсюда и его библейское имя. Вот он предо мной, собственной персоной, в клетчатой рубахе с распахнутым на сильной шее воротом и в старых галифе (он служил в армии в кавалерийских частях). Он стоит в проеме низкой двери, касаясь лбом каменной перемычки, и, нахмурившись, смотрит на меня, но я вижу, что его глаза смеются.

Мне бы хотелось остановить этот кадр. Ведь растянувшийся на тюфяке мальчишка – это я. Но и стоящий на пороге дядя – тоже я. В ту пору дяде Самюэлю было на год меньше, чем сейчас мне, а все в один голос утверждают, что между нами разительное сходство. Мне кажется, что в этой сцене, где было сказано так мало слов, я вижу, как сошлись вместе мальчуган, каким я когда-то был, и взрослый мужчина, каким я стал теперь.

Нарисовать портрет дяди – это почти что изобразить самого себя. Дядя был мужчиной высокого роста, крепкого телосложения, очень широкоплечий, но с узкими бедрами, на его квадратном, опаленном солнцем лице над голубыми глазами будто углем были нарисованы густые брови. У нас в Мальжаке люди необычайно словоохотливы. Но дядя предпочитал молчать, когда сказать ему было нечего. А если он говорил, то говорил очень кратко, без лишних слов, сразу о главном. И жесты у него тоже были скупые.

Особенно мне нравится в нем твердость характера. Ведь в моей семье и отец, и мать, и сестры – все такие вялые. Нет у них четкости в мыслях. И речи как-то растекаются.

Меня также восхищает дух предпринимательства, живущий в дяде. Он давно распахал все принадлежащие ему земли. Запрудив один из рукавов Рюны, он устроил садки, и у него там водится форель. У дяди прекрасная пасека с двумя десятками ульев. Он даже купил по случаю счетчик Гейгера и собирается поискать уран в вулканической породе, выступающей на склоне холма. А когда повсюду начали появляться ранчо и коневодческие фермы, он тут же продал коров и стал разводить лошадей.

– Я знал, что ты здесь, – сказал дядя.

Я уставился на него, онемев от изумления. Но уж мы-то с ним хорошо понимали друг друга. И дядя тут же ответил на мой безмолвный вопрос.

– Все доски, – сказал он. – Доски, которые ты прошлым летом спер у меня из сарая. У тебя не хватило силенок тащить их, и ты тянул их по земле. Вот я и пришел сюда по твоему следу.

Значит, целый год ему была известна наша тайна! И он никому и словом не обмолвился, даже мне ничего не сказал.

– Я проверил, – продолжал он. – На галерее вокруг донжона вроде бы все в порядке, больше с нее уж ничего не грохнет.

Меня захлестнула волна благодарности к дяде. Значит, он тревожился за меня, следил, чтобы тут со мной ничего не случилось, но не говорил об этом, не докучал мне. Я взглянул на него, но дядя отвел глаза в сторону – недоставало еще расчувствоваться. Он схватил табуретку, проверил, устойчива ли она, и, широко расставив ноги, оседлал ее, словно лошадь. И тут же понесся галопом прямо к цели.

– Вот что, Эмманюэль, они никому ничего не сказали. Даже жандармам не заявили. – Он улыбается. – Ты же знаешь ее – больше всего боится, как бы люди не стали судачить. Я тебе вот что хочу предложить. Поживи-ка у меня до конца каникул. А когда начнется учебный год, тут все само собой образуется, ты снова вернешься в свой пансион в Ла-Роке.

Молчание.

– А по субботам и воскресеньям? – спрашиваю я. У дяди вспыхивают глаза. Я перенимаю его манеру: разговариваю полунамеками. Если я мысленно уже «вернулся» в школу, выходит, я согласен пожить до конца каникул в его доме.

– Если хочешь, будешь приезжать ко мне, – говорит он поспешно, махнув рукой.

Снова недолгое молчание.

– Время от времени будешь обедать в «Большой Риге».

Этого совершенно достаточно, чтобы соблюсти приличия, любящая моя мамочка. Я прекрасно понимаю, что подобное соглашение всех вполне устроит.

– В общем, – легко вставая с табуретки, говорит дядя, – если согласен, затягивай свой мешок и топай ко мне, на берег Рюны, я там заготавливаю корм для лошадей.

Дядя тут же уходит, а я уже затягиваю свой вещевой мешок.

Пробравшись через туннель в кустарнике и лазейку в колючей проволоке, я скатываю под горку на велике в старое русло пересохшей ныне речушки, отделяющее отвесный утес Мальвиля от холма с пологими склонами, принадлежащего дяде. Я до смерти рад, что наконец выбрался из своего убежища. В ложбине царит полумрак; деревья, которыми поросли развалины крепостных стен, отбрасывают мрачные тени, и я вздыхаю полной грудью, только когда вырываюсь на простор, в залитую солнцем долину Рюны. Самым чудесным, предзакатным солнцем, какое бывает только летом на ущербе дня.

Дядя открыл мне волшебство этого часа. В знойном воздухе разливается томительная нега. На всем лежит золотистый свет, изумрудом наливается зелень лугов и длиннее становятся тени. Я прямиком лечу к красному дядиному трактору. За трактором тянется прицеп с высоченной кучей пожелтевшей травы. А еще дальше, вдоль берега Рюны, высаженные ровными рядами, шелестят серебристой листвой тополя. Я люблю этот шум, он напоминает мне веселый летний дождь.

Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку стога и привязывает веревкой. Затем снова берется за руль трактора, я пристраиваюсь сбоку. Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что он сейчас очень счастлив: наконец-то и у него появился сын, ведь моя тощая тетка так и не подарила ему ребенка.

Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на плоской груди свои неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у мумии, личико съежилось в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена той ненавистью, какую она питает к моей матери. И какую она питала к моей тетке при ее жизни. Не подумайте бог знает что. Мену не спала с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь. У нее есть своя земля и водятся деньжата. Дядя косит траву на ее лугах, она ведет его хозяйство, и он кормит ее.

Мену – олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она никогда не ноет и даже ворчит както весело. Весит она сорок килограммов вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета грехи молодости, Мену – воплощение всех добродетелей, куда входит и чрезвычайная бережливость. «Вот до чего экономия довела, – говорит дядя, – мяса-то на заднице совсем не осталось, сидеть не на чем».

И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским проворством мелькают ее тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением «дудукает».

Видимо, для того чтобы придать жизни какую-то остроту, Мену без конца спорит с дядей. Но дядя – ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою персону. Готовясь встретить меня в «Семи Буках», Мену закатила такой обед, что мне пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был киношником, я бы крупным планом изобразил этот пирог с наплывом на flashback (обратный кадр – англ.): год 1947, лето «до».

Еще одна веха.

Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в Мальвиле и меняю свое отношение к религии.

Я уже упоминал, какую роль для меня сыграла бакалейщица из Мальжака. Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за спиной такой жизненный опыт, я благодаря этой женщине неизменно связываю щедрость людской плоти с добротою, а худоба для меня – вы понимаете, благодаря кому – всегда ассоциируется с душевной сухостью. К сожалению, вовсе не это является темой моего повествования. Иначе я бы охотно изложил свою точку зрения по этому вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во всех тяжких прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке катехизиса о «плотском грехе», мне трудно было представить – поскольку сам я нервы и мускулы, – что у меня имеется еще какая-то «плоть». Воплощением «плоти» для меня была Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех казался мне восхитительным.

Меня ничуть не смущало то, что мой несколько тяжеловесный кумир, по слухам, был довольно легкого поведения. Напротив, это вселяло в меня надежду на будущее. Но пройдут еще долгие годы, пока молодой петушок превратится в петуха.

А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало дел и без нее. Ведь у нас бушевала война. И доблестный капитан-гугенот Эмманюэль Конт, укрывшись со своими единоверцами за стенами крепости Мальвиль, героически отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это был самый настоящий изверг, ведь он собирался разграбить замок и вырезать его обитателей-еретиков – мужчин и женщин. Женщин у нас изображали увесистые вязанки хвороста, детей – вязанки поменьше.

Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа добывалась в честном бою. Каждый, в кого попадало или даже кого слегка касалось копье, стрела или камень – а в рукопашном бою острие шпаги, – должен был вскрикнуть: «Готов!»– и рухнуть наземь. Выло дозволено законом после окончания битвы добивать раненых и умерщвлять женщин, но строго запрещалось насиловать их, как это однажды пытался сделать верзила Пейсу, набросившись на объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы, подобно нашим предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать в одиночку – твое личное дело.

Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной стены, я угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:

– Смерть тебе, католическая сволочь!

Мой трубный глас поверг в оцепенение противника. Нападающие забыли даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до единого.

Тогда я медленно вышел из крепости, приказал своим лейтенантам Колену и Жиро прикончить Дюмона и Конда, а сам перерезал шпагой горло Мейсонье.

Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его особой мужской гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз повернул ее в ране, «ледяным голосом» вопрошая, нравится ли это ему. Я всегда приберегал долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

www.litlib.net

Book: Мальвиль

Робер Мерль

Мальвиль

title: Купить книгу "Мальвиль": feed_id: 5296 pattern_id: 2266 book_author: Мерль Робер book_name: Мальвиль

Фернану Мерлю

Глава I

Был у нас в Высшем педагогическом училище один преподаватель – горячий поклонник прустовского гимна бисквитному пирожному. Под его влиянием и я восторженно проштудировал сей знаменитый текст. С тех пор немало воды утекло, и сейчас уже мне кажется, что от этого изящного кондитерского изделия здорово отдает литературщиной. Да, конечно, я прекрасно знаю, что и вкусовое ощущение, и обрывок мелодии действительно могут с пронзающей остротой воскресить в памяти пережитое когда-то мгновение. Но оно вспыхивает на долю секунды. Кратчайшее озарение – и тут же снова опускается завеса и действительность властно вступает в свои права. А ведь и впрямь, как было бы упоительно вновь обрести свое прошлое, проглотив кусочек смоченного в липовом настое бисквита.

Мне не случайно вспомнилось пирожное Пруста: как-то на днях в глубине письменного стола я обнаружил старую-престарую пачку посеревшего от времени табака, видимо, принадлежавшую дяде. Я отдал ее Колену. Ошалев от счастья, что сейчас втянет в себя свое драгоценное зелье, о котором он и мечтать забыл, Колен набил трубку и жадно ее раскурил. Я смотрел на него, и, едва вдохнул клубы табачного дыма, перед глазами всплыло дядино лицо, промелькнули картины минувшей жизни. У меня даже дыхание перехватило. Но повторяю, это длилось всего лишь миг.

А Колен заболел. Или он начисто отвык от никотина, или табак оказался слишком уж старым.

Завидую Прусту. Упиваясь прошлым, он опирался на весьма прочную основу: вполне надежное настоящее и неоспоримое будущее. Но для нас прошлое стало прошлым вдвойне, время вдвойне утрачено, потому что вместе со временем мы утратили и самый мир, в котором текло это время. Произошел обрыв. Поступательное движение веков прервалось. И нам уже неведомо, когда, в каком веке мы живем и будет ли у нас хоть какое-то будущее.

Само собой разумеется, мы маскируем свое отчаяние словами. Мы прибегаем к иносказаниям, говоря об этом обрыве. Сперва, следом за Мейсонье, любящим громкие слова, мы называли его «День Д». Но это звучало слишком уж по-военному. И тогда мы остановились на более скромном, гораздо более уклончивом выражении, которое нам подсказала по-крестьянски осмотрительная Мену: «День происшествия». Можно ли сказать безобиднее?

Именно слова помогли нам навести некоторый порядок в хаосе и даже установить линейное течение времени. Мы говорим: «до», «в День происшествия», «после». Таковы наши лингвистические ухищрения. Мы обманываем себя словами, и, чем больше удается нам этот самообман, тем увереннее мы себя чувствуем. Ведь слово «после» обозначает и наше зыбкое настоящее, и наше весьма условное будущее.

Без всякого пирожного и клубов табачного дыма мы постоянно думаем о нашем мире «до». Каждый про себя, каждый в своем углу. Но в разговоре мы следим друг за другом: обращение к прошлому не приносит никакой пользы нашему настоящему, жизни тех, кто уцелел. Мы избегаем умножать эти воспоминания.

Другое дело, когда остаешься один. Хотя мне едва перевалило за сорок, но со Дня происшествия меня, будто глубокого старца, мучает бессонница.

И вот ночами я вспоминаю. Я намеренно употребляю глагол без дополнения, так как дополнение варьируется из ночи в ночь. Чтобы оправдать в собственных глазах эту слабость, я внушаю себе, что мир «до» существует теперь только в моем сознании и, если я не буду думать о нем, он перестанет существовать.

С некоторых пор я стал делить свои воспоминания на «воспоминания привычные» и «воспоминания случайные». Я даже разобрался, в чем между ними разница: привычные воспоминания служат для того, чтобы убедить себя в том, что я действительно существую, а убежденность в этом мне крайне необходима в мире «после», где все ориентиры исчезли. Свои бессонные ночи я заполняю теперь тем, что в зыбучих песках этой бескрайней пустыни, в этом прошлом, которое стало прошлым вдвойне, я расставляю вехи, чтобы не потерять уверенности, что я не утратил себя самого. Не утратил ощущения, что я существую.

1948 год – одна из этих вех. Мне двенадцать лет. Я только что получил – и несказанно этим горжусь – лучший в департаменте аттестат об окончании начальной школы. За обедом в кухне нашей фермы «Большая Рига» я пытаюсь убедить своих родителей в необходимости распахать все наши целинные земли. По моему убеждению, сам здравый смысл это подсказывает. Из сорока пяти гектаров у нас – как, впрочем, и у всех в здешних краях – всего десять отведено под луга и пашню. Остальную площадь занимает лес, да еще лес, не приносящий никакого дохода, с тех пор как в нем больше не собирают каштанов и не заготовляют ветви на обручи.

Мои предки меня почти не слушают. Все равно что обращаться к кочкам. Да они и цвет свой словно позаимствовали от земли – оба темнолицые, темноволосые. Я такой же, как и они, вот только голубые глаза унаследовал от дяди.

Теперь я вижу эту сцену из такой дали, глазами взрослого человека, многое в ней стало мне понятней, но даже сейчас она вызывает у меня досаду.

Взять хотя бы мать. Только и знает, что жаловаться да попусту языком молоть. К тому же она страдает пороком, свойственным всем недалеким людям: постоянно сваливать вину на кого-то другого. Удобнейшее оправдание для косных натур. Чего ради разбиваться в лепешку, когда все идет из рук вон плохо. Мое предложение взяться за целинные земли ее явно раздражает.

– А на какие это шиши? – насмехается она. – Может, ты деньжат подбросишь, чтобы нанять бульдозер?

Но какое бы презрение ни звучало в ее голосе, я-то знаю, что у них на книжке есть деньги, обесценивающиеся из месяца в месяц. Я знаю, почему они обесцениваются, мне все объяснил дядя. И теперь я втолковываю им это, понятно, без ссылки на дядю. Впрочем, тщетная осторожность.

Отец хоть и слушает, но помалкивает. А мать мои доводы оскорбляют. Они скользят по поверхности ее непробиваемого черепа, покрытого жидкими волосами. Она даже не смотрит на меня. Через мою голову она кидает отцу:

– Мальчишка – просто вылитый твой братец Самюэль. Одна спесь. Только бы других учить. А теперь со своим аттестатом совсем нос задрал, башка дурацкая.

Мои младшие сестры Полетта и Пелажи прыскают, сидящую ближе ко мне я пинаю под столом ногой, и девчонка тут же ударяется в рев.

– А в придачу у него еще и злое сердце, – заключает мать.

И начнет нудить о моем злом сердце. За это время можно съесть две тарелки супа и приготовить шаброль. В матери пропадает бухгалтерский гений. Она держит в памяти все мои былые провинности и при каждом новом прегрешении заново пережевывает их. Тот факт, что за них я уже понес наказание, не имеет для нее ровно никакого значения. Мои преступления не прощены, не забыты, они по-прежнему висят на мне тяжким грузом.

Она нудит с какой-то удивительной плаксивостью в голосе, и этого я не в силах вынести. Итак, Пелажи воет, Полетта – кстати, до нее я даже не дотронулся – хнычет. И наконец, финал: Пелажи приподнимает подол юбочки и показывает покрасневшую ляжку. Материнские стенания тут же обрываются, и, мгновенно меняя тон, она переходит на крик:

– Чего ты смотришь, Симон? Влепи как следует своему сынку.

Да, я, конечно, только его сынок, к ней я не имею никакого отношения. Отец молчит. Такова его роль в нашем доме. Недоступная доводам разума, чуждая всякой логике, мать никогда не прислушивается к его словам. Она довела его до немоты, до полного порабощения своей единственной доблестью: неудержимым словоизвержением.

– Ты меня слышишь, Симон?

На всякий случай я кладу на стол нож и вилку и начинаю отклеивать зад от стула, готовясь увернуться от отцовской пощечины. Но отец даже не пошевельнулся. Думаю, это стоит ему немалого мужества, так как он знает, что сегодня вечером в супружеской постели его ждет хорошая взбучка, уж тогда то мать ему припомнит все, в чем он был виноват.

Но это мужество труса. Я вспоминаю, как однажды дядя – незабываемое зрелище! – выскочил с грохотом из-за стола и вложил ума своей супруге, как две капли воды похожей на мою мать – два брата женились на двух сестрах. Иногда я задумываюсь, что же все-таки была у них за семейка, почему они обе такие сухие, неуживчивые, занудные и склочные.

Тетка не выдержала. Она скончалась сорока лет от ненависти к жизни. И дядя вознаградил себя, он начал ухлестывать за молоденькими девчонками. Я не осуждаю его, я поступил точно так же, став взрослым.

Опасность, кажется, миновала. Я так и не схлопотал затрещины – ни от отца, ни от матери. Мать – та, конечно, с превеликим удовольствием влепила бы мне ее. Но недавно я поставил на этом точку: не выходя из рамок сыновнего повиновения, я, выдвинув вперед локоть, отпарировал готовый обрушиться на меня удар. И это не было пассивной защитой: я силой удержал материнскую руку.

– Ты не получишь сладкого пирога, – после минутного раздумья заявила мать. – В другой раз будешь знать, как обижать маленьких.

Отец только прищелкнул языком. Это все, на что он был способен. Я горделиво промолчал. Пользуясь тем, что отец с унылым видом уткнулся носом в тарелку, а мать отошла к плите взглянуть на какой-то лечебный отвар, который она настаивала со вчерашнего дня, я скорчил страшную рожу хныкавшей Пелажи. Та взревела с новой силой и, обладая весьма скудным запасом слов, пожаловалась матери, что я на нее «посмотрел».

– Что же, – сказал я, невинно тараща глаза (они казались еще более невинными оттого, что были голубыми), – теперь мне и взглянуть на тебя нельзя?

Молчание. Я притворяюсь, что без всякой охоты доедаю вкуснейшую материнскую похлебку. У меня даже хватает мужества отказаться от добавки, которую у нас заведено предлагать. И пока они всей семьей с упоением чавкают, я не спускаю глаз с засиженной мухами гравюры, висящей над низким буфетом. Это репродукция с «Возвращения блудного сына».

У хорошего сына, скромно стоящего в углу картины, очень грустная рожа. И я его вполне понимаю. Ведь он так вкалывал на своего отца, а тот пожалел ему какого-то жалкого барашка, чтобы он мог угостить своих приятелей. А вот для второго сыночка, для этого негодяя, когда он снова притащился на ферму, промотав со шлюхами выделенную ему долю, отец тут же, не задумываясь, закалывает жирного тельца.

Стиснув зубы, я с горечью думаю: «Все равно как у нас. Посмотреть на моих сестер: дурехи и недотепы. А вот мать всегда и во всем им потакает, только и знай, что поливает их одеколоном, причесывает да завивает им локоны». Я хихикаю себе под нос. В прошлое воскресенье я неслышно подкрался к девчонкам сзади и нацепил на их прекрасные кудри паутину.

Только это счастливое воспоминание и поддерживает сейчас мой дух, сейчас, когда, готовый уже впасть в отчаяние, я отрываю свой взгляд от «Блудного сына» и устремляю его на сундук, где ждет своего часа благоухающий, круглый, с золотистой корочкой абрикосовый пирог. Как раз в этот момент мать медленно поднимается с места и не без некоторой торжественности водружает его на стол прямо мне под нос.

Я тотчас же встаю и, засунув руки в карманы, направляюсь к двери.

– А ты разве не съешь кусочек пирога? – спрашивает отец хриплым голосом, какой обычно бывает у людей, привыкших молчать.

Опомнился наконец, но я даже не чувствую благодарности за эту запоздалую поддержку. Я оборачиваюсь и, не вынимая рук из карманов, сухо бросаю через плечо:

– Перебьемся!

– Ишь язык распустил! Ты как разговариваешь с отцом! – тут же встревает мать.

Я не собираюсь выслушивать, что она понесет дальше. Теперь эта волынка надолго. Мало того, что она меня лишила удовольствия, сейчас она отобьет всякий аппетит у отца.

Я вылетаю во двор фермы и, засунув в карманы сжатые кулаки, с яростью шагаю из конца в конец, У нас в Мальжаке отца считают добрейшим человеком, мягким, как свежевыпеченный хлеб. Правильно считают. Но уж слишком много в нем мякиша и совсем нет корки.

Моя мысль лихорадочно работает, жгучая горечь и гнев переполняют меня. С этой стервой (я именно так ее называю) невозможно поговорить серьезно. Чуть что – набрасывается на меня, выставляет на посмешище перед этими дурехами, да еще и наказывает. Нет, я вправду не могу простить ей этого пирога. И дело тут, конечно, не в самом пироге, а в том унижении, которое я из-за него испытал. Расправив уже хорошо развитые плечи, со стиснутыми кулаками в карманах, я продолжаю мерить шагами двор. Оставить без сладкого первого ученика департамента!

Вот она, пресловутая последняя капля: чаша моего терпения переполнена. Я задыхаюсь от бессильной злобы. С тех пор прошло более тридцати лет, но я до сих пор помню, какая во мне тогда клокотала ярость. Бросая взгляд в прошлое, я понимаю, что не был рожден Эдипом. Даже в помыслах я не посягал на свою Иокасту. Роль Иокасты в моей судьбе было суждено сыграть другой женщине – Аделаиде, хозяйке бакалейной лавки в Мальжаке. Эта пышная блондинка заразительно смеялась, щедро угощала конфетами и, кроме того, обладала умопомрачительным бюстом. Роль отца-соперника в этом «эдиповом комплексе» я подкинул (ну и жаргон!) своему дяде. Он (в ту пору я об этом не догадывался) был в близких отношениях с нашей прекрасной лавочницей. Таким образом, добровольно отказавшись от своей семьи, я, сам того не зная, завел себе новую, истинную.

Было у меня в детстве и еще одно дорогое моему сердцу семейство, созданное моими собственными руками: так называемое Братство. Архитайное общество из семи членов, учрежденное мной в школе Мальжака (население 41 человек, церковь XII века), это было мое детище, моя семья, и в качестве главы этой семьи я мог проявить в полной мере дух предприимчивости, которого начисто был лишен мой собственный родитель и который крепчал во мне с каждым днем под моей внешней мягкостью.

Видимо, меня слишком жестоко обидели, если я принял решение: укроюсь в лоне созданной мною семьи. Надо только дождаться, когда, выйдя из-за стола, отец отправится вздремнуть после обеда, мать начнет мыть посуду, а ее драгоценные завитые дочки будут крутиться у ее юбки. Тогда я проберусь к себе на мансарду, соберу вещевой мешок (подарок дяди), затяну его потуже и сброшу на дрова, сложенные в поленницу под самым моим окном. Покидая отчий дом, я оставляю на столе записку, адресованную по всей форме господину Симону Конту, земледельцу, ферма «Большая Рига», Мальжак.

Дорогой папа!

Я ухожу. В этом доме ко мне относятся совсем не так, как я того заслуживаю.

Обнимаю тебя.

Эмманюэль.

И пока мой бедняга отец безмятежно спит за плотно закрытыми ставнями, даже не подозревая, что у его фермы нет больше наследника, я что есть духу лечу на велике по солнцепеку в сторону Мальвиля.

Мальвиль – огромный, полуразрушенный замок-крепость XIII века на выступе гигантской отвесной скалы, возвышающейся над долиной реки Рюны. Нынешний владелец замка бросил его на произвол судьбы, а с тех пор как тяжеленная каменная глыба, оторвавшись с галереи, опоясывающей донжон, задавила какого-то туриста, вход в замок запрещен. Общество по охране архитектурных памятников вывесило свои таблички, а единственную дорогу в Мальвиль, идущую по склону холма, мэр Мальжака приказал затянуть четырьмя рядами колючей проволоки. И как бы подкрепляя проволочные заграждения – мэрия здесь уже ни при чем, – тянутся еще метров на пятьдесят непроходимые заросли колючего кустарника, разрастающегося с каждым годом вдоль старой дороги, идущей от скалы и отделяющей головокружительный Мальвиль от холма, где прилепилась ферма моего дяди – «Семь Буков».

Это здесь. Под моим дерзновенным началом Братство нарушило все запреты. Мы проделали с ребятами невидимую лазейку в колючей проволоке, прорубили в гигантском кустарнике туннель, который заканчивался столь хитроумным коленом, что его невозможно было разглядеть с дороги. На втором этаже донжона – главной башни замка – мы частично восстановили пол и перекинули от балки к балке мостки, сколоченные из старых досок, позаимствованных мною в дядином сарае. Теперь через огромный зал можно было пробраться в комнату, и Мейсонье, в ту пору уже вовсю работавший в столярной мастерской своего отца, вставил там оконную раму и навесил дверь, запирающуюся на замок.

Дождь и снег в башню не попадали. Ребристые сводчатые потолки устояли перед натиском времени. В нашем пристанище имелась также печка и, кроме того, стол, табуретка и старый тюфяк, покрытый мешками.

Мы умели хранить свою тайну. Уже целый год как мы оборудовали себе этот уголок, но никто из взрослых о том не догадывался. Вот в этом убежище я и решил укрыться до начала учебного года. По дороге я сумел перекинуться словечком с Коленом, он обо всем расскажет Мейсонье, тот – Пейсу, а Пейсу – уже всем остальным. Так что, пустившись в эту авантюру, я принял меры предосторожности.

Я провожу в заточении весь вечер, ночь и весь следующий день. Это вовсе не так приятно, как представлялось мне вначале. Стоит июль, и мои товарищи помогают взрослым в поле, я увижу их не раньше вечера. Сам я не решаюсь высунуть нос из Мальвиля. Из «Большой Риги», верно, уже сообщили жандармам.

В семь часов раздается стук в дверь. Я жду долговязого Пейсу, он должен подбросить мне пропитание. Отодвинув задвижку, я грубо кричу со своего сурового ложа, где целый день провалялся с полицейским романом в руках:

– Входи, кретин здоровый!

Входит мой дядя Самюэль. Он протестант, отсюда и его библейское имя. Вот он предо мной, собственной персоной, в клетчатой рубахе с распахнутым на сильной шее воротом и в старых галифе (он служил в армии в кавалерийских частях). Он стоит в проеме низкой двери, касаясь лбом каменной перемычки, и, нахмурившись, смотрит на меня, но я вижу, что его глаза смеются.

Мне бы хотелось остановить этот кадр. Ведь растянувшийся на тюфяке мальчишка – это я. Но и стоящий на пороге дядя – тоже я. В ту пору дяде Самюэлю было на год меньше, чем сейчас мне, а все в один голос утверждают, что между нами разительное сходство. Мне кажется, что в этой сцене, где было сказано так мало слов, я вижу, как сошлись вместе мальчуган, каким я когда-то был, и взрослый мужчина, каким я стал теперь.

Нарисовать портрет дяди – это почти что изобразить самого себя. Дядя был мужчиной высокого роста, крепкого телосложения, очень широкоплечий, но с узкими бедрами, на его квадратном, опаленном солнцем лице над голубыми глазами будто углем были нарисованы густые брови. У нас в Мальжаке люди необычайно словоохотливы. Но дядя предпочитал молчать, когда сказать ему было нечего. А если он говорил, то говорил очень кратко, без лишних слов, сразу о главном. И жесты у него тоже были скупые.

Особенно мне нравится в нем твердость характера. Ведь в моей семье и отец, и мать, и сестры – все такие вялые. Нет у них четкости в мыслях. И речи как-то растекаются.

Меня также восхищает дух предпринимательства, живущий в дяде. Он давно распахал все принадлежащие ему земли. Запрудив один из рукавов Рюны, он устроил садки, и у него там водится форель. У дяди прекрасная пасека с двумя десятками ульев. Он даже купил по случаю счетчик Гейгера и собирается поискать уран в вулканической породе, выступающей на склоне холма. А когда повсюду начали появляться ранчо и коневодческие фермы, он тут же продал коров и стал разводить лошадей.

– Я знал, что ты здесь, – сказал дядя.

Я уставился на него, онемев от изумления. Но уж мы-то с ним хорошо понимали друг друга. И дядя тут же ответил на мой безмолвный вопрос.

– Все доски, – сказал он. – Доски, которые ты прошлым летом спер у меня из сарая. У тебя не хватило силенок тащить их, и ты тянул их по земле. Вот я и пришел сюда по твоему следу.

Значит, целый год ему была известна наша тайна! И он никому и словом не обмолвился, даже мне ничего не сказал.

– Я проверил, – продолжал он. – На галерее вокруг донжона вроде бы все в порядке, больше с нее уж ничего не грохнет.

Меня захлестнула волна благодарности к дяде. Значит, он тревожился за меня, следил, чтобы тут со мной ничего не случилось, но не говорил об этом, не докучал мне. Я взглянул на него, но дядя отвел глаза в сторону – недоставало еще расчувствоваться. Он схватил табуретку, проверил, устойчива ли она, и, широко расставив ноги, оседлал ее, словно лошадь. И тут же понесся галопом прямо к цели.

– Вот что, Эмманюэль, они никому ничего не сказали. Даже жандармам не заявили. – Он улыбается. – Ты же знаешь ее – больше всего боится, как бы люди не стали судачить. Я тебе вот что хочу предложить. Поживи-ка у меня до конца каникул. А когда начнется учебный год, тут все само собой образуется, ты снова вернешься в свой пансион в Ла-Роке.

Молчание.

– А по субботам и воскресеньям? – спрашиваю я. У дяди вспыхивают глаза. Я перенимаю его манеру: разговариваю полунамеками. Если я мысленно уже «вернулся» в школу, выходит, я согласен пожить до конца каникул в его доме.

– Если хочешь, будешь приезжать ко мне, – говорит он поспешно, махнув рукой.

Снова недолгое молчание.

– Время от времени будешь обедать в «Большой Риге».

Этого совершенно достаточно, чтобы соблюсти приличия, любящая моя мамочка. Я прекрасно понимаю, что подобное соглашение всех вполне устроит.

– В общем, – легко вставая с табуретки, говорит дядя, – если согласен, затягивай свой мешок и топай ко мне, на берег Рюны, я там заготавливаю корм для лошадей.

Дядя тут же уходит, а я уже затягиваю свой вещевой мешок.

Пробравшись через туннель в кустарнике и лазейку в колючей проволоке, я скатываю под горку на велике в старое русло пересохшей ныне речушки, отделяющее отвесный утес Мальвиля от холма с пологими склонами, принадлежащего дяде. Я до смерти рад, что наконец выбрался из своего убежища. В ложбине царит полумрак; деревья, которыми поросли развалины крепостных стен, отбрасывают мрачные тени, и я вздыхаю полной грудью, только когда вырываюсь на простор, в залитую солнцем долину Рюны. Самым чудесным, предзакатным солнцем, какое бывает только летом на ущербе дня.

Дядя открыл мне волшебство этого часа. В знойном воздухе разливается томительная нега. На всем лежит золотистый свет, изумрудом наливается зелень лугов и длиннее становятся тени. Я прямиком лечу к красному дядиному трактору. За трактором тянется прицеп с высоченной кучей пожелтевшей травы. А еще дальше, вдоль берега Рюны, высаженные ровными рядами, шелестят серебристой листвой тополя. Я люблю этот шум, он напоминает мне веселый летний дождь.

Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку стога и привязывает веревкой. Затем снова берется за руль трактора, я пристраиваюсь сбоку. Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что он сейчас очень счастлив: наконец-то и у него появился сын, ведь моя тощая тетка так и не подарила ему ребенка.

Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на плоской груди свои неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у мумии, личико съежилось в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена той ненавистью, какую она питает к моей матери. И какую она питала к моей тетке при ее жизни. Не подумайте бог знает что. Мену не спала с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь. У нее есть своя земля и водятся деньжата. Дядя косит траву на ее лугах, она ведет его хозяйство, и он кормит ее.

Мену – олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она никогда не ноет и даже ворчит както весело. Весит она сорок килограммов вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета грехи молодости, Мену – воплощение всех добродетелей, куда входит и чрезвычайная бережливость. «Вот до чего экономия довела, – говорит дядя, – мяса-то на заднице совсем не осталось, сидеть не на чем».

И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским проворством мелькают ее тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением «дудукает».

Видимо, для того чтобы придать жизни какую-то остроту, Мену без конца спорит с дядей. Но дядя – ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою персону. Готовясь встретить меня в «Семи Буках», Мену закатила такой обед, что мне пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был киношником, я бы крупным планом изобразил этот пирог с наплывом на flashback (обратный кадр – англ.): год 1947, лето «до».

Еще одна веха.

Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в Мальвиле и меняю свое отношение к религии.

Я уже упоминал, какую роль для меня сыграла бакалейщица из Мальжака. Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за спиной такой жизненный опыт, я благодаря этой женщине неизменно связываю щедрость людской плоти с добротою, а худоба для меня – вы понимаете, благодаря кому – всегда ассоциируется с душевной сухостью. К сожалению, вовсе не это является темой моего повествования. Иначе я бы охотно изложил свою точку зрения по этому вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во всех тяжких прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке катехизиса о «плотском грехе», мне трудно было представить – поскольку сам я нервы и мускулы, – что у меня имеется еще какая-то «плоть». Воплощением «плоти» для меня была Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех казался мне восхитительным.

Меня ничуть не смущало то, что мой несколько тяжеловесный кумир, по слухам, был довольно легкого поведения. Напротив, это вселяло в меня надежду на будущее. Но пройдут еще долгие годы, пока молодой петушок превратится в петуха.

А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало дел и без нее. Ведь у нас бушевала война. И доблестный капитан-гугенот Эмманюэль Конт, укрывшись со своими единоверцами за стенами крепости Мальвиль, героически отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это был самый настоящий изверг, ведь он собирался разграбить замок и вырезать его обитателей-еретиков – мужчин и женщин. Женщин у нас изображали увесистые вязанки хвороста, детей – вязанки поменьше.

Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа добывалась в честном бою. Каждый, в кого попадало или даже кого слегка касалось копье, стрела или камень – а в рукопашном бою острие шпаги, – должен был вскрикнуть: «Готов!»– и рухнуть наземь. Выло дозволено законом после окончания битвы добивать раненых и умерщвлять женщин, но строго запрещалось насиловать их, как это однажды пытался сделать верзила Пейсу, набросившись на объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы, подобно нашим предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать в одиночку – твое личное дело.

Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной стены, я угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:

– Смерть тебе, католическая сволочь!

Мой трубный глас поверг в оцепенение противника. Нападающие забыли даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до единого.

Тогда я медленно вышел из крепости, приказал своим лейтенантам Колену и Жиро прикончить Дюмона и Конда, а сам перерезал шпагой горло Мейсонье.

Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его особой мужской гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз повернул ее в ране, «ледяным голосом» вопрошая, нравится ли это ему. Я всегда приберегал долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.

Но вот и кончился день жаркого сражения. Мы снова собрались в своем пристанище, в главной башне замка, выкурить по сигаретке, а потом пожевать резинку, чтобы отбить запах курева.

И тут я заметил по характерной для него манере двигать челюстями, что Мейсонье чем-то расстроен. Под узким лбом, увенчанным коротким ежиком волос, его серые, близко посаженные глаза непрестанно и часто моргали.

– Слушай, Мейсонье, – спрашиваю я дружеским тоном. – Чего это с тобой? Ты вроде сердишься?

Ресницы прыгают еще быстрей. Он не решается меня критиковать, зная, что все обернется против него самого. Но есть чувство долга, и оно, как видно, сжимает его узкий череп.

– По-моему, ты зря, – наконец с горячностью бросает он, – обозвал меня католической сволочью...

Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и Жиро верноподданически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом молчании. И только у большеголового Пейсу широкое лицо растянуто в добродушной улыбке, он пребывает в полном благодушии.

– Ты что! – с вызовом восклицаю я. – Ведь это же просто игра! А по игре я – протестант, так что же, по-твоему, я должен называть «миленьким» католика, который приперся, чтобы убить меня?!

– В игре тоже не все разрешается! – твердо стоит на своем Мейсонье. – И в игре одно – можно, другое – нет! Вот, например, когда ты представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом деле этого не делаешь.

Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.

– И потом, мы не договаривались, что можно оскорблять друг друга, – опустив глаза, не унимается Мейсонье.

– А уж тем более религию, – вставляет Дюмон.

Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как облупленного.

– А тебя-то я вообще никак не оскорблял, – выпаливаю я резко, чтобы отделить его от Мейсонье. – Я обращался к Мейсонье.

– Какая разница, – отвечает Дюмон, – я ведь тоже католик.

Я воплю:

– А я-то сам что, разве не католик?!

– Католик, – отрезает Мейсонье. – И ты не должен был оскорблять свою религию.

В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он заявляет, что, мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты – один черт.

Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон. В тебе только и есть что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в религию лучше не суйся!

– Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, – с презрением бросает ему Мейсонье.

– А вот как раз и знаю, – отвечает долговязый Пейсу.

Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.

Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с мыслями.

– Ну ладно, – начинаю я покладистым тоном. – Допустим, я был виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?

– Этого недостаточно – признать, что ты виноват, – раздраженно заявляет Мейсонье.

– Что же, по-твоему, я еще должен сделать? – кипя от негодования, спрашиваю я. – Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану за то, что обозвал тебя сволочью?

– Да мне начхать на сволочь, – говорит Мейсонье. – Я и сам могу назвать тебя сволочью, но ты назвал меня «католической сволочью»!

– Верно, – говорю я, – я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.

– Точно, – говорит Дюмон. Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего лучшего союзника.

– Хватит! Надоело уж! – вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к Мейсонье, – Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?

Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в этот самый момент Пейсу, довольный, что может отыграться, кричит, размахивая руками:

– Все это мура!

– Слушай, Мейсонье, – говорю тогда я, стараясь казаться справедливым. – Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы и в расчете.

Мейсонье вспыхивает.

– Я совсем не обзывал тебя сволочью, – говорит он с возмущением.

Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего ему не говорю.

– Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать его сволочью! – уточняет Жиро.

– Но это совсем другое дело, – говорит Мейсонье.

Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между предполагаемым и действительным оскорблением.

– Ну чего ты цепляешься? – говорю я с грустью в голосе.

– Ничего я не цепляюсь, – кричит Мейсонье в последнем порыве. – Ты оскорбил религию и не можешь этого отрицать.

– Но я и не отрицаю этого! – говорю я с полнейшей искренностью, разводя в стороны открытые ладони. – Я ведь только что сам в этом признался. Правда, ребята?

– Правда! – подтверждает Братство.

– А поскольку я оскорбил религию, – говорю я решительно, – я должен просить прощения у того, кто вправе меня простить. («Кто вправе» – дядино выражение.)

Товарищи смотрят на меня с тревогой.

– Не будешь же ты впутывать в наши дела кюре? – восклицает Дюмон.

По нашему общему мнению, у аббата Леба мозги набекрень. Каждый раз на исповеди он всячески старается нас унизить; он считает ерундой все наши грехи, за исключением одного. Исповедь обычно протекает следующим образом:

– Отец мой, я грешен в том, что возгордился.

– Ладно, ладно. А что еще?

– Отец мой, я обманул учителя.

– Так, так, что еще?

– Отец мой, я грешен в том, что плохо говорил о ближнем.

– Ничего, ничего, что еще?

– Отец мой, я стащил десять франков у матери из кошелька.

– Хорошо, хорошо. А что еще?

– Я занимался непотребными делами.

– Ага! – восклицает аббат Леба. – Ну вот, наконец-то мы и добрались!

И тут начинается допрос с пристрастием. С девочкой? С мальчиком? С какой-нибудь скотиной? Сам с собой? Раздетый или в одежде? Лежа или стоя? На постели? В уборной? В лесу? Может быть, в классе? А не перед зеркалом ли? Сколько раз? О чем ты думал, когда занимался этим? (О чем? О том и думал, что занимаюсь этим, ответил Пейсу.) О ком ты думал? О какой-нибудь девочке? Или о товарище? А может, о взрослой женщине? О какой-нибудь родственнице, например.

Создав свое Братство, мы прежде всего дали клятву не проболтаться о нем аббату Леба, поскольку никто из нас не сомневался, что священник ни за что не поверит в невинность наших отношений, раз это общество секретное и собирается тайком от взрослых гдето в укромном месте. И тем не менее наше Братство было действительно «невинным» в том самом смысле, в каком это понимал аббат Леба.

Я пожимаю плечами.

– Ясно, я не стану докладывать о наших делах кюре. Об этом даже не думайте. Я сказал, что попрошу прощения у того, кто вправе меня простить. И теперь я ухожу.

Я встаю и отрывисто бросаю:

– Идешь со мною, Колен?

– Конечно, – отвечает малыш Колен, чрезвычайно гордый, что я выбрал именно его.

И, копируя каждое мое движение, он удаляется следом за мной, оставив онемевших от изумления сотоварищей по Братству.

Наши велосипеды запрятаны в зарослях кустарника, неподалеку от замка.

– Чешем в Мальжак, – коротко командую я.

Мы мчимся бок о бок, не произнося ни слова, даже когда наши велосипеды катятся по равнине. Я очень люблю малыша Колена, и я всячески поддерживал его, когда он только поступил в школу, потому что среди этих здоровенных парней, которые в двенадцать лет уже сами водили трактора, он казался легким и хрупким, как стрекоза, – с быстрыми и хитрыми глазками орехового цвета, бровями домиком и улыбчивыми, так и ползущими вверх уголками губ.

Я надеялся, что в церкви уже никого нет, но, едва мы уселись на скамье у исповедальни, из ризницы, шаркая ногами, вышел согбенный аббат Леба. В полутьме я с содроганием заметил, как появился из-за колонны его длинный крючковатый нос и торчащий вперед подбородок.

Как только он завидел наши фигуры в этот неурочный час в церкви, он набросился на нас, будто хищный коршун на лесных мышат, вперив пронизывающий взгляд в наши глаза.

– Чего это вы сюда заявились? – грубо спрашивает он.

– Я зашел немного помолиться в храме, – отвечаю я, глядя на священника простодушным, ясным взором, благопристойно скрестив ладони на гульфике штанов. И елейным голосом добавляю: – Как вы нас учили...

– А ты? – строго обращается он к Колену.

– Я тоже, – отвечает Колен, но его смешливый рот и хитрые глаза ставят под сомнение серьезность ответа.

Он нахлынувшего подозрения у кюре даже расширились глаза, он поочередно смотрит то на меня, то на Колена.

– А уж не покаяться ли в чем вы сюда пришли? – спрашивает он, обращаясь ко мне.

– Нет, господин кюре, – говорю я с твердостью в голосе. И добавляю: – Ведь я исповедовался только в эту субботу.

Кюре с негодование распрямляет согбенную спину и говорит, многозначительно глядя на меня:

– Ты хочешь сказать, что с субботы по сей день у тебя не было грехов?

Я слегка тушуюсь. Увы, священнику известно о моей преступной страсти к Аделаиде. Во всяком случае, я считаю ее таковой с той минуты, когда кюре на исповеди воскликнул: «Стыдись! По возрасту эта женщина годится тебе в матери. – И непонятно почему добавил: – И ведь она весит в два раза больше, чем ты». Как будто в любви имеют какое-то значение килограммы. Тем более когда все сводится только к «дурным мыслям».

– Были, конечно, но ничего серьезного.

– Ничего серьезного! – восклицает с возмущением священник, сцепляя пальцы. – Что же, например?

– Я солгал отцу, – наобум говорю я.

– Так, так, – бормочет аббат Леба. – А что еще?

Я смотрю на него. Не заставит же он меня насильно каяться в грехах прямо так вот сразу, посреди церкви! Да еще в присутствии Колена!

– Больше ничего, – не дрогнув, отвечаю я.

Аббат Леба бросает на меня испытующий взгляд, я решительно отбиваю его простодушной ясностью своих глаз, и этот взгляд сникает, скатываясь куда-то вниз по длинному носу.

– А у тебя? – спрашивает он, обернувшись к малышу Колену.

– У меня то же самое! – отвечает Колен.

– У тебя то же самое! – хихикает священник. – Ты, значит, тоже солгал отцу и считаешь это несерьезным грехом.

– Нет, господин кюре, – говорит Колен, – я солгал не отцу, а матери. – И уголки его смешливого рта ползут вверх.

Я боюсь, что аббат Леба сейчас взорвется и выставит нас из святого храма. Но ему удается совладать с собой.

– Значит, – говорит он, по-прежнему обращаясь к Колену, и в голосе его слышится угроза, – значит, тебе пришла в голову благая мысль зайти в церковь и помолиться богу?

Я уже открываю рот, готовясь ответить, но аббат резко обрывает меня.

– Помолчи, Конт! Вечная история! Слова никому не дашь сказать! Пусть отвечает Колен!

– Нет, господин кюре, эта мысль пришла в голову не мне, а Конту.

– Ах, значит, Конту! Чудесно! Чудесно! Это уже начинает походить на правду, – с тяжеловатой иронией замечает кюре. – А где вы были, когда эта мысль осенила его?

– На дороге, – говорит Колен. – Мы ехали на велосипедах, и вдруг ни с того ни с сего Конт говорит мне: «Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь?» А я говорю: «Ну что ж, это идея». Ну, вот мы и заехали. – И уголки его губ невольно снова ползут вверх.

– "Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь", – передразнивает его кюре, едва сдерживая ярость. И вдруг добавляет, словно наносит стремительный удар шпагой: – А где вы были, позвольте узнать, прежде чем оказались на этой дороге?

– В «Семи Буках», – не моргнув глазом отвечает Колен.

Это просто гениально со стороны малыша, ведь единственный человек во всем Мальжаке, к которому кюре уж никак не может обратиться, чтобы выяснить, правду ли мы говорим, – это мой дядя.

Мрачный взор кюре, оторвавшись от моих ясных глаз, натолкнулся на ладьеобразную ухмылочку Колена. Он попал в положение мушкетера, у которого во время дуэли шпага отлетела метров на десять в сторону, во всяком случае, такой образ мне рисуется, когда спустя некоторое время я пересказываю наш разговор с кюре своим приятелям.

– Ну что же, помолитесь, помолитесь! – говорит наконец аббат Леба язвительно. – И тому и другому это не помешает, ох еще как не помешает!

Он поворачивается к нам спиной, словно отдает нас в руки Дьявола. И своей шаркающей походкой, сгорбившись, выставив вперед длинный нос и тяжелый подбородок, медленно удаляется в ризницу, и дверца гулко захлопывается за ним.

Когда снова воцаряется безмолвие, я, молитвенно скрестив на груди руки, устремляю взор на слабый свет, исходящий из дарохранительницы, и говорю тихо, но так, чтобы было слышно Колену:

– Господи, прости меня за то, что я оскорбил религию!

Если бы в этот момент дверцы дарохранительницы, озарившись вдруг ярким светом, разверзлись и оттуда раздался торжественный и звучный, как у диктора, голос: "Я прощаю тебя, дитя мое, но в наказание повелеваю тебе прочитать десять раз «Отче наш», – меня бы, видимо, это даже не удивило. Но голос не прозвучал, и волей-неволей мне пришлось самому наложить на себя наказание: десять раз прочитать «Отче наш». Я уже готов был для ровного счета десять раз отбарабанить и «Богородицу», но сообразил, что, если паче чаяния сам господь бог – протестант, ему может оказаться неугодным, что я так возвеличиваю Деву Марию.

Я успел лишь трижды прочесть молитву, когда Колен, толкнув меня локтем в бок, проговорил:

– Чего ты там бормочешь? Пошли!

Я повернул к малышу голову. И строго взглянул на него.

– Подожди! Я должен отбыть наказание, которое он на меня наложил.

Колен молчит. Он молча простоит рядом со мной все это время. Не проронив ни слова. Ни о чем не спрашивая. Не удивляясь.

Я не задумываюсь сейчас над тем, был ли я тогда достаточно чистосердечен. Для мальчишки одиннадцати лет – все игра, серьезных проблем еще просто не существует, Но меня поражает то мужество, с которым я, минуя посредничество аббата Леба, решился выйти на прямую связь с господом богом.

Апрель 1970 года: следующий межевой столб. Я перескакиваю через целых двадцать лет. Мне не очень легко сразу же, сбросив короткие штанишки, облачиться в брюки взрослого человека. Вот я уже 34-летний, директор школы в Мальжаке, мы сидим с дядей на кухне в «Семи Буках», друг против друга, и он попыхивает своей трубкой. Торговля лошадьми идет у него удачно, вернее, даже слишком удачно. Чтобы расширить дело, дяде нужно прикупить земли. Но стоит ему приглядеть земельный участок, как цена его тут же удваивается – Самюэля Конта считают богатым человеком.

– Взять хотя бы Берто. Ты его знаешь. Два года морочил мне голову. А сейчас заломил такую цену! А в общем, плевать я хотел на эту ферму Берто. Я ведь о ней подумывал только на худой конец. Скажу тебе, Эмманюэль, без утайки: вот что бы мне хотелось заполучить, так это Мальвиль.

– Мальвиль!

– Да, – говорит дядя, – Мальвиль.

– Да на кой черт он тебе сдался? – с искренним изумлением спрашиваю я. – Там же ничего нет, кроме леса да развалин.

– Эх, братец ты мой, – вздыхает дядя, – видно, придется тебе объяснить, что же такое Мальвиль. Прежде всего это шестьдесят пять гектаров отличной земли, правда, сейчас она поросла лесом, но лес-то молодой, ему не больше пятидесяти лет. Мальвиль – это также виноградник, который давал лучшее в нашем крае вино еще во времена моего папаши. Виноград, конечно, придется сажать заново, но ведь землято – какая она была, такая и осталась. А знаешь, какой в Мальвиле подвал, второго такого в Мальжаке не сыщешь: со сводчатыми потолками, прохладный и огромный, как внутренний двор в школе. Кроме того, Мальвиль-это крепостная стена, приладь к ней навесы, а из камня – его там хоть завались, и уже обтесанного, только изволь наклониться да поднять – строй сколько душе угодно стойла да конюшни. И потом, Мальвиль здесь, рядом, рукой подать, одна лишь стена отделяет его от «Семи Буков». Можно подумать, – добавил он, не улавливая всей комичности этих слов, – что замок служит продолжением фермы. Как будто когда-то он уже принадлежал ей.

Наш разговор состоялся после ужина. Дядя сидел боком к кухонному столу, потягивал трубку, он распустил ремень, штаны чуть сползли, и мне виден был его впалый живот.

Я смотрю на дядю, и он понимает, что я угадал его мысли.

– Да ничего не попишешь, – говорит он. – Запорол я такое дело! – Новая затяжка табачком. – Разругался вдребезги с Гримо.

– Кто такой Гримо?

– Доверенное лицо графа. Пользуясь тем, что граф – а тот постоянно живет в Париже – полностью доверяет ему и без него шагу не шагнет, этот самый Гримо решил содрать с меня взятку. Он назвал ее «вознаграждение за переговоры».

– Ну что ж, звучит вполне прилично.

– И ты так считаешь? – говорит дядя. Он снова затягивается.

– И сколько же?

– Двадцать тысяч.

– Силен!

– Конечно, сумма немалая. Но можно было поторговаться. А вместо этого я взял да и написал графу, А граф-то, этот дурак набитый, взял да и переслал мое письмо Гримо. И этот подлец пожаловал ко мне выяснять отношения.

Дядя вздыхает, и вздох его тонет в клубах табачного дыма.

– Тут я снова дал маху. И на этот раз окончательно все испортил. Я отчехвостил этого проходимца. Как видишь, и в шестьдесят лет случается делать глупости. В делах нельзя распускать свой норов, запомни это хорошенько, Эмманюэль. Даже когда сталкиваешься с самым отпетым негодяем. Потому что и у негодяя, и у самого последнего подонка, оказывается, все-таки есть самолюбие. Он не простил мне нашего с ним разговора. Я послал еще два письма графу, но он ни на одно мне так и не ответил.

Мы молчим. Я слишком хорошо знаю дядю, чтобы лезть к нему в минуты неудач с пустыми словами утешения. Он не терпит, чтобы его жалели. Вот он уже распрямляет плечи, кладет ноги на стул, запускает большой палец левой руки за пояс и говорит:

– Да, ничего не скажешь, прогорело дельце, прогорело... А вообще, обойдусь и без Мальвиля. Ведь жил я без него до сих пор, и неплохо жил. Зарабатываю я вполне достаточно и главное – занимаюсь делом, которое мне по нутру. Я сам себе хозяин, и никто мне особо не докучает. Я нахожу, что жизнь – забавная штука. Здоровье у меня крепкое, лет двадцать я еще наверняка протяну. А больше мне и не надо.

Дядя явно просчитался. Мы разговаривали с ним в воскресенье вечером. А в следующее воскресенье, возвращаясь с футбольного матча из Ла-Рока, дядя вместе с моими родителями погиб в автомобильной катастрофе.

От Мальжака до Ла-Рока всего каких-то пятнадцать километров, но этого оказалось достаточно, чтобы невесть откуда налетевший автобус раздавил нашу малолитражку, прижав ее к дереву. Если бы все шло как обычно, дядя отправился бы на матч с подручными в своем микроавтобусе «пежо», но машина стояла в мастерской на ремонте, а грузовичка «ситроен», служившего для перевозки лошадей, не было на месте – один из дядиных клиентов настоял, чтобы купленную лошадь выслали к нему в воскресенье. Я тоже мог оказаться в родительской малолитражке, но случилось так, что в это самое утро один из моих великовозрастных учеников разбился на мотоцикле и во второй половине дня мне пришлось отправиться в ЛаРок в больницу, узнать, как он себя чувствует.

Будь жив аббат Леба, он сказал бы: «Провидение спасло тебя, Эмманюэль». Да, но почему именно меня? Самое ужасное заключается в том, что, сколько ни задавай себе вопросов, на них все равно не найти ответа. Лучше об этом вообще не думать. Но вот этото и не удается. Насколько нелепым было случившееся несчастье, настолько же было велико и желание осмыслить его.

Три изуродованных тела привезли в «Семь Буков», и мы с Мену оставались при них, поджидая, пока приедут мои сестры. Мы не плакали и даже не разговаривали. Момо, забившись в угол, сидел на полу и на все обращенные к нему слова отвечал только «нет». Уже к ночи заржали лошади – Момо забыл накормить их. Мену взглянула на сына, но тот с диким видом только замотал головой. Я поднялся и пошел насыпать лошадям ячменя.

Едва я успел вернуться в комнату к усопшим, как из главного города департамента приехали на машине мои сестры. Их поспешность меня несколько удивила, а еще больше удивило их одеяние. Мои сестры были В глубоком трауре – как будто заранее приготовились ко дню погребения своих близких. Не успев перешагнуть порога «Семи Буков», даже не сняв шляпок с вуалями, они разлились потоками слов и слез. Зажужжали, будто осы, попавшие в стакан.

Их манера разговаривать просто бесила меня. Каждая из них по очереди как бы становилась эхом другой. То, что говорила Полетта, повторяла за ней Пелажи, или же Пелажи задавала какой-нибудь вопрос – и Полетта тут же повторяла его. Слушать их было противно до тошноты. Две вариации одной и той же глупости.

Они и внешне были очень похожи: "Бесцветные, какие-то дряблые, с одинаковыми локонами, и обе излучали притворную мягкость. Я говорю «притворную», поскольку, несмотря на овечью внешность, и та и другая отличались цепкостью и жадностью.

– А почему, – проблеяла Полетта, – отец с матерью лежат не в своей постели в «Большой Риге»?

– Да, вместо того чтобы лежать здесь, – вторит ей Пелажи, – у дяди, будто у них не было своего дома.

– Ах, бедный папа, – снова заводит Полетта, – если б он мог сейчас чувствовать, как бы он сокрушался, что умер не у себя дома.

– Что ж делать, если смерть настигла его так неожиданно – не дома, а в машине? – говорю я. – Не мог же я разорваться и одновременно сидеть над телами покойных родителей в «Большой Риге» и здесь, у дяди, в «Семи Буках».

– И все-таки... – нудит Полетта.

– И все-таки, – плаксивым эхом откликается Пелажи, – бедный отец был бы так недоволен, что лежит здесь. Да и мать тоже.

– Особенно мать, – вторит ей Полетта. – Ты же знаешь, как она относилась к бедному дяде.

Необычайная деликатность. И слово «бедный» тоже меня раздражает, поскольку к своему дяде они не питали никаких нежных чувств.

– Подумать только, – продолжала Пелажи, – в «Большой Риге» сейчас нет никого, кто бы позаботился о скотине.

– А ведь коровы отца уж никак не хуже лошадей.

Она все-таки сдерживается и не добавляет «дядиных лошадей», потому что дядя лежит здесь, перед ее глазами, страшно изуродованный.

– За ними присмотрит Пейсу, – говорю я.

Они переглядываются.

– Пейсу! – восклицает Полетта.

– Пейсу! – повторяет Пелажи. – Вот как, значит, Пейсу!

Я грубо обрываю их.

– Да, именно Пейсу! Что вы против него имеете? – И коварно добавлю: – Вы не всегда так плохо к нему относились.

Они пропускают мимо ушей мою шпильку. Сестры готовятся открыть шлюзы, и на меня сейчас снова обрушатся потоки слез. Когда они схлынут, начнется драматическое представление с продуванием носа и промоканием глаз. Затем Пелажи снова бросается в атаку.

– Пока мы здесь сидим, – говорит она, многозначительно переглянувшись с сестрой, – Пейсу небось творит там все, что его душеньке угодно.

– Уж конечно, он и глазом не моргнет, перероет все ящики, – добавляет Полетта.

Я пожимаю плечами. И молчу. Сестры снова заливаются слезами, громко сморкаются, причитают. До возобновления дуэта проходит довольно много времени. Но дуэт все-таки возобновляется.

– Просто покоя не дают мне эти бедные коровы, – говорит Пелажи. – Надо бы все-таки съездить взглянуть на них, может, тогда поспокойней будет.

– Конечно, – говорит Полетта. – Пейсу-то, наверно, и не подошел к ним.

– Ничего не скажешь, пустили козла в огород.

Если бы в эту минуту вскрыть сердца моих сестер, там, конечно бы, обнаружился оттиснутый в натуральную величину ключ от «Большой Риги». Они подозревают, что ключ у меня. Но не знают, под каким предлогом попросить его. Ведь не для того же, чтобы проведать бедных животных.

У меня не хватает терпения слушать дальше эти двухголосные причитания, и я рублю сплеча. Не повышая голоса, я говорю:

– Вы знаете отца, он не мог уехать на футбольный матч, не заперев все в доме на замок. Когда из машины вытащили его тело, ключ был при нем. – Я продолжаю, отчеканивая каждое слово: – Ключ у меня. С тех пор как в «Семь Буков» привезли тела погибших, я ни на минуту не отлучался отсюда, вам это может подтвердить каждый. В «Большую Ригу» мы поедем все вместе послезавтра, после похорон.

Высоко взлетают черные вуали, и сестры с негодованием вскрикивают:

– Но мы тебе полностью доверяем, Эмманюэль! Мы же знаем, что ты за человек! Неужели ты мог подумать, что нам эдакое в голову придет. Да еще в такой момент!

В утро похорон Мену попросила меня помочь ей искупать Момо. Мне уже приходилось как-то участвовать в этой процедуре. Это было дело нелегкое. Надо было неожиданно схватить Момо, содрать с него одежду, как шкуру с кролика, запихнуть этого детину в чан с водой и с огромным усилием удерживать его там: он вырывался как бешеный и орал истошным голосом:

– Атитись атипока! Не люпу оту. (Отвяжись ради бога! Не люблю воду.)

В это утро он отбивался с невиданным ожесточением. От чана, стоявшего на мощеном дворе под апрельским солнцем, поднимался пар. Я схватил Момо под мышки, а Мену стащила с него штаны вместе с трусами. Едва его ступни снова коснулись земли, он с такой силой лягнул меня, что я растянулся во весь рост. А сам в чем мать родила бросился наутек, с поразительной быстротой перебирая худущими ногами. Сбежав вниз по склону, он кинулся к одному из дубов, обступивших луговину, подпрыгнул, уцепился руками за ветку, подтянулся и проворно начал взбираться вверх, все выше, и вскоре стал недосягаем.

Я уже был одет, да и меньше всего был настроен затевать сейчас идиотскую погоню, прыгая за Момо с дерева на дерево. Тут подоспела запыхавшаяся Мену. Оставалось только приступить к переговорам. Хотя я был на шесть лет моложе Момо, он, видимо, считал меня двойником дяди и слушался почти как родителя.

Однако я ничего не смог добиться. Передо мной была непробиваемая стена. Момо не кричал, как обычно: «Отвяжитесь ради бога». Он помалкивал. Только смотрел на меня с высоты, жалобно подвывая, и его черные глазки поблескивали среди нежной весенней листвы.

Что бы я ни говорил, в ответ мне неслось: «Неду!» (Не пойду.) Момо не вопил, как обычно, он твердил эту фразу совсем тихо, но очень решительно и движением головы, туловища, рук достаточно красноречиво подтверждал свой отказ. Но я продолжал упорствовать.

– Послушай, Момо, ну будь же умником! Тебе надо помыться, ведь ты идешь в церковь (я сознательно говорю «церковь», потому что слово «храм» ему непонятно).

– Неду!

– Ты не хочешь идти в церковь?

– Неду! Неду!

– Но почему? Ведь ты всегда любил ходить в церковь.

Он сидит на толстой ветке, непрестанно двигает перед собой руками и грустными глазами смотрит на меня сквозь мелкие, будто покрытые лаком листочки дуба. Все. Мне ничего не добиться, кроме этого скорбного взгляда.

– Придется его оставить тут, – говорит Мену, она притащила с собой одежду сына и теперь раскладывает ее у подножья дуба. – Он все равно не спустится, пока мы не уйдем.

И, повернувшись, она уже карабкается вверх по склону холма. Я бросаю взгляд на часы. Время не терпит. Впереди долгая официальная церемония, не имеющая ничего общего с теми чувствами, какие я сейчас испытываю. Момо прав. Если бы я мог, как и он, забравшись на дерево, повыть там, вместо того чтобы со своими безутешными сестрицами участвовать в этом гротескном действе, демонстрирующем сыновнюю любовь.

Я тоже поднимаюсь вверх по косогору. Сегодня он кажется мне необыкновенно крутым. Я иду, глядя себе под ноги, и вдруг с удивлением замечаю, что весь склон покрыт ярко-зелеными пучками молодой травы. Только что проклюнувшись, она необыкновенно подалась за эти несколько солнечных дней. У меня проносится мысль, что меньше чем через месяц нам с дядей Придется косить эту луговину.

Обычно при этой мысли у меня всегда весело на душе, и странная штука – я чувствую и сейчас, как во мне начинает подниматься радость. И вдруг словно обухом по голове. Я останавливаюсь как вкопанный. И накипевшие слезы ручьями текут по моим щекам.

Глава II

Затем события начали развиваться в стремительном темпе. Следующую веху придется поставить совсем рядом. Спустя год после несчастного случая. Однажды из Ла-Рока мне позвонил мсье Гайяк и попросил заглянуть к нему в контору.

Когда в назначенный день и час я приехал туда, нотариуса еще не было и старший клерк проводил меня в его пустой кабинет. Получив любезное предложение «немного отдохнуть», пока не придет шеф, я уселся в одно из тех кожаных кресел, где до меня томилось столько человеческих тел, объятых страхом чегото лишиться.

Убитое время. Бесплодные минуты. Я обвел глазами комнату, ее обстановка действовала угнетающе. Вся стена позади письменного стола мсье Гайяка состояла из выдвижных ящичков, набитых завещаниями покойных. Она удивительно напоминала ячейки колумбария, где хранятся урны с прахом. Ох уж эта человеческая мания – все раскладывать по полочкам. Темно-зеленые шторы на окнах, зеленой тканью обтянуты стены, в зеленый цвет выкрашены выдвижные ящички, и зеленой кожей обит верх письменного стола. На этом столе, рядом с монументальной чернильницей из фальшивого золота, помещалась довольно зловещая вещица, и я как зачарованный не мог отвести от нее глаз: мертвая мышь, вделанная в кусок прозрачного, как стекло, пластика. Видимо, мышь тоже подверглась классификации.

Мне подумалось, что ее, вероятно, поймали на месте преступления, в момент, когда она вгрызалась в угол какого-нибудь досье, и, вынеси ей смертный приговор, заключили в этот пластик. Наклонившись к столу, я взял в руки мышку вместе с ее одиночной камерой. Она оказалась довольно тяжелой. И тут я вдруг вспомнил, что лет тридцать назад, когда вместе с дядей я как-то заезжал к нотариусу, отец нынешнего мсье Гайяка пользовался этой штуковиной в качестве пресс-папье. Я смотрел на этого мелкого грызуна, обреченного на вечность. Когда мсье Гайяксын в свою очередь уйдет на покой, он завещает мышь вместе с ящиками колумбария и целым кладбищем папок на чердаке своему сыну. При мысли об этих нотариусах, передающих из поколения в поколение дохлую мышь, мне стало как-то невесело. Не знаю отчего, но на меня так и повеяло смертью.

Но вот входит мсье Гайяк-сын. Темноволосый, долговязый, цвет лица желтоватый, довольно сильная проседь. Он с несколько утомительной галантностью встречает меня. Затем, повернувшись спиной, выдвигает один из ящичков, извлекает оттуда папку, из папки – запечатанный сургучной печатью конверт и, прежде чем передать мне, вялым движением пальцев, стараясь сделать это незаметно, ощупывает еговидимо, нотариуса смущает невесомость конверта.

– Вот, мсье Конт.

А затем своим бесцветным голосом пускается в пространные комментарии, кстати абсолютно бесполезные, ведь я уже успел прочесть, что написано на конверте дядиным почерком, с нажимом на каждую букву:

"Передать моему племяннику Эмманюэлю Конту через год после моей смерти, если он, на что я надеюсь, будет это время заниматься хозяйством на ферме «Семь Буков».

Я не сразу вернулся домой, мне пришлось в городе заезжать еще по разным делам. И весь день письмо дяди пролежало нераспечатанным в кармане моего пиджака.

Я прочел его вечером, после ужина, закрывшись в маленьком дядином кабинетике на мансарде в «Семи Буйах». У меня слегка дрожали пальцы, когда я вскрывал конверт подаренным мне дядей ножом для разрезания бумаги в форме кинжала.

Эмманюэль!

Сегодня вечером, сам не пойму почему, ведь я чувствую себя вполне здоровым, я все думаю о смерти и вот решил написать это письмо. Мне даже чудно представить, что, когда ты его прочтешь, меня уже не будет и ты вместо меня станешь заниматься лошадьми. Говорят, двум смертям не бывать, а одной не миновать. По-моему, глупо говорят, мне и одна ни к чему.

Я оставляю тебе в наследство не только «Семь Буков», но также свою Библию и десятитомный словарь Ларусса. Я знаю, что ты теперь неверующий (но кто виноват в этом?), и все же читай иногда Библию в память обо мне. В этой книге не надо обращать внимания на нравы, главное в ней – мудрость.

При моей жизни никто, кроме меня, не открывал словарь Ларусса. Когда ты откроешь его, ты поймешь почему. Еще, Эмманюэль, хочу тебе сказать, что без тебя моя жизнь была бы пустой, ты мне доставил столько радости. Вспомни день твоего побега из дома, когда я пришел за тобой в Мальвиль.

Обнимаю тебя,

Самюэль.

Я прочел и перечел это письмо.

Дядино великодушие заставило меня устыдиться. Всю жизнь я что-то получал от него, и теперь он же меня еще благодарит. От его слов: «ты мне доставил столько радости» у меня защемило сердце. Может, и не очень ловкая фраза, но за этими словами я почувствовал такую любовь к себе, что не знал, как и оправдать ее.

Я в третий раз перечитал письмо, и теперь мой взгляд царапнула фраза «но кто виноват в этом?». Я узнал вечную дядину манеру говорить намеками. Он предоставлял мне возможность самому подставить недостающие слова. Виноват ли отец, принявший «дурную веру?» Или поразительная душевная скудость моей матери? Или аббат Леба, этот инквизитор плоти?

Я подумал также: чего это ради дядя намекает на свой тогдашний приход в штаб-квартиру Братства, в Мальвиль? Для того ли, чтобы назвать один из тех дней, доставивших ему много радости, или за этим кроется что-то более значительное, о чем он не хотел сказать прямо? Мне слишком хорошо была знакома дядина манера выражаться уклончиво, чтобы сразу же решиться ответить на этот вопрос.

Достав из кармана огромную связку дядиных ключей, я без труда отыскал среди них ключ от дубового шкафа, так хорошо мне знакомый. Ключ был плоский, с зубчатой бородкой, он вставлялся в хитроумный замок, запирающий дверку на вертикальный металлический засов, скрепляющий верх и низ шкафа. Я открыл его и там на полках, до отказа набитых папками, обнаружил стоящие в один ряд словарь Ларусса и Библию – всего четырнадцать томов, так как Библия оказалась в роскошном издании: в переплете из коричневой тисненой кожи, в четырех томах. Я выложил все четыре тома на стол и перелистал их один за другим. Меня потрясли иллюстрации к ней. Они были исполнены подлинного величия.

Художник меньше всего заботился о том, чтобы приукрасить персонажей Священной истории. В его изображении они скорее напоминали свирепых и диких вождей древних племен. При взгляде на этих костлявых, худых, босоногих людей казалось, что от них исходит запах бараньего жира, верблюжьего навоза и песков пустыни. Они жили напряженной, суровой жизнью. И сам господь бог в представлении художника не слишком отличался от этих грубых кочевников, исчисляющих свои богатства количеством голов детей и скота. Он только был более могуч и еще более жесток. Достаточно было на него взглянуть, чтобы понять: он и впрямь создал этих людей «по своему образу и подобию». Если только, конечно, не наоборот.

На последней странице Библии я обнаружил написанный карандашом дядиной рукой длинный список слов, который меня сразу же заинтриговал. Назову десять первых: алкалоид, анестезия, аркебуза, архаика, ареопаг, баобаб, барокамера, блицкриг, блокгауз, буланжеризм.

Мне сразу бросилось в глаза, что слова были отобраны явно искусственно, хотя, вероятно, с каким-то расчетом. Я взял первый том Ларусса и открыл его на слове «ареопаг», и там между двух листков я обнаружил прикрепленную двумя кусочками скотча к середине страницы акцию достоинством в 10000 франков. Другие акции – разного достоинства были размещены во всех десяти томах Ларусса на страничках с редкими словами, указанными в списке, составленном дядей.

Общая сумма – 315000 франков – удивила меня, но отнюдь не потрясла. Должен отметить, что посмертный дар дяди ни на минуту не заставил меня почувствовать себя собственником. Напротив, у меня возникло ощущение, что капитал, как прежде и хозяйство «Семи Буков», вручен мне на хранение и я обязан отчитываться в нем дяде.

Мое решение было принято настолько быстро, что я даже подозреваю, не созрело ли оно во мне еще до моей находки. И я тут же приступил к его осуществлению. Помню, я взглянул на часы и, увидев, что стрелка показывает половину десятого, испытал почти детскую радость оттого, что звонить еще не поздно. В дядиной записной книжке я отыскал номер телефона Гримо и тут же ему позвонил.

– Мсье Гримо?

– Он самый.

– С вами говорит Эмманюэль Конт, бывший директор школы в Мальжаке.

– Чем могу служить, господин директор? – голос звучал доброжелательно, почти сердечно, на это я меньше всего рассчитывал.

– Я хотел бы задать вам один вопрос, с вашего разрешения. Замок Мальвиль все еще продается?

Молчание, затем тот же голос, ставший вдруг осторожным и сухим, процедил:

– Насколько мне известно, да.

Теперь замолчал я. И Гримо пришлось первым нарушить молчание.

– Скажите, пожалуйста, господин директор, владелец «Семи Буков» Самюэль Конт – ваш родственник?

Я ждал этого вопроса и был готов к нему:

– Я его родной племянник, но я не знал, что дядя был с вами знаком.

– Представьте себе, – ответил Гримо все тем же колючим, настороженным тоном. – Это он дал вам номер моего телефона?

– Его уже нет в живых.

– Вот не знал, – совсем другим голосом проговорил Гримо.

Я молчал, чтобы он мог высказать свои соболезнования и сожаления, но он не добавил ни слова. Тогда снова заговорил я:

– Мсье Гримо, когда мы смогли бы с вами увидеться?

– Когда вам будет угодно, господин директор. – И голос его вновь обрел свою первоначальную сердечность.

– Может, завтра до обеда?

Он даже не стал притворяться, что сильно занят.

– Приезжайте, когда вам угодно, я всегда на месте.

– В таком случае в одиннадцать.

– Пожалуйста, если вас устраивает, господин директор, я в вашем распоряжении. Приезжайте, если хотите, в одиннадцать.

Он стал вдруг настолько предупредителен и вежлив, что понадобилось целых пять минут, чтобы закончить разговор, суть которого была исчерпана в двух словах.

Я положил трубку, взглянул на красные шторы, закрывавшие окно в кабинете дяди. Меня раздирали противоречивые чувства: я был счастлив, что решился на этот шаг, и взволнован огромностью задачи которую взваливал на свои плечи.

Владелец замка был далеко, его поверенный в делах не отличался излишней щепетильностью, а напористый покупатель действовал весьма решительно, в результате через неделю в Мальвиле появился новый хозяин. Шесть лет, последовавших за этим событием, прошли в непрестанном труде.

Я начал наступление сразу по всему фронту: продолжал разводить лошадей в «Семи Буках», в Мальвиле распахивал целинные земли и реставрировал замок. Мне было тридцать пять лет, когда я взялся за освоение Мальвиля, и стукнуло уже сорок один, когда работа была успешно завершена.

Я вставал чуть свет, ложился за полночь и сетовал только на то, что мне дана всего одна жизнь: я отдал бы и несколько, чтобы осуществить все задуманное. Мальвиль стал моей страстью, моей усладой, вознаграждением за мой исступленный труд. У банкиров Второй империи были танцовщицы. Мне их заменял Мальвиль. Впрочем, была и у меня своя танцовщица, но о ней чуть дальше.

Надо сказать, что приобретение Мальвиля вовсе не было какой-то блажью, для меня это становилось насущной необходимостью, коль скоро я собирался расширить дядино дело; семейные неурядицы вынудили меня продать «Большую Ригу» и выплатить сестрам их долю наследства деньгами. В «Семи Буках» мне просто негде было развернуться, поголовье лошадей непрерывно росло: одних я разводил на ферме, других покупал, чтобы потом перепродать, третьих брал на пансион. В мои намерения входило, купив Мальвиль, разделить свою кавалерию: часть лошадей разместить в конюшнях замка – причем мы с Момо и Мену должны будем переехать в Мальвиль, – другую часть под присмотром Жермена, моего конюха, оставить в «Семи Буках».

Таким образом, реставрация Мальвиля совсем не явилась актом бескорыстного спасения шедевра феодальной архитектуры.

К тому же, несмотря на свою привязанность к Мальвилю, я могу совершенно безболезненно для своего самолюбия признать, что при всей мощи и внушительности стен мой замок отнюдь не отличался особой красотой. В этом он, безусловно, уступал другим средневековым замкам нашего края, с их идеально выдержанными пропорциями, плавными контурами, которые так гармонично вписывались в окружающий пейзаж.

А пейзаж наш и впрямь восхитителен, в нем все радует глаз: и быстрые светлые речки, и луга на отлогих склонах, и зеленые перекаты холмов, увенчанные каштановыми рощами. И среди этих волнистых и мягких линий вдруг откуда ни возьмись вздымает свои стены к небу угловатый и суровый Мальвиль.

Он воздвигнут на берегу Рюны (некогда, в средние века, она, вероятно, была широкой и полноводной рекой), на уступе отвесной скалы, которая нависает над ним всей своей громадой с севера. Эта скала в полном смысле слова неприступна со всех сторон. И я уверен, что пришлось возводить искусственную насыпь для сооружения единственной дороги, ведущей к каменистой площадке уступа, где задумано было построить укрепленный замок с примыкающим к нему городищем.

На противоположном берегу Рюны, как раз против Мальвиля, возвышался другой замок – Рузи, тоже феодальная крепость, но крепость изящная, ее удачно расположенные невысокие круглые башни, где даже галереи с бойницами казались кружевным орнаментом, ласкали глаз и не только защищали, но и украшали замок.

Стоило взглянуть на Рузи, как сразу становилось ясным, что Мальвиль – чужак в этих краях. Хотя камни, из которого сложены его стены, были добыты в местных карьерах, но его архитектурный стиль явно вывезен издалека. Мальвиль – английский замок. Он был построен захватчиками-англичанами во время Столетней войны и служил пристанищем Черному принцу.

Можно представить себе, как понравился этот солнечный край англичанам, вырвавшимся из своих туманов, и как им пришлись по душе его виноградные вина и темноволосые девушки. Всеми силами они старались удержаться на нашей земле. Это чувствуется и в архитектуре Мальвиля. Мальвиль был задуман и построен англичанами как замок-крепость: укрывшись за его неприступными стенами, горсточка вооруженных захватчиков могла держать в повиновении весь обширный край.

Тут нет и в помине изящества и плавных линий. Тут все подчинено строгой необходимости. Взять хотя бы въезд в крепость. В замок Рузи ведет сводчатая, изящно выгнутая арка безупречных пропорций, с прелестными круглыми башенками по обеим сторонам.

В Мальвиле англичане просто-напросто сделали в зубчатой стене ворота, а рядом возвели прямоугольную трехэтажную башню, высокие голые стены которой сплошь продырявлены длинными бойницами. Все здесь добротно, все угловато, но в оборонном отношении, я в этом уверен, очень эффективно. Крепостную стену со всеми въездными сооружениями они окружили защитным водяным рвом, выбитым в скале, он был по крайней мере раза в два шире, чем в соседнем замке Рузи.

Миновав крепостные ворота, вы не сразу попадаете к замку, сначала вы окажетесь во внешнем дворе размером пятьдесят на тридцать метров, где когда-то располагался город. В этом таился хитрый смысл: замок брал на себя обязательство защищать город, но город принимал на себя первый удар. Враг, взявший приступом крепостные ворота и первый пояс укреплений, должен был теперь вести неверный бой среди тесных улочек города.

Если он одерживал победу и в этом бою, трудности тем не менее не кончались. Перед ним вырастал второй пояс укреплений, который, как и первый, тянулся от нависавшей на севере скалы до отвесного склона и защищал – да и сейчас защищает – самый замок.

Эта зубчатая стена с бойницами гораздо выше первой, и водяной ров вокруг нее куда глубже. Кроме того, осаждающие встречали здесь дополнительное препятствие – подъемный мост, над которым возвышалась маленькая квадратная башенка, тогда как через первый ров шел обычный перекидной мост.

Эта квадратная башенка была не лишена изящества, но, как мне кажется, английские зодчие здесь ни при чем. Просто необходимо было строить помещение для механизмов, приводящих в действие подъемный мост. А с пропорциями им повезло: они оказались выдержаны.

Когда опускают подъемный мост, по левую руку от него, подавляя исполинской мощью своих стен, выступает главная башня замка – великолепный сорокаметровый квадратный донжон, сбоку к нему примыкает еще одна, тоже квадратная башня. Эта башня имеет не только оборонительное значение, она снабжает замок водой. Устроенный в ней колодец питается бьющим из скалы источником, излишек воды – здесь ничего не пропадает зря – переливается в защитные рвы.

Справа от моста – каменные ступени, ведущие в тот самый огромный подвал, который в свое время соблазнил моего дядю, а прямо против моста, в центре внутреннего двора, под углом к донжону расположено красивое двухэтажное строение, приятная неожиданность среди всей этой пуританской строгости, к нему примыкает такая же очаровательная круглая башенка с винтовой лестницей внутри. Во времена Черного принца этого замка не было. Его построил гораздо позже, в эпоху Ренессанса, во времена несравненно более мирные, какой-то французский феодал. Но мне пришлось сменить в нем венцы и почти полностью реставрировать тяжелую крышу, крытую плоским камнем, и то и другое оказалось гораздо менее устойчивым ко времени, чем каменный свод донжона.

Таков Мальвиль, с ног до головы английский замок, угловатый и суровый. И я его люблю таким.

Кроме того, и для дяди, и для меня в детстве в Мальвиле таилась особая притягательная сила еще из-за того, что во времена религиозных войн он служил убежищем одному капитану-гугеноту, который, укрывшись в нем со своими единоверцами, до последнего вздоха сдерживал мощный натиск солдат Лиги. Этот капитан, так яростно отстаивавший свои принципы и независимость перед лицом власти, был первым идеальным героем моего детства, которому мне хотелось подражать.

Я уже говорил, что от города во внешнем дворе остались одни камни. Этих камней и сейчас еще целые груды – они очень пригодились мне во время строительных работ. Именно из них к южной крепостной стене были сделаны пристройки, защищающие отвесный склон – хотя он и сам по себе был прекрасно защищен, – а к северной стене, к скале, – стойла для лошадей.

Почти в самом центре внешнего двора в скале имелся вход в довольно глубокую и обширную пещеру, когда-то в ней были обнаружены следы поселения древнего человека, не столь значительные, чтобы считать пещеру памятником доисторической цивилизации, но явно свидетельствующие о том, что еще за тысячелетия до того, как был построен замок, Мальвиль уже служил убежищем человеку.

Мне в хозяйстве пригодилась и эта пещера. Дощатый помост разделил ее на два этажа, наверху я разместил основные запасы сена, а внизу устроил стойла для скота, который по каким-либо причинам находил нужным изолировать, сюда помещали какую-нибудь норовистую лошадь, вдруг задурившего быка, только что опоросившуюся свинью, кобылицу или корову, готовящихся разрешиться от бремени.

Поскольку будущие матери составляли основной контингент обитательниц этих стойл, прохладных, хорошо проветриваемых, где их не беспокоили слепни, Биргитта – я расскажу о ней попозже, – которую невозможно было даже заподозрить в зачатках остроумия, прозвала эти помещения Родилкой.

При реставрации донжона, этого шедевра английской основательности, мне пришлось только обновить перекрытия и переделать бойницы, пробитые уже французами в более позднюю эпоху, на окна в свинцовых переплетах. На всех трех этажах донжона – на первом, втором и третьем – планировка была одна и та же: два небольших зала по двадцать пять квадратных метров выходили на огромную площадку (десять на десять). На первом этаже я оборудовал котельную и кладовые. На втором этаже поместил ванную и спальню, на третьем – две спальни.

Я выбрал себе спальню-кабинет на третьем этаже – уж очень живописный вид на долину Рюны открывался из ее окон, выходящих на восток, и, хотя это было довольно неудобно, ванную пришлось устроить на втором этаже, как раз в той комнате, где когда-то проходили сборища нашего Братства. Колен, компетентный в подобных делах, уверял меня, что вода, которая собирается в квадратной башенке, не сможет подняться до третьего этажа просто из-за слабого напора, а слушать в Мальвиле истошное гудение электронасоса мне не хотелось.

И вот летом 1976 года на третьем этаже донжона в соседней со мной комнате я поселил Биргитту. Это предпоследняя веха моей жизни, и как часто ночами, лежа без сна, я мысленно тянусь к ней памятью.

Несколько лет назад Биргитта работала у дяди в «Семи Буках», и вдруг на Пасху 1976 года я получил от нее письмо, где она довольно навязчиво предлагала мне свои услуги на июль и август месяцы.

Для начала хочу здесь заметить, что по природе своей, как мне кажется, я создан добрым семьянином, способным преданно любить свою нежную подругу. И тем не менее в этом плане я не преуспел. Возможно, тут сыграло роль и то обстоятельство, что в семьях, которые я наблюдал в детстве – я имею в виду своих родителей и семью дяди, – отношения между супругами были слишком далеки от совершенства. Но так или иначе трижды в жизни у меня была реальная возможность жениться, и каждый раз в конце концов что-то не слаживалось. В двух первых случаях по моей вине, а в третий раз, в 1974 году, все рухнуло по вине моей избранницы.

1974 год-это тоже веха, но я вырвал ее из своей памяти. Моя последняя пассия – это коварное создание – надолго отвратила меня от женщин вообще, и даже сейчас мне не хотелось бы вспоминать о ней.

Короче говоря, уже в течение двух лет я вел монашеский образ жизни, когда в Мальвиле вдруг появилась Биргитта. Не то чтобы я влюбился в нее. Нет! Тут было совсем другое. К тому времени мне уже исполнилось 42 года и у меня был слишком богатый и в то же время слишком печальный опыт, чтобы поддаться на подобные чувства. Но именно потому, что в наших отношениях с Биргиттой не могло быть и речи о высоких чувствах, они пошли мне на пользу. Не знаю, кому принадлежат слова, что чувственная страсть может излечить душу. Но я верю в это, поскольку сам испытал.

Я меньше всего рассчитывал на этот курс лечения, когда получил письмо от Биргитты, хотя бы потому, что в ее прошлый приезд в «Семь Буков», когда я попытался приударить за ней, меня быстро поставили на место. Я не стал упорствовать, поскольку понял, что веду охоту во владениях дяди. Тем не менее, когда она написала мне на Пасху 1976 года, я ответил, что жду ее. Для дела она была незаменима. Первоклассная объездчица: терпеливая и методичная, она к тому же великолепно «чувствовала» лошадь.

Должен сказать, что я был немало удивлен, когда за первым же обедом она начала отчаянно со мной кокетничать. Ее заигрывания были настолько явными, что их заметил даже Момо. Он был так потрясен, что забыл открыть, как обычно, окно и подозвать ласковым посвистыванием свою любимицу кобылу Красотку, а когда Мену, убирая со стола, прошипела на местном диалекте: «Сперва был дядюшка, а теперь принялась за племянничка», он, придя в дикий восторг, завопил: «Астигася, Мамуэль!» (Остерегайся, Эммануэль).

Биргитта, баварская немка, была высокой девицей с копной золотистых волос, уложенных короной на голове, ее маленькие бесцветные глазки и слишком тяжелый подбородок делали ее лицо малопривлекательным. Но тело ее было великолепно-упругое, гибкое, сильное. Она сидела за столом напротив меня и ничуть не выглядела утомленной после долгого пути, розовая и свежая, будто только что пробудилась от сна. Поглощая один за другим громадные куски ветчины, она заодно пожирала глазами и меня. Она подстрекала меня улыбками, взглядами, вздохами, особой манерой потягиваться всем телом или катать на столе шарики из хлебного мякиша.

Помня, как грубо она осадила меня в прошлый приезд, я не знал, что и подумать, вернее, боялся слишком прямолинейных выводов. Зато старая Мену, лишенная всех этих деликатных соображений, в конце обеда, отправляя в тарелку Биргитты увесистый кусок пирога, с непроницаемым лицом буркнула на местном диалекте и даже бровью не повела: «Ну вот, клетку присмотрела, теперь стреляет в сокола».

На следующее утро я встретил Биргитту в Родилке, она сбрасывала в люк охапки сена. Я подошел и, не говоря ни слова, обнял ее – мы были с ней одного роста – и тут же устремился на завоевание могучих форм этого монументального воплощения арийского здоровья. Она с неожиданным для меня пылом ответила на мои ласки, а ведь я считал ее корыстной.

Она, конечно, такой и была, но сразу в двух планах. Я было уже расширил сферу своего наступления, но тут меня вспугнул Момо, который, с удивлением заметив, что к нему вниз больше не летит сено, подставил лесенку, высунул в люк свою косматую голову и дико загоготал, выкрикивая: «Астигася, Мамуэль!» И тут же исчез, я услышал его удаляющийся топот, вероятно, он побежал во въездную башню рассказать матери, какой оборот принимают события.

Биргитта поднялась с сена, куда я ее повалил, и, сверкнув в мою сторону холодными маленькими глазками, произнесла на своем тяжеловесном, хотя и правильном французском языке:

– Я никогда не отдамся человеку, который имеет такие взгляды на брак, как вы.

– У дяди были точно такие же взгляды, – – отпарировал я, едва оправившись от удивления.

– Это совсем другое дело, – стыдливо отвернувшись, промолвила Биргитта. – Он был уже старенький.

Так, значит, с ее точки зрения, я в том возрасте, когда еще могу жениться на ней. Я посмотрел на Биргитту, ее простодушие меня ужасно забавляло.

– Я не собираюсь жениться, – твердо заявил я.

– А я не собираюсь отдаваться вам.

Крыть мне было нечем. Но чтобы показать ей, как мало я придаю значения всей этой словесной ерунде, я снова принялся ее ласкать. Лицо ее мгновенно смягчилось, и она не противилась мне.

В последующие дни я не пытался больше ее уговаривать, но всякий раз, когда она оказывалась в пределах досягаемости, я не упускал случая пустить в ход руки, и надо полагать, что отвращения это у нее не вызывало, так как подобных случаев становилось все больше. И тем не менее ей понадобилось добрых три недели, чтобы смириться с провалом своего плана No1 и ограничиться планом No2. И даже тогда это не превратилось в беспорядочное отступление, она уступала методически, строго по расписанию, в соответствии с намеченным планом.

Однажды вечером, когда я заглянул к ней в комнату – у нас уже дошло до этого, – она мне сказала:

– Завтра, Эмманюэль, я тебе отдамся.

– Но почему не сейчас?

Биргитта не предвидела такого оборота дела и была явно захвачена врасплох, на минуту она, видимо, даже заколебалась в своем решении.

Но верность плану победила.

– Завтра, – сказала она твердо.

– В котором точно часу? – насмешливо осведомился я.

Но моя ирония не дошла до Биргитты. И она вполне серьезно ответила:

– После обеда.

С той самой сиесты (это случилось в июле 1976 года, помню, стояла страшная жара) я поселил Биргитту в комнате рядом с моей спальней.

Биргитта была в восторге от этого соседства. Она приходила ко мне в постель по утрам – на заре, в два часа дня – во время послеобеденного отдыха, и по вечерам, и тогда оставалась допоздна. Я всегда был рад ее приходу, но в те дни, когда она бывала нездорова, я испытывал даже некоторое облегчение: можно было наконец всласть отоспаться.

Меня подкупала в Биргитте ее полнейшая естественность. Она требовала наслаждения, как ребенок пирожного. И, получив его, вежливо меня благодарила. Она без конца твердила, что мои ласки доставляют ей какое-то особое удовольствие. («Ах, Эмманюэль, что у тебя за руки!») Честно говоря, я не видел оснований для таких восторгов, так как сверх обычного я с ней ничего не делал, а тискать молодое тело кому ума недоставало.

Кроме того, самым отрезвляющим образом на меня действовало то, что, как я понимал, для Биргитты во мне существовали только мои руки, мужская сила и мой бумажник. Я говорю о бумажнике потому, что каждый раз, как мы с ней попадали в город, она замирала у витрин с разными «финтифлюшками», как называл их мой дядя, и ее маленькие поросячьи глазки расширялись от вожделения, когда она мне показывала на выбранную ею вещь.

Даже самые простые люди не так уж просты, как кажутся. Биргитта, не отличаясь умом, сумела разгадать мой характер и, не будучи натурой тонкой, обладала совсем неплохим вкусом. С безошибочной интуицией она угадывала, где следует остановиться в своих притязаниях, а купленные ею вещи никогда не вызывали у меня раздражения.

Поначалу я временами задумывался над ее нравственной сущностью. Но очень скоро я понял, что мои раздумья беспредметны. Биргитта не была ни доброй, ни злой. Просто она была. И этого вполне достаточно. Она устраивала меня сразу в двух планах: когда я сжимал ее в своих объятиях и когда я покидал ее, поскольку я тут же забывал о ее существовании.

Август близился к концу, и я предложил Биргитте остаться еще на недельку. К моему удивлению, она отказалась.

– У меня же родители... – сказала она.

– Да тебе на них наплевать.

– Это почему же? – спросила она, оскорбленная.

– Да ты им ни разу не написала.

– Просто я большая лентяйка на письма.

Будущее показало, что на письма она была совсем не лентяйка. Но просто намеченная дата – есть намеченная дата. И план есть план. Отъезд был назначен на 31 августа.

В последние дни Биргитта скисла. Ее в Мальвиле хорошо приняли. Парнишка, работавший с ней в паре, угождал ей во всем. Оба рабочих, особенно Жермен, были в полном восторге от ее габаритов. Момо, засунув руки в карманы, исходил слюной, глядя на нее.

И даже Мену, если отбросить в сторону ее скорее принципиальное, нежели органическое отвращение к сексуальной распущенности, питала к ней уважение.

– До чего же здорова девка, – говорила она, – А в работе – прямо зверь.

Да и Биргитте житье у нас пришлось по вкусу. Ей нравилось и наше жаркое южное солнце, и наша кухня, и бургундские вина, и «финтифлюшки», и мои ласки. Я сознательно упоминаю о себе в последнюю очередь, так как совершенно не представляю, какое место в иерархии этих приятных для нее вещей занимал я. Ясно одно, что все это, вместе взятое, отнюдь не заглушило в ней голоса здравого смысла и рассудительности. Что значат все радости французского рая по сравнению с тем, что сулит ее немецкое будущее? Ведь где-то там какой-то доктор каких-то наук рано или поздно предложит ей руку и сердце.

Двадцать восьмое августа пришлось на воскресенье, и Биргитта, которая не принадлежала к тем женщинам, что откладывают сборы до последней минуты, начала не спеша укладывать вещи и готовиться к отъезду. И тут ее охватила паника: она поняла, что в ее чемоданах не хватит места, чтобы затолкать туда все мои щедрые дары. В воскресенье и понедельник магазины закрыты. Придется ждать до вторника, то есть волей-неволей она все-таки дотянет – и для нее это было кошмарно – до пресловутой «последней минуты».

Я извлек ее из бездны отчаяния, предложив воспользоваться одним из моих чемоданов. По ее настоятельной просьбе я накатал для нее на клочке желтой оберточной бумаги, попавшейся мне в эту минуту под руку, те нежные слова, что я шептал ей накануне вечером в ресторане, с подробным описанием ласк, ждущих ее по возвращении в Мальвиль. Исполнив сей труд, я передал листок Биргитте. И хотя литературные достоинства этой писанины были весьма сомнительны, Биргитта блестящими глазами пожирала мои слова и ланиты ее пылали. Она мне обещала, вернувшись в Германию, перечитывать их каждую неделю на сон грядущий.

Мне бы и в голову не пришло требовать от нее подобного. Она обещает мне это по собственной инициативе, заливаясь слезами, и бережно убирает желтый листочек в чемодан, приобщая его к остальным трофеям, полученным в Мальвиле.

Биргитте не удалось приехать на Рождество, я даже не подозревал, что это может меня так расстроить. Ведь для меня Рождество и так не слишком радостный день. Пейсу, Колен и Мейсонье весело праздновали его в семейном кругу. А я оставался один среди своих лошадей. И кроме того, зимой Мальвиль, несмотря на комфорт, созданный там моими стараниями, уж никак не назовешь уютным гнездышком. Хотя какой-нибудь влюбленной парочке, может быть, и не было бы зябко за его могучими стенами и они нашли бы все вокруг весьма романтичным.

Я и словом не обмолвился о своем настроении, но Мену сразу же все почуяла, и утром, а оно выдалось студеным и вьюжным, за рождественским столом, моя неприкаянная, холостяцкая жизнь стала предметом одного из тех нескончаемо нудных монологов, которые теперь, после смерти дяди, видимо, в качестве его наследника приходилось выслушивать мне.

Сколько возможностей я упустил! Взять хотя бы Аньес. Вот как раз сегодня она встретила ее в лавке у Аделаиды, Аньес приехала на праздники в Мальжак к родителям, и даже сейчас – а ведь она уж давным-давно замужем за своим книготорговцем из Ла-Рока – она с таким интересом все выпытывает обо мне. И до чего же Аньес крепкая девушка, очень бы она мне подошла.

В конце концов, нельзя уж так на все махнуть рукой. Ведь представлялись и другие случаи. Да и сейчас, взгляни, сколько хороших девушек в Мальжаке. И я бы мог, несмотря на свой возраст, выбрать себе по вкусу, стоит только захотеть, ведь теперь я богат и собою еще мужчина видный, вот так и надо поступить: лучше жениться на девушке из своих краев, чем на какой-нибудь немке. Правда, в работе Биргитта не девка, а зверь, но все-таки немцы какие-то чудные, не сидится им спокойно на одном месте. Ведь они уже трижды лезли к нам. Если моя француженка и окажется чуть похуже этой немчуры, надо помнить, что женишься совсем не удовольствия ради, а чтобы обзавестись детьми. Ради чего так вкалывать, если некому будет даже оставить свой Мальвиль.

В последующие месяцы я хоть и не выбрал себе жены, но зато нашел друга. Ему было двадцать пять лет, и звали его Тома Ле Культр. Я повстречал его в лесу, неподалеку от «Семи Буков». Он сидел на корточках в перепачканных землей джинсах около огромного мотоцикла «гонда» и точными легкими ударами дробил молотком камень. Я узнал, что он пишет диссертацию о кремне. Я пригласил его посетить Мальвиль и раза два-три давал ему дядин счетчик Гейгера, а когда узнал, что его не слишком устраивает жизнь в семейном пансионе в Ла-Роке, предложил ему комнату в замке. Он согласился. И с тех пор остался жить у меня.

Тома привлекал меня строгостью ума и ясностью характера, хотя его страсть к булыжникам порой казалась мне загадочной. И еще мне нравилась его внешность: Тома был красив и, что самое замечательное, даже не догадывался об этом.

У него были правильные, как у греческой статуи, черты, а также строгое и спокойное, почти бесстрастное выражение лица.

* * *

Апрель 1977 года: последняя веха.

Теперь, вспоминая эти несколько недель счастливой жизни, еще остававшиеся на нашу долю, я не могу без чувства горькой иронии подумать, что дело, владевшее тогда всеми нашими помыслами, казавшееся нам чрезвычайно важным, дело, в которое мы вкладывали столько страсти и сил, наш великий всеобъемлющий замысел сводился к тому, чтобы ниспровергнуть на предстоящих выборах муниципалитет Мальжака (412 жителей) и самим занять места в мэрии. О, мы не преследовали никаких корыстных целей. Мы старались для общего блага!

В апреле – до выборов оставались считанные дни – мы жили как в лихорадке, 15-го или 16-го, во всяком случае, это было в воскресенье утром, я решил собрать оппозицию у себя в Мальвиле, в большой зале ренессансного замка, поскольку учитель мсье Пола счел неэтичным созывать нас под сводами вверенной ему школы.

Я только что закончил меблировку этой залы и сейчас, шагая из угла в угол в ожидании своих единомышленников, с удовольствием и гордостью разглядывал свое творение. В центре залы, в окружении дюжины стульев с высокими спинками, обитыми гобеленовой тканью, стоял восьмиметровый монастырский стол. Простенок между двумя окнами в свинцовых переплетах был весь увешан старинным холодным оружием. Вдоль противоположной стены тянулась витрина с документами, относящимися к истории Мальвиля, по обе стороны от нее – пузатые комоды в стиле деревенской мебели эпохи Людовика XV. Я перевез их из «Большой Риги», Мейсонье заменил у них ножки и привел в порядок ящики, а его жена Матильда, не пожалев сил, до блеска надраила их. Темное ореховое дерево комодов, будто излучающее тепло, казалось мне восхитительным на фоне каменной, с золотистым отливом стены. Большие каменные плиты пола тоже сверкали, их только что вымыла Мену. И хотя косые лучи солнца проникали сквозь цветные квадратики окон, Мену, поплакавшись на то, «какой нынче стоит холод», разожгла жаркое пламя сразу в двух огромных каминах, расположенных друг против друга, – понимала старая, что пылающий в очаге огонь лишь придаст благородство убранству нашей парадной комнаты.

Я попросил Мену ударить в колокол въездной башни, как только она услышит, что машины моих приятелей остановились на стоянке перед внешней крепостной стеной. Момо, получив от меня строжайший наказ начать спуск подъемного моста, едва лишь наши гости появятся, сидел в башенке с подъемными механизмами, не сводя глаз с крепостных ворот. Не спорю, во всех этих приготовлениях было нечто театральное. Но ведь и замок-то был необыкновенный, да и в гости я ждал не просто случайных знакомых.

Как только загудел колокол, я выбежал из залы и, перепрыгивая через две ступеньки, одним духом взлетел в квадратную башенку, где Момо уже старательно крутил ворот. Все шло чудесно: с глухим надрывным грохотом хорошо смазанные цепи величаво и медленно опускали на землю опорные балки, к концам которых были прикреплены другие цепи, поддерживающие платформу моста. Целая система блоков и противовесов облегчала подъем моста и тормозила его спуск. Момо с исполненной важности физиономией, согнув в три погибели свое тощее тело, придерживал, как я его учил, рукоятку вала, чтобы мягко опустить мост на землю.

Через квадратное смотровое оконце я видел, как по внешнему двору крепости, устремив глаза вверх (метров пятьдесят отделяло их от защитного рва), шагали плечом к плечу трое моих приятелей. Они шли безмолвно и неторопливо, будто тоже включились в нашу игру.

Впрочем, в самом воздухе, казалось, было разлито торжественное ожидание чего-то. Это ощущение усиливалось еще оттого, что лошади на конюшне, как по команде, высунули морды из своих стойл, так что образовалась длинная ровная линия голов, и, с тревогой устремив прекрасные, печальные глаза к подъемному мосту, прядая ушами, прислушивались к скрежету цепей.

Как только площадка моста мягко опустилась на землю, я сбежал вниз, чтобы открыть моим друзьям ворота, вернее, маленькую дверцу в правой створке ворот.

– Вот это, я понимаю, встреча! – восклицает с улыбкой малыш Колен, и, как всегда, уголки его губ при этом ползут вверх и он с хитрецой поглядывает на меня живыми глазами.

Широкая физиономия верзилы Пейсу расплылась в блаженной улыбке, все тут вызывает у него восхищение: и размеры опорных балок, и могучие цепи, и добротность настила, обитого железом.

Мейсонье молчит. В его суровом сердце члена Коммунистической партии нет места подобному ребячеству.

Пейсу тут же решает взобраться в квадратную башенку, он хочет сам поднять мост. Только он без всякой надобности напрягает свои мощные бицепсы, малыш Колен, на половине подъема отвоевавший у него ручку ворота, без малейшего усилия завершает эту операцию. Само собой, поднятый мост приходится вновь опустить. Ведь должен еще прийти мсье Пола. Но тут в дело энергично вмешивается Момо. Не желая уступать никому свои законные права, он вопит: «Отвяжитесь, ради бога». Мейсонье, следующий за нами, молчит, словно воды в рот набрал, ему, конечно, противен этот «реакционный» восторг перед феодальной архитектурой.

Как только мы уселись за длинный стол в зале, Пейсу тут же справляется: что новенького слышно о Биргитте? И когда мы снова увидим здесь нашу распрекрасную наездницу?

– На Пасху.

– На Пасху? – повторяет дылда Пейсу. – Не очень-то разрешай ей тогда мотаться одной на твоих клячах по лесу. А то ведь, если повстречаю ее, чикаться не стану – ты меня знаешь. Начну-то я, конечно, вежливо, обходительно, скажу: «Мадемуазель, лошадка-то у вас расковалась!» Она, ясное дело, удивится: «Быть того не может!» – и прыг на землю. А я тут как тут: затащу ее в мох, прямо в сапогах.

– Смотри не повредись о шпоры, – замечает малыш Колен.

Все хохочут. Даже Мейсонье улыбается. Эта шуточка насчет Биргитты совсем не нова. Пейсу повторяет ее с небольшими вариациями каждый раз, как мы собираемся вместе. А ведь надо сказать, что Пейсу сейчас уже средних лет фермер, степенный, добропорядочный семьянин. Но он считает своим долгом оставаться верным тому образу, какой сложился у нас еще со времен Братства. И мы ему благодарны за эту верность.

Разговор становится серьезным, как только появляется мой преемник – новый директор школы – мсье Пола. Он одет во все черное, цвет лица у него нездоровый, щеки ввалились, а на лацкане пиджака академические пальмы. Его встречают очень вежливо, первое доказательство того, что его здесь не считают своим. Его резкое произношение настолько отличается от нашего юго-западного, что мы чувствуем себя даже как-то неловко, и уж совсем непривычно для нашего слуха звучит его сухая, невыразительная, лишенная всякого смака французская речь. А главное, мы прекрасно понимаем, что хотя он в принципе как будто бы присоединяется к нашим действиям, но разговаривая с нами, облачается в броню из недомолвок и вечно у него что-то свое на уме. Например, он едва удостаивает рукопожатия Мейсонье. Мейсонье – член Коммунистической партии и в качестве такового представляется мсье Пола воплощением дьявола. От него в любую минуту можно ожидать, что он того и гляди собьет с истинного пути своих союзников, помимо их воли, совратит их вольнолюбивую душу и ждет только победы своей партии, чтобы уничтожить их и физически. Колен, конечно, на его взгляд, человек порядочный, но простой водопроводчик, Пейсу вообще болван и деревенщина, а обо мне что и говорить-то: оставил пост директора школы и заделался коневодом!

– Господа, разрешите прежде всего от вашего имени, а также от себя лично поблагодарить мсье Конта за столь любезно оказанное нам гостеприимство. Тем более что я не счел себя вправе созвать наше совещание в стенах школы, находящейся в материальной зависимости от мэрии.

Довольный собой, он умолкает. Мы довольны куда меньше. Все в его маленькой речи показалось нам неуместным – и самый тон ее, и содержание. Мсье Пола забыл великий республиканский принцип: светская школа принадлежит всем. Поэтому слова его наводили на мысль, что, тайно поддерживая оппозицию, мсье Пола в то же время всячески старается сохранить наилучшие отношения с мэром.

Пока он говорил, я поглядывал на своих приятелей. Мейсонье сидел, склонив к столу свое острое, узкое лицо, и, хотя мне не был виден взгляд его близко посаженных глаз, я мог безошибочно сказать, что он в эту минуту думал о своем визави.

Пейсу – я это читал по его открытой симпатичной роже – был также не лучшего мнения об учителе. Мсье Пола не заблуждался на его счет, наш Пейсу и впрямь не отличался особым умом и к тому же не получил почти никакого образования. Зато он обладал качеством, на мой взгляд недоступным мсье Пола: в нем была особая чуткость, заменявшая тонкость ума. Тактика учителя – «чтобы волки были сыты и овцы целы» – не ускользнула от него, и, кроме того, он прекрасно понимал, с каким пренебрежением тот к нему относится. А в глазах Колена, когда я встречался с ним взглядом, вспыхивал огонек.

Наступила тягостная тишина, но ее значение не доходило до мсье Пола, и он снова взял слово:

– Мы собрались здесь, чтобы обсудить события, которые недавно имели место в Мальжаке, и выработать свою линию поведения в этой ситуации. Но прежде, мне кажется, было бы неплохо уточнить некоторые факты, я, например, слышал две версии, и мне бы хотелось внести полную ясность.

Таким образом, поставив себя над схваткой и заняв удобную роль арбитра, мсье Пола умолк, уступая другим честь запятнать себя, обвиняя мэра. По всей очевидности, этим другим был для него Мейсонье, на которого он многозначительно поглядывал, когда говорил, что хорошо бы уточнить факты, как будто «версия», исходящая от коммуниста Мейсонье, уже заранее должна была возбудить недоверие порядочного человека.

Мейсонье все это понял. Но он мыслил слишком прямолинейно, да и речь его была лишена даже самой элементарной гибкости. Его ответ мсье Пола дышал таким бешенством, что чуть ли не доказывал правоту его противника.

– О каких двух версиях идет речь, – начал он высокомерно, – есть только одна версия, и она тут всем известна. Наш мэр, этот отпетый реакционер, не постеснялся обратиться в епископство, чтобы в Мальжак назначили кюре. И епископ ответил: что ж, назначим, если вы отремонтируете дом священника и проведете туда воду. Мэр тут же бросился выполнять этот приказ. Вырыли траншею, пустили по ней воду из родника и ухлопали уйму денег на ремонт дома. А деньги-то чьи? Понятно, наши.

Мсье Пола прикрыл глаза и, уперев локти в стол, соединил кончики пальцев обеих рук. Установив сей символ равновесия и меры, он качнул им взад и вперед и с уничтожающей справедливостью произнес:

– Пока я тут не вижу ничего такого, за что следовало бы предавать анафеме.

При словах «предавать анафеме» он позволил себе чуть заметно улыбнуться, как бы желая показать, что не следует ни в коей мере относить на его счет это церковное словечко.

– Мсье Нардийона поддерживает католическое большинство, откровенно говоря, не представляющее какой-либо серьезной силы, которое мы надеемся опрокинуть. Вполне естественно, что мэр стремится выполнить желание этого большинства и заполучить в Мальжак своего собственного кюре (снова улыбка), а не делить, как было до сих пор, служителя культа с Ла-Роком. К тому же дом священник – астаринная постройка XVII века, со слуховыми оконцами, украшенными резными наличниками, и с фронтоном над входной дверью. И было бы очень обидно довести его до полного разрушения.

Мейсонье покраснел и наклонил вниз свое острое лицо, будто готовясь броситься в атаку. Но я опередил его. И сам взял слово.

– Мсье Пола, – вежливо начал я, – если большинство населения Мальжака желает, чтобы кюре жил здесь, и если его можно заполучить, только отремонтировав его дом, я полностью с вами согласен: в этом нет ничего, за что следует «предавать анафеме» (мы обмениваемся с ним понимающими улыбками). Точно так же я вполне согласен с вами, что муниципалитет обязан поддерживать в порядке здания вверенные его заботам. Но при этом все-таки следует соблюдать некоторую очередность. Ведь дому священника не угрожало полное разрушение. Даже крыша была у него в прекрасном состоянии. Поэтому вряд ли можно признать справедливым, что в этом доме взялись перестилать полы прежде, чем привели в порядок школьный двор, где собираются дети всего Мальжака, независимо от убеждений их родителей. Достойно сожаления и то, что воду к дому священника подвели прежде, чем построили водопровод для всех жителей Мальжака, как это должно было быть сделано уже давно. Еще более досадно, что трубы, проведенные к дому священника, проходят мимо лачуги вдовы, у которой нет колодца и вообще никакого водоема поблизости, а мэру даже не пришло в голову сделать отвод к ее двору, чтобы несчастной женщине, обремененной пятью детьми, не таскать на себе воду от колонки.

Мсье Пола, опустив глаза и не расцепляя пальцев, покачал несколько раз головой и произнес:

– Конечно.

Мейсонье снова собирался заговорить, но я сделал ему знак помолчать. Мне хотелось, чтобы в возникшую паузу Пола при всех нас недвусмысленно осудил поведение мэра. Не тут-то было, он только еще раз покачал головой и сокрушенно повторил:

– Конечно, конечно!

– Но хуже всего то, господин директор, – произносит малыш Колен с уважением в голосе, которое, впрочем, мало вяжется с его ухмылочкой, – что все расходы на дом священника ухнули впустую, потому как, едва старый священник убрался из Ла-Рока, недели не прошло, а уж епископ назначил нового кюре – и опять разъездного, одного на Ла-Рок и Мальжак, правда, он посоветовал ему жить в Мальжаке. Но новому кюре больше по душе Ла-Рок.

– Откуда вы взяли эту историю? – спрашивает мсье Пола, строго глядя на Колена.

– Да от самого аббата Раймона, нашего нового кюре, – говорит Колен. – Может, вам известно, мсье Пола, что, хотя сам я живу в Мальжаке, у меня небольшое слесарное заведение в Ла-Роке и я брал подряд у мэра на работы в доме священника.

Мсье Пола нахмурил брови.

– И новый кюре будто бы вам сказал...

– Он не «будто бы мне сказал» мсье Пола. Условное наклонение тут ни при чем. Просто: он мне сказал. 

С любезной улыбкой, не повышая голоса, Колен здорово уел директора. Худое и желтое лицо мсье Пола так и передернулось.

– Он сказал мне, – не унимался Колен, – «Жилье можно выбирать: хоть Мальжак, хоть Ла-Рок. Правда, епископ советует обосноваться в Мальжаке. Но согласитесь, Мальжак – это настоящая дыра. В ЛаРоке по крайней мере есть молодежь. А я считаю, что мое место рядом с молодыми».

Наступило молчание.

– Ясно, – сказал мсье Пола.

Вот и все. Потом заговорил Мейсонье, о том, как следует «ответить» на имевшие место события, – я мог наконец ослабить внимание, ведь «ответ», отнюдь не суливший приятных минут мсье Пола, я приготовил заранее. Оставалось просто подстеречь подходящий момент, когда спор между ними зайдет в тупик, и выложить свое предложение – а для этого достаточно было лишь краем уха прислушиваться к разговору.

Я смотрел на Колена, улыбаясь одними глазами, Меня очень порадовало то, что он осадил господина учителя да еще так ловко сумел ввернуть грамматику и условное наклонение.

Пока Мейсонье говорил, я тихонько барабанил пальцами по столу и во мне понемногу росло чувство тревоги. До прихода мсье Пола все казалось таким простым: на муниципальных выборах оппозиция должна была выставить против списка мэра список Союза прогрессистов и одержать победу, пусть даже с небольшим перевесом голосов. Колен, Пейсу, Мейсонье, я и еще двое фермеров, разделяющих наши взгляды, вошли бы в муниципальный совет, а Мейсонье был бы избран мэром.

Несмотря на некоторую пристрастность в своих политических привязанностях, он стал бы хорошим мэром. Преданный делу, лишенный всякой корысти и тщеславия, он был к тому же гораздо терпимее в своих взглядах, чем это могло показаться со стороны. С таким мэром, как Мейсонье, мы бы, конечно, провели в Мальжаке водопровод, установили электрическое освещение на перекрестках, соорудили бы стадион для наших молодых футболистов и насосную станцию на реке, что позволило бы земледельцам наладить орошение табачных и кукурузных плантаций.

А мсье Пола, по крайней мере в данную минуту, расстраивал наши планы. У него были городские взгляды на политику, да и в душе он был склонен к центризму. Он хотел быть своим в каждом лагере, быть избранным левыми, чтобы управлять при поддержке правых. Но мы в Мальжаке не были столь циничны в политике.

Мсье Пола сидел за столом напротив меня, и я разглядывал его, пока шли дебаты. Было что-то безвольное, каучуковое в его курносой, желтой, как карамель, физиономии. Слишком большой язык, казалось, не помещался во рту, он то и дело высовывался между толстыми губами, отчего речь учителя была нечеткой и неразборчивой, и при этом он еще брызгал во все стороны слюной. В уголках рта залегли глубокие складки, свидетельствующие о дурном пищеварении, а на затылке над белым воротничком краснели небольшие фурункулы. Я предвидел, что, после того как я разделаюсь с ним, их высыплет еще больше.

И в то же время он вызывал у меня даже некоторое чувство жалости. По моим наблюдениям такие вот желтушные, истощенные, страдающие от фурункулеза люди обычно никогда не бывают счастливы в жизни. Честолюбия и престижа ради он занимается совсем не тем, что по-настоящему доставило бы ему удовольствие, а отдается делам, которые принято считать важными.

Бывает так, что людей следует только слушать, а иногда слушать их ни к чему, достаточно их видеть. Колен, например, бурлил, как доброе вино. Мсье Пола здорово смахивал на слизняка. Мейсонье вызывал в памяти образ одного из тех деятельных, четко исполнительных людей, которые составляют силу армий и политических партий. Пейсу, несмотря на свою грубоватую оболочку, был легко возбудим и так и вибрировал. Впрочем, сейчас он уже не вибрировал. Глядя, как, развалившись на стуле стиля Людовика XIII, он с упоением ковыряет в носу, я понял, что он крепко заскучал и что спор застыл, видимо, на мертвой точке.

Поймав на лету обрывки фраз, я убедился, что это действительно так.

– И тем не менее нам следует что-то предпринять, – сказал я. – Мы должны как-то отреагировать на события. У меня есть предложение, которое я хотел бы поставить на общее голосование. – Помолчав немного, я продолжал: – Я предлагаю обратиться к мэру с письмом. Собственно, я уже составил текст, и, с вашего разрешения, я вас сейчас с ним ознакомлю.

И тут же, не дожидаясь разрешения, достаю из кармана письмо и начинаю читать.

– Нет, нет! – дрожащим голосом выкрикивает мсье Пола и, протянув вперед ладони, как бы отталкивает письмо от себя. – Никаких писем! Никаких писем. Я категорически возражаю против подобных методов.

Господин учитель брызжет слюной, заикается он вне себя. Пойди-ка откажись потом от письма, да еще от письма, направленного против мэра, когда под ним стоит твоя подпись!

Целых полтора часа отходных маневров выдержал тогда мсье Пола и в конце концов, прибегнув к крючкотворству, потребовал отложить дебаты. Но я тотчас потребовал провести голосование по этому пункту. В ответ на это мсье Пола выдвинул контртребование – предварительно проголосовать об уместности данного голосования. И дважды был побит.

– Скажите-ка, мсье Пола, – примирительным тоном говорю я, – с какими же, собственно, пунктами в этом письме вы не согласны?

Господин учитель снова взвивается. Я пытаюсь оказать на него давление! Подступаю с ножом к горлу! Это тирания!

– И потом, – добавил он, – я затрудняюсь судить о письме на слух! Текст достаточно длинный, его необходимо внимательно изучить.

– Пожалуйста, – отвечаю я и протягиваю ему через весь стол копию своего письма к мэру.

Текст напечатан на желтой бумаге, и, хотя я очень взволнован дискуссией, в голове мелькают воспоминания о Биргитте.

Далее следует великолепная мизансцена.

– Нет, нет! – твердит мсье Пола. Его голос, голова, плечи-все выражает протест, а руки тем временем тянутся к письму, но, заполучив его, он тут же делает движение, словно хочет его отбросить и говорит раздраженным тоном: – Я отнюдь не сторонник заранее подготовленных текстов. Нам слишком хорошо известно, как политические партии, и в частности Коммунистическая партия, пользуются и даже злоупотребляют этой процедурой.

Я делаю знак Мейсонье, чтобы он не отвечал на этот выпад. Хотя слова Пола в применении к данному случаю и не были лишены справедливости.

– Этот текст, – говорю я скромно, – всего лишь резюмирует мысли, которые мы сообща обсуждали сотни раз. Он предельно ясен, лаконичен, выдержан в умеренном тоне, в нем нет ровно ничего нового. Я просто не понимаю, что вам в нем не нравится.

– Я, по-моему, не сказал, что он мне не нравится, – с отчаянием в голосе говорит мсье Пола. – В общих чертах я согласен...

– Тогда какого же рожна, – грубо обрывает его Мейсонье, – вот и голосуйте за него! – Он не простил мсье Пола его выпада против Компартии.

Мсье Пола пренебрегает вмешательством Мейсонье.

– Господин Пола, – обращаюсь я к нему с любезной улыбкой, – может быть, вы объясните, в чем же все-таки вы расходитесь с нами.

– Уж во всяком случае, не сейчас, не в 13.30 пополудни, – говорит он, взглянув на свои часы. – Господа, – продолжает он, и голос у него дрожит, – я прекрасно понял, что вы решились совершить насилие над моей совестью. Что же, в таком случае я считаю своим долгом предупредить: вы не получите моего голоса.

Все замерли.

– Ну что ж, давайте голосовать, – говорит Колен. – Я – за.

– За, – говорит Мейсонье.

– За, – говорит Пейсу.

– За, – говорю я.

Все смотрят на мсье Пола, Он пожелтел и съежился еще больше.

– Воздерживаюсь, – цедит он сквозь зубы.

Верзила Пейсу смотрит на него, разинув рот от изумления. Затем, повернув ко мне свою здоровенную, грубо вытесанную физиономию, спрашивает, вытаращив глаза:

– Что это означает: воздерживаюсь?

– Просто-напросто я воздерживаюсь от голосования, – ехидно поясняет мсье Пола.

– А разве он имеет право так поступать? – снова спрашивает меня Пейсу, он так растерян, что говорит «он», будто мсье Пола уже нет в комнате.

Я киваю.

– Да, мсье Пола имеет на это полное право.

– А по-моему, – говорит Пейсу, минутку подумав – отказываться голосовать или голосовать против – один черт.

– Ничего подобного! – запальчиво выкрикивает мсье Пола. – Прошу не путать. Я не против данного текста. Я просто отказываюсь за него голосовать, поскольку считаю, что мне не дали достаточно времени всесторонне его обсудить.

Пейсу медленно поворачивает голову к мсье Пола и молча, с задумчивым видом его рассматривает.

– И все-таки вы не «за», – говорит он. – Тогда бы вы и голосовали «за».

– Я ни «за», ни «против», – взвивается мсье Пола, брызгая от негодования слюной. – Я воздерживаюсь от голосования. Это совершенно разные вещи.

Пейсу обдумывает его ответ, озадаченно уставившись своими серыми глазами в лицо мсье Пола. Мейсонье ерзает на стуле, похоже, что сейчас он начнет ораторствовать. Я взглядом прошу его не ввязываться в разговор. Я молча слушаю. И Колен тоже молчит. Мейсонье нехотя следует нашему примеру. Мы все ждем развязки. И развязка не заставляет себя ждать.

– Одного я только не возьму в толк, – снова говорит Пейсу, – почему же вы сидите здесь с нами, если вы ни «за», ни «против».

Мсье Пола бледнеет и поднимается с места.

– Если мое присутствие вам нежелательно, я могу уйти, – произносит он почти невнятно, язык с трудом повинуется ему.

Тогда поднимаюсь и я.

– Зачем же так, мсье Пола, у Пейсу и в мыслях ничего подобного не было и т.д. и т.п....

Минут пять я рассыпаюсь мелким бесом, чтобы хоть немного смягчить ему горечь поражения, перед тем как он нас покинет. И тем не менее я замечаю что, ответствуя мне, мсье Пола вчетверо складывает листок с письмом мэру и опускает его в свой карман. Я тут же прошу его вернуть мне письмо для «архива». Мгновение он колеблется, потом вынимает письмо и отдает его мне с кислой улыбкой. Таким он мне и запомнился навсегда – с этой кислой улыбкой.

После ухода мсье Пола я провожаю своих приятелей на автостоянку перед крепостью. Я молчу как убитый. Возможно, я просто устал от нашего затянувшегося собрания, но я чувствую себя подавленным. А ведь, в сущности, это был такой мелкий, такой ничтожный эпизод. Впрочем, не менее мелким событием были и сами муниципальные выборы, столь взволновавшие наших соотечественников в начале 1977 года. А может, не менее ничтожными были в ту самую пору и проблемы, тревожившие наше правительство, хотя они и создавали у него иллюзию, что в его руках находятся наши судьбы.

На стоянке перед въездом в Мальвиль неожиданно произошла техническая неувязка. У Колена забарахлил «рено», малыша охватило смятение. Ему необходимо было встретить жену с двумя ребятишками в столице департамента, куда они прибывали скорым – поездом 14.52. Было воскресенье, и ни один хозяин гаража не взялся бы чинить повреждение. А времени оставалось в обрез, город находился в 60 километрах. Кончилось тем, что я на своей машине подбросил Колена к поезду.

Я останавливаюсь на этих строчках и, перечитав только что написанное, буквально цепенею. Хотя, казалось бы, сама фраза не содержит в себе ничего потрясающего. «Я на своей машине подбросил Колена к поезду». Чего уж проще! Но слова «машина», «поезд» с отчаянием вопияли об изломе, расколовшем надвое нашу жизнь. Пропасть, лежащая между нашими двумя существованиями: «до» и «после», – настолько бездонна, что я уже не могу с полной отчетливостью представить себе, что во времена «до» я производил одно за другим эти невероятные действия: выводил из гаража машину, заправлялся у бензоколонки, мчался с другом к поезду и еще задолго до вечера возвращался домой, проделав за два часа 125 километров по прекрасной дороге, не встречая на пути никаких опасностей, кроме скорости моей собственной машины. Каким же все это кажется мне далеким! И как прекрасен был мир, в котором так просто совершались подобные дела.

Слава богу, я научился не думать о нем. Но нет-нет и вспыхнет предательское воспоминание. Или же, как вот сейчас, я увлекусь, описывая наш прежний мир «до», такой надежный и легкий, такой простодушно ребячливый.

Глава III

Я ошибаюсь. Наша гонка с Коленом на вокзал столицы департамента не была моим последним воспоминанием о прежнем мире «до». Сегодня, уже к самой ночи, сердце вдруг полоснуло другое воспоминание. Я слишком хорошо знаю почему пытался забыть о нем.

Во вторник я получил письмо от Биргитты. Со свойственной ей немецкой педантичностью она писала мне каждое воскресенье. Ее послания состояли из простеньких, грамматически правильно построенных французских фраз, которые она щедро и не всегда к месту пересыпала идиоматическими выражениями.

Все они были составлены по одному шаблону. Вначале она коротко справлялась о моем житье-бытье, потом на четырех страницах рассказывала о своей собственной жизни. Третья часть отводилась теме любовной.

Но даже здесь Биргитта была до ужаса однообразна. В субботу вечером перед сном она прочитала мой «желтый листочек», легла в постель, раздевшись донага и укрывшись только простыней, думала обо мне и обо всем, что я написал ей в «желтом листочке», особенно о том, как я ее ласкал («Ах, Эмманюэль, какие же у тебя руки!»), и она чувствовала себя «безумно возбужденной». И потом, подчеркивала она, долго-долго не могла уснуть.

Почему именно в субботу вечером? Вероятно, потому, что в воскресенье она не работает и можно будет отоспаться после бессонной ночи, а к понедельнику она снова обретет отличную форму.

Уж я-то знал, как добросовестна Биргитта в работе. Я прочитал, потом перечитал ее письмо, вернее, ту часть, где она живописала свои плотские томления, и хотя я знал наперед каждое ее слово и меня забавляла вся эта дурацкая писанина, она тем не менее имела надо мной несомненную власть. Ну, хватит. Я ведь тоже добросовестный, надо приниматься за работу. Я встаю и, вкладывая письмо в конверт, вдруг замечаю постскриптум.

В понедельник она ложится в клинику удалять аппендикс, она посылает мне адрес и надеется, что я ей напишу.

Предстоящая операция Биргитты напомнила мне о собственном аппендиците, мне тоже нужно было оперироваться – величайшая небрежность, как говорил мой врач, – и я дал себе слово, что после Пасхи независимо от того, много ли будет работы, выкрою неделю, чтобы отделаться наконец от своего отростка. Я написал Биргитте и позвонил хозяину парфюмерного магазина в столице департамента с просьбой послать флакон духов «Шанель No5» в мюнхенскую клинику.

Целую неделю от Биргитты не было никаких известий. Я начал беспокоиться, не случилось ли какого-либо осложнения, и еще раз написал ей. Через две недели пришел ответ.

Письма Биргитты никогда не отличались особой сложностью. Но это могло служить шедевром простоты. Оно состояло всего из десяти строк.

"В клинике, – писала Биргитта, – я познакомилась с одним молодым человеком, он влюбился в меня. Я тоже его люблю и выхожу за него замуж. Конечно, мне будет недоставать твоих ласк, ведь ты так избаловал меня ими, и спасибо за подарки, Эмманюэль. Крепко, крепко тебя целую.

Биргитта.

P. S. Я очень счастлива".

Я сложил письмо, сунул его в конверт и вслух произнес: «Те же без Биргитты». Но беззаботно легкий тон мне явно не удался, и, сидя за своим столом, я пережил скверные минуты. У меня вдруг сдавило горло, руки мерзко задрожали, меня охватило мучительное ощущение тяжкой утраты, полного краха, бессилия и безнадежности. Я не любил Биргитту, и тем не менее довольно прочная нить связывала меня с ней. Должно быть, я пал жертвой свойственного христианству извечного разделения возвышенной любви и чувственного наслаждения. Поскольку я не любил Биргитту, я не придавал большого значения своей привязанности к ней.

Но в жизни все получилось не так. Моя мораль оказалась лживой, мои психологические выкладки – ошибочными. Так или иначе, я снова по-настоящему страдал. Я был уверен, что уж эта история пройдет для меня совершенно безболезненно. Я считал (принимая во внимание бессердечие Биргитты), что любовь к ней – для меня ноль, дружба – едва ли немногим больше, уважение – понятие весьма условное. Поэтому я относился к ней с какой-то долей иронии, держался на известном расстоянии и задаривал ненужными подарками.

А все похоть, как сказал бы аббат Леба. Между тем похоть – совсем не то, что обычно понимают под этим словом. Но аббат Леба ничего не смыслил в таких вещах, да, впрочем, откуда было знать о них старому девственнику? Сила чувственных уз но своей природе глубоко нравственна, вот почему порой, когда они рвутся, человек так тяжело страдает. Наконец я встал из-за стола, бросился на постель и тут-то дал волю своему горю. Ужасные минуты. Стараясь разобраться в своих мыслях, я окончательно запутался, где же граница между душой и телом, и понял только то, что граница эта искусственна. Тело тоже способно мыслить! Оно думает, оно чувствует независимо ни от какой души. Ведь не воспылал же я вдруг любовью к Биргитте, нет, вовсе нет! Эта девка – бесчувственное чудовище. Я так же крепко презирал ее, как крепко она меня целовала. Но при мысли, что больше никогда я не сожму в объятиях ее щедрое тело, сердце мое переворачивалось. Я говорю «сердце», будто в романах. Впрочем, это или другое слово – неважно. Я-то знал, каково мне переживать все снова.

Сейчас, когда я вспоминаю о тогдашних своих терзаниях, они кажутся мне просто смешными. Ничтожное горе в рамках одной ничтожной человеческой жизни, и уж совсем смехотворно оно в сравнении с тем, что вскоре произошло. Ведь именно во время этой моей мизерной личной драмы грянул День происшествия и придавил нас своим ужасом.

В потребительском обществе наиболее ходким продуктом является оптимизм. Казалось бы, с тех пор как на нашей планете появились средства, способные полностью уничтожить ее, а вместе с ней в случае надобности и близлежащие планеты, невозможно уже было спать спокойно. Но странное дело: то, что смертоносное оружие накапливалось в избытке и возрастало число наций, владеющих им, воспринималось скорее как успокаивающий фактор. То обстоятельство, что ни одна из держав после 1945 года еще не применила его, вселяло надежду, что на это «не осмелятся», да и вообще ничего не произойдет. Для той мнимой безопасности, в которой мы жили, придумали даже специальный термин, обосновав его соображениями высокой стратегии, – «равновесие страха».

Впрочем, надо сказать и другое: ничто, абсолютно ничто в течение недель, предшествовавших Дню происшествия, не предвещало катастрофы. Правда, где-то вспыхивали войны, шла резня, кто-то голодал. То здесь, то там совершались злодеяния. Одни – неприкрытые – в слаборазвитых странах, другие – более завуалированные – в цивилизованных. Но в общем ничего такого, чего бы мы уже не наблюдали за последние тридцать лет. Да и все это происходило, впрочем, на вполне устраивающем нас расстоянии, у народов, живущих где-то за тридевять земель. Конечно, это не могло оставить нас равнодушными, мы возмущались, выносили резолюции, подписывали протесты, порой даже жертвовали немного денег. Но в то же время, коль скоро эти беды случались не с нами, в глубине души мы были спокойны. Известно ведь, что смерть – это для других, не для меня.

Mass Media (Средства массовой информации – англ.). – у меня сохранились последние номера «Монд», и как-то на днях я перечитал их – не внушали особой тревоги. Вернее, они не видели непосредственной угрозы для нашего поколения. Взять хотя бы загрязнение атмосферы. Было установлено, что через сорок лет наша планета окажется на краю гибели. Сорок лет! Это казалось нереальным. Если бы нам были отпущены эти сорок лет!

Совершенно очевидно, я говорю это без малейшей иронии, она была бы здесь просто неуместна, но такие мощные средства обильной, если и не всегда точной массовой информации, как печать, радио и телевидение, ни в коей мере не предвидели на данном этапе мирового катаклизма. А когда удар обрушился на Землю, они уже не могли его прокомментировать задним числом: они просто перестали существовать.

Впрочем, возможно, ничего и нельзя было предусмотреть. Был ли тут роковой просчет в плане какого-то государственного деятеля, которому генеральный штаб сумел внушить мысль, что в его руках абсолютное оружие? Или внезапное безумие ответственного лица или даже простого исполнителя где-то в среднем звене, передавшего приказ, которого уже потом никто не смог отменить. Или технические неполадки, вызвавшие цепную реакцию ядерных ударов одной стороны и атомный контрудар противника, и так до полного взаимоуничтожения.

Можно гадать до бесконечности. Нам все равно не дано узнать истины: средства узнать ее были уничтожены.

С непроглядной ночи начинается этот пасхальный день, когда оборвалась за отсутствием объекта История: цивилизации, о которой она рассказывала, пришел конец.

* * *

В восемь часов я спустился за свежей почтой во въездную башню, где жила Мену с сыном. Как обычно, я застал там нашего почтальона Будено, кудрявого парня с красивым, хотя и уже несколько обрюзгшим и излишне румяным лицом – стаканчики, которые ему подносили на каждой ферме, сделали свое дело. Сейчас, сидя за кухонным столом, он потягивал мое вино и, увидев меня, чуть приподнял зад со стула в знак приветствия. Я говорю, чтобы он не трудился вставать, забираю лежащую на столе корреспонденцию, а Мену тем временем открывает стенной шкаф, достает оттуда стакан и наливает мне вина. Как и каждое утро, я отказываюсь, и Мену тут же выпивает его сама – не пропадать же в самом деле добру. Подзаправившись, она заводит деловой разговор. Надо, мол, Эмманюэль, наконец разлить нынче утром вино, а то непочатых бутылок осталось всего ничего. Я нетерпеливо повожу плечом.

– В таком случае давай займемся этим сейчас же, – говорю я, – а то в десять часов мы с Жерменом едем в Ла-Рок.

– Ну, я пошел, – как человек тактичный, вставая, говорит Будено.

Он так и остался в моей памяти: темноволосый, кудрявый, с широкой улыбкой и веселыми глазами, прощаясь, он снова пожимает мне руку, он твердо держится на ногах, вино лишь горячит ему нутро, он счастлив оттого, что каждое утре видит множество людей и разъезжает но всей округе в желтой почтовой малолитражке, удобно устроившись с сигаретой в зубах на сиденье, – прекрасное ремесло для красивого парня, получившего к тому же образование, уж он не ошибется, выплачивая почтовый перевод. И так до того самого дня, пока не уйдет на пенсию. Будено поворачивается, и его широченная спина закрывает весь проем низкой двери.

Позже нам удалось опознать обломки его искореженной и обуглившейся желтой малолитражки, Но от самого Будено не осталось ничего, ни единой косточки.

Я вернулся к себе, прихватил пуловер и кстати позвонил Жермену в «Семь Буков». Я предупредил его, что заеду за ним не раньше половины одиннадцатого и тогда мы отправимся в Ла-Рок. Во внутреннем дворе, у выхода из донжона, меня ждала Мену, я посоветовал ей одеться потеплее, так как в подвале прохладно.

– Да что ты, я не замерзну. Вот Момо – другое дело.

Пока Мену говорила, я смотрел на нее с высоты своего роста, и она мне казалась совсем маленькой. Помню, в эту минуту мое внимание привлек сущий пустяк. Мену была в какой-то черной залоснившейся блузе с квадратным вырезом, за вырезом торчал чуть ли не десяток английских булавок, сначала я с удивлением подумал: зачем вообще здесь булавки, а потом – к чему они пристегнуты, ведь не к лифчику же, чего ему, бедняге, там поддерживать.

– И все-таки, Мену, – сказал я, не отрывая глаз от строя булавок, – надень-ка лучше какую-нибудь кофту. В подвале прохладно, чего ради простужаться.

– Я ж тебе говорю, что я никогда не мерзну, – не то строго, не то горделиво, я так и не понял, повторила Мену.

В довольно мрачном расположении духа я приладил свою цедилку для вина и уселся на табурет шагах в двадцати от Мену. Подвал был огромный, побольше школьного двора. Освещали его электрические лампочки, скрытые в нишах, а на случай аварии я установил в нескольких бра толстые свечи. В подвале была идеальная влажность воздуха, а температура зимой и летом поддерживалась +13о, о чем свидетельствовал настенный градусник, висящий над водопроводным краном. Другого такого холодильника днем с огнем не сыщешь, уверяла Мену. Она хранит здесь все консервы, а к сводчатому потолку подвешены окорока и колбасы.

К водопроводному крану Мену придвинула все свое «хозяйство»: ежик для мытья бутылок, прикрепленный у бачка с водой, поступающей туда из крана, сушилку для бутылок со сточной решеткой и машинку для автоматической закупорки бутылок. Мену с головой ушла в свои хлопоты, и у нее в отличие от меня прекрасное настроение. Для нее, хотя она пьет вполне умеренно, разливать вино – священный обряд, языческое празднество, счастливое подтверждение нашего изобилия и залог грядущего веселья. Для меня это тяжелая обуза. И мне не на кого переложить эту обузу. Вообще-то здесь вполне достаточно двух человек: один разливает вино в бутылки, другой закупоривает их, но ни одной из этих операция нельзя доверить Момо. Если ему поручить разливку, то, приладив сифон и убедившись, что вино течет как положено, он, прежде чем опустить трубку в горлышко бутылки, сует ее себе в рот. Если он закупоривает бутылку, то, прежде чем вставить пробку, отхлебнет здоровый глоток.

Итак, я обеспечиваю разливку. Мену будет закрывать бутылки, а Момо перетаскивать их: от нее ко мне – порожние и от меня к ней – полные. Но даже при такой расстановке сил у нас постоянно вспыхивают конфликты. Время от времени я слышу, как Мену кричит: «Ты что, под зад коленкой захотел?..» Мне незачем даже поднимать голову. Я и так знаю, что в этот момент Момо с лихорадочной поспешностью сует обратно в металлическую корзину бутылку с изрядно поубавившимся содержимым. Знаю потому, что минуту спустя – хотя Момо и пойман на месте преступления – раздается его полный возмущения голос:

– Я нисе неде! (Я ничего не делаю!)

Вино, вырываясь из бочки, так стремительно наполняет бутылки, что зевать здесь не приходится. Даже странно, что такая, казалось бы, немудреная, почти механическая работа начисто лишает возможности думать. К тому же отвлекает нудная музыка, несущаяся из транзистора Момо, который он носит на ремне через плечо (недавно, на мою беду, Мену подарила ему этот проклятый транзистор).

Как-то незаметно мое мрачное настроение рассеялось, хотя особого подъема в работе я по-прежнему не испытывал. Да и не такое уж опьяняющее занятие – разливать вино по бутылкам, разве что для Момо. Но эту работу необходимо было выполнить. Вино мое. И я им даже гордился, и в общем мне было приятно работать рядом с Мену, хотя меня и раздражали проделки Момо и его надоедливая музыка. Короче, я переживал самую будничную, самую обычную минуту своей жизни, когда во мне всплывали и гасли тускловатые мимолетные противоречивые чувства, довольно вяло и неувлекательно работала мысль и где-то глубоко еще гнездилась тоска.

Вдруг, будто в трагедиях Шекспира, раздался глухой стук в дверь, и сразу вслед за тем, но уже без малейшего драматизма в подвал шумно ввалился Мейсонье в сопровождении Колена и долговязого Пейсу. И я тут же догадался, что Мейсонье чем-то чрезвычайно расстроен.

– Где мы только тебя не искали! – воскликнул он, направляясь прямо ко мне в дальний угол подвала. Колен и Пейсу шагали за ним следом.

Я с досадой заметил, что они оставили открытыми обе двери, ведущие сюда из коридора со сводчатым потолком.

– Ничего не скажешь, ловко запрятался! Хорошо еще, что встретили Тома, он нас и послал сюда.

– Как, – говорю я, протягивая ему через плечо левую руку и не спускай при этом глаз с уровня вина в бутылке, – разве Тома еще не ушел?

– Нет, сидит на солнышке на ступеньках донжона и мусолит свои карты, – говорит Мейсонье, и по голосу его ясно, что парень, тратящий столько времени на изучение камней, вызывает у него уважение.

– Мое почтение, господин граф[1], – говорит Колен.

Ему кажется забавным величать меня так с тех пор, как я стал хозяином Мальвиля.

– Привет, – бросает верзила Пейсу.

Я не смотрю на них. Я неотрывно слежу за струей вина, наполняющей бутылку. Воцаряется молчание, мне оно кажется несколько принужденным.

– Ну как, – спрашивает длинный Пейсу, чтобы разрядить атмосферу, – твоя немка еще не прискакала?

Это уж тема верная. Так по крайней мере считает он.

– Она и не приедет, – небрежным тоном отвечаю я. – Она выходит замуж.

– Ты мне об этом не говорил, – с упреком замечает Мену. – Скажите-ка, – продолжает она насмешливо. – Замуж выходит.

Я вижу, что Мену не терпится высказать свои соображения по этому поводу, но, должно быть, припомнив, как ей самой удалось подцепить муженька, она решает промолчать.

– Ну и дела! – восклицает долговязый Пейсу. – Биргитта выходит замуж. Вот жалость-то какая, значит, я так и прособирался...

– Теперь ты останешься без помощницы, – говорит Колен.

Я не могу обернуться, чтобы взглянуть на Мейсонье, уровень вина в бутылке поднимается слишком быстро. Но про себя отмечаю, что он хранит молчание.

– В конце месяца у меня будет три помощника.

– Девки или парни? – спрашивает Пейсу.

– Парень и две девушки.

– Ого! Две девки! – Но ничего больше он не добавляет, и снова повисает тягостное молчание.

– Мену, пойди-ка принеси три стаканчика для этих господ.

– Не стоит беспокоиться, – говорит Пейсу, облизывая губы.

– Момо, – перепоручает Мену, – сходи за стаканами, ты же видишь, я занята.

На самом-то деле ей просто не хочется уходить из подвала сейчас, когда разговор принимает такой интересный оборот.

– Ниду! (Не пойду) – отвечает Момо.

– Под зад коленом захотел? – прикрикивает Мену, угрожающе поднимаясь с табуретки.

Момо отскакивает в сторону и, очутившись в безопасности, в ярости топает ногами и кричит:

– Ниду!

– Пойдешь! – говорит Мену, делая шаг по направлению к нему.

– Момо ниду! – с вызовом кричит он, а сам хватается за ручку двери, готовый в любую минуту улепетнуть.

Мену прикидывает расстояние, отделяющее ее от сына, и как ни в чем не бывало снова опускается на табуретку.

– Сходишь за стаканами, – говорит она мирным тоном, принимаясь за работу, – я тебе к ужину картошки поджарю.

Плохо выбритое лицо Момо расплывается в сладострастной улыбке, его маленькие черные глазки, глазки зверя, живые и наивные, плотоядно вспыхивают.

– Падя? (Правда?) – с живостью спрашивает он, запустив одну пятерню в свою черную всклокоченную шевелюру, а другую – в карман штанов.

– Коль обещала, значит, поджарю, – отвечает Мену.

– Ду, – с восхищенной улыбкой говорит Момо и исчезает так быстро, что забывает закрыть за собой двери. Слышно только, как по каменным ступеням лестницы гулко стучат его грубые, подбитые гвоздями башмаки.

Долговязый Пейсу поворачивается к Мену.

– Как погляжу, трудновато тебе с ним приходится, – вежливо говорит он.

– Да, он у меня с характерцем, – отвечает она, довольно посмеиваясь.

– Ну вот и придется тебе поплясать сегодня вечером у плиты, – говорит Колен.

Худое, как у мумии, лицо Мену собирается в морщинки.

– Да ведь я я так собиралась поджарить сегодня к ужину картошку, но он совсем об этом забыл, бедненький мой дурачок.

Почему на местном диалекте это заучит гораздо смешнее, чем по-французски, я не берусь объяснить. Возможно, тут играет роль интонация.

– Ну и хитрый народ бабы, – говорит со своей неизменной ладьеобразной ухмылочкой малыш Колен. – Ничего им не стоит водить нашего брата за нос!

– Эх, если бы только за нос, – бросает Пейсу.

Мы все хохочем и почти с умилением глядим на него. Такой уж он есть, наш долговязый Пейсу. Все тот же. Вечно пакости на языке.

Потом снова воцаряется молчание. В Мальжаке всему свой черед. Тут не принято сразу приступать к сути дела.

– Вы ничего не имеете против, если я буду разливать вино, а вы мне обо веем расскажете?

Я вижу, как Колен подмигивает Мейсонье, но тот по-прежнему хранит молчание. Его острое лицо сейчас кажется особенно длинным, и он часто-часто моргает.

– Ну ладно, – говорит Колен, – мы тебе объясним, что к чему, а то здесь, в Мальвиле, ты вроде как на отшибе. В общем, с письмом к мэру получилось все как надо. Оно ходит по рукам, и люди с ним согласны. В этом смысле-порядок. Ветер подул в другом направлении. А вот с Пола – худо.

– Значит, речь пойдет об этом подонке?

– Вот именно. Теперь, когда учитель увидел, что дело-то обернулось против мэра, он всюду, где только можно, твердит, что согласен с письмом. И даже пустил слушок, будто сам его и составил.

– Ну и ну! – удивляюсь я.

– И что не подписал он его, видите ли, потому, что не хотел поставить свою подпись рядом с коммунистом.

– Зато он охотно бы согласился, чтобы на выборах его имя значилось в одном списке с коммунистом, лишь бы тот не стоял в списке первым.

– Правильно, – сказал Колен. – Ты все понял.

– Да, а первым в списке, конечно, должен был стоять я. Меня выбрали бы мэром. Пола стал бы моим первым помощником, и, поскольку я слишком занят, чтобы заниматься делами мэрии, он согласился бы взять их на себя.

Я привернул кран и оглянулся на приятелей.

– Ну чего это вы? Какое нам дело до всех этих махинаций Пола? Чихать мы на них хотели, и все тут!

– Да, но люди-то вроде согласны.

– С чем согласны?

– С тем, чтобы ты стал мэром.

Я расхохотался.

– Вроде бы согласны, говоришь?

– Ну уж так оказалось. А люди и правда очень даже этого хотят.

Я взглянул на Мейсонье и снова принялся наполнять бутылки. Когда в 1970 году, отказавшись от директорства в школе, я взялся за дядино дело, в Мальжаке считали, что я совершаю весьма опрометчивый шаг. А когда к тому же я еще купил Мальвиль – тут уж сомнений не оставалось: Эмманюэль хоть и получил образование, но такой же сумасброд, как дядюшка. Но вот шестьдесят пять гектаров, сплошь заросших кустарником, превращены в плодородные поля. Но вот виноградники Мальвиля приведены в божеский вид и уже дают первоклассное вино. Но скоро я еще стану зашибать денежки, и немалые, открыв замок для посещения туристов. И самое главное – я вернулся в лоно мальжакских традиций, вновь завел коров. Таким образом, в течение шести лет в глазах общественного мнения я совершил колоссальный скачок. Из безумца превратился в ловкача и делягу. И почему бы ловкачу, так бойко умевшему устраивать свои личные дела, не сделать того же самого и для всей коммуны?

Одним словом, Мальжак ошибался дважды: в первый раз – считая меня безумцем, и теперь – собираясь доверить мне дела мэрии. Из меня никогда бы не получилось хорошего мэра, этого рода деятельность меня не слишком интересовала. Но Мальжак в своей слепоте не видел, что у него под самым носом есть человек, действительно созданный для роли мэра.

Снова, не закрыв за собой двери-правда, на этот раз у него были заняты обе руки, – в подвал ввалился Момо, он притащил не три, а целых шесть стаканов, явно не забыв собственную персону. Стаканы были вставлены один в другой, и на стенках самого верхнего отпечаталась его грязная пятерня. Я встал.

– Дай-ка сюда, – сказал я и побыстрее забрал у Момо стаканы. И тут же вручил ему верхний, испачканный стакан. Затем, открыв бутылку с вином урожая 1975 года, на мой взгляд самого у меня удачного, я, несмотря на традиционные отнекивания и отказы, поднес каждому по стаканчику. Как раз в эту минуту в подвал спустился Тома. Он-то, конечно, тщательно прикрыл за собой обе двери и с бесстрастным лицом прошагал в глубину подвала, более чем когда-либо похожий на греческую статую, хотя и обряженную в современный черный дождевик и каску мотоциклиста.

– Возьми-ка, – сказал я, протягивая ему свой стакан.

– Нет, спасибо, – ответил Тома, – я с утра никогда не пью.

– Еще раз здрасьте! – Дружелюбно заулыбался ему длинный Пейсу.

И поскольку Тома взглянул на него, не ответив на его приветствие, даже не улыбнувшись, он смущенно пояснил:

– Мы уже с вами сегодня здоровались.

– Всего двадцать минут назад, – все с тем же неподвижным лицом ответил Тома. Ясно, он не видел никакой необходимости здороваться вторично, раз это уже было сделано.

– Я зашел тебя предупредить, – обратился он ко мне, – чтобы ты сегодня не ждал меня к обеду.

– Да прикрути ты хоть немного свою тарахтелку! – крикнул я Момо. – Никакого терпения не хватает!

– Слышал, что тебе Эмманюэль говорит, – прикрикнула на сына Мену.

Момо, прижав к себе левой рукой транзистор, отскочил на несколько шагов в сторону, свирепо взглянул на нас и даже не подумал уменьшить звук.

– Ну и хорошенький же подарочек ты ему поднесла к Рождеству, – сказал я Мену.

– Горемыка мой бедненький! – отвечала старуха, моментально меняя фронт. – Так ему все-таки повеселее чистить твои конюшни.

Я обалдело взглянул на нее, но тут же решил улыбнуться, слегка нахмурив брови, что, как я полагал, признавало за Мену ее правоту, не умаляя при этом моего достоинства.

– Я говорю, что не вернусь к обеду.

– Ладно.

И поскольку Тома уже повернулся к нам спиной, я сказал Мейсонье на местном диалекте:

– В общем унывать тут нечего. На выборах мы найдем средство нейтрализовать этого самого Пола.

В это самое мгновенье, словно в музее Гревена, где восковые исторические персонажи навеки застыли в привычных мизансценах, все замерло и таким врезалось мне в память. В центре небольшая группа: Мейсонье, Колен, долговязый Пейсу и я, – со стаканами в руках, оживленными лицами, все четверо крайне озабоченные будущим поселка, где всего четыреста двенадцать жителей, затерявшегося на планете с населением в четыре миллиарда душ.

От этой группы, крупно шагая, удаляется Тома. А между ним и нами – Момо, поглядывающий на меня с вызовом, в одной руке у него уже наполовину осушенный стакан, в другой – по-прежнему запущенный на полную катушку транзистор, из которого несется идиотская песня наимоднейшего кумира. Рядом с ним, всегда готовая его защитить, совсем крошечная Мену со сморщенным как печеное яблочко лицом, но глаза ее все еще сияют торжеством одержанной надо мной победы. А вокруг нас и над нами – огромный подвал с высокими ребристыми сводами, подсвеченными снизу и отбрасывающими на нас мягкий приглушенный свет.

Конец света или, точнее, конец того света, в котором мы до их пор жили, начался совсем просто и отнюдь не драматично. Погасло электричество. В наступившем мраке послышался чей-то смех, кто-то сказал, что, должно быть, произошла авария, дважды щелкнула зажигалка и вспыхнувший огонек осветил лицо Тома.

– Может, ты зажжешь свечи? – спросил я, подходя к нему. – Или лучше дай-ка мне зажигалку. Я сам зажгу. Я знаю, где они расположены.

– А я и в темноте мимо рта не пронесу, – сказал голос Пейсу.

И кто-то, вернее всего Колен, ядовито хихикнул:

– Еще бы! В такую пасть да не попасть!

Держа перед собой мерцающий огонек зажигалки, я прошел рядом с Момо и только тут обратил внимание, что его транзистор больше не орет, хотя шкала по-прежнему освещена. Я зажег два самых ближних ко мне бра, всего четыре свечи, но после кромешной тьмы свет их показался нам удивительно ярким, хотя и освещал он лишь небольшую часть подвала. Бра были довольно низко подвешены на стенах, чтобы не нарушать строгого рисунка древних сводов, и наши тени, скользящие на потолке, казались гигантскими и изломанными. Я вернул Тома его зажигалку, он сунул ее в карман дождевика и направился к двери.

– Ну, прикончил наконец свою свистопляску? – сказал я Момо.

– Не чил, – ответил он, с обидой глядя на меня, словно это я накликал беду на его приемник. – Не абобо. (Не работает больше.)

– Не работает! – с возмущением вскричала Мену. – Это совсем-то новенький транзистор! Да я только вчера поставила новые батарейки в Ла-Роке.

– И действительно, странно, – проговорил Тома, возвращаясь к нам, и лицо его снова выплыло из темноты. – Интересно, ведь только что он работал.

И он спросил:

– А ты не вынул оттуда батарейки?

– Ни, ни, – замотал головой Момо.

– Ну-ка, дай взглянуть, – сказал Тома, кладя свои карты на табурет.

Я не сомневался, что сейчас Момо вцепится в свое сокровище, но он тут же протянул приемник Тома, с таким точно видом, с каким встревоженная мать доверяет врачу больное дитя. Тома выключил транзистор, затем снова включил, до предела повернув регулятор громкости, и повел стрелку по шкале настройки. Раздался сильный треск, но звука по-прежнему не было.

– Когда отключилось электричество, ты случайно не грохнул его? Ни обо что не ударил?

Момо отрицательно мотнул головой. Тома вынул из кармана красный перочинный нож и самым тонким лезвием отвернул винты коробки транзистора. Затем, приоткрыв крышку, поднес приемник поближе к свечке и внимательно осмотрел его внутренность.

– Здесь все нормально, – произнес он. – По-моему, транзистор в полном порядке.

Тома один за другим снова завинтил винтики, и я подумал было, что сейчас, вернув транзистор Момо, он направится к выходу, но он почему-то остался. Он стоял неподвижно, с озабоченным лицом, и медленно водил стрелкой транзистора вдоль шкалы.

Все семеро, притихнув, мы вслушивались, если можно так выразиться, в молчание транзистора, когда вдруг раздался тот чудовищный, неслыханный грохот, описать который я могу, лишь прибегая к сравнениям, на мой взгляд, в данных обстоятельствах совершенно смехотворным: громовые раскаты, удары пневматического молота, вой ошалелой сирены, неистовый рев самолетов, преодолевающих звуковой барьер, сумасшедшие вопли паровозных гудков. Так или иначе, с адским воем, лязгом и скрежетом на нас обрушилась невиданной ярости лавина грохота, где все высокие и все низкие тона, дойдя до наивысшего предела, слились в единый неведомый звук, превосходящий возможности человеческого восприятия. Не знаю, способен ли убить звук, достигший подобной силы? Но думаю, если бы он еще продлился – то смог бы. В отчаянии я напрасно зажимал уши ладонями, согнулся в три погибели, присел на корточки и вдруг заметил, что я дрожу всем телом, как в лихорадке. Уверен, что охватившая меня конвульсивная дрожь была чисто физиологической реакцией организма на неслыханную мощность звука. Ведь испугаться в ту минуту я еще просто не успел. Я совсем одурел, оцепенел и был не в состоянии о чем-либо думать. Мне даже не пришло в голову, что грохот был ослаблен двухметровой толщиной стен подвала, уходившего на целый этаж йод землю.

Я судорожно сжимал виски ладонями, мне казалось, будто голова моя сейчас расколется, дрожь попрежнему колотила меня. И в то же время самые нелепые мысли копошились в мозгу. Я возмущался тем, что кто-то опрокинул мой стакан и он откатился в сторону, на несколько шагов от меня. Я никак не мог понять, почему Момо, обхватив голову обеими руками, лежит ничком на полу, уткнувшись лицом в каменные плиты, и почему Мену так трясет его за плечи, а сама широко раскрывает рот, но не издает при этом ни звука.

Впрочем, слова «вой», «грохот», «раскаты грома» не дают ни малейшего представления о силе обрушившегося на нас шума. Я не могу уточнить теперь, сколько времени он длился. Вероятно, несколько секунд. Я заметил, что он оборвался, только когда меня внезапно перестало трясти и Колен, сидевший все это время на полу по правую от меня руку, прошептал мне что-то на ухо, из чего я различил только одно слово – «шумище». Мне послышалось также какое-то жалобное подвывание. Это скулил Момо.

Я осторожно отвел ладони от мучительно ноющих ушей, и стоны Момо стали громче, я услышал также, как Мену уговаривает и утешает его на местном диалекте. Потом скулеж Момо прекратился, Мену замолчала, и после нечеловеческого грохота, обрушившегося на нас, в подвале залегла тишина, такая неестественно глубокая, такая мучительная, что и меня охватило желание завыть. Казалось, именно этот неистовый грохот поддерживал меня, а теперь, когда он стих, я словно повис в пустоте.

Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, и поле моего зрения настолько сузилось, что, кроме Момо и Мену, которые лежали рядом со мной на полу, я никого не видел, даже Колена, хотя, как он утверждал впоследствии, он за все это время не сдвинулся с места.

Меня охватило чувство ужаса, порожденное, как ни странно, наступившей тишиной. Я задыхался, весь покрылся; испариной. Я снял, вернее, сорвал с себя пуловер, который надел, отправляясь в подвал. Но я не испытал почти никакого облегчения. Крупные капли пота текли у меня по лбу, скатывались по щекам, струились по груди и вдоль спины. Меня мучила безумная жажда, губы запеклись, во рту так пересохло, что язык прилип к небу. Спустя мгновенье я заметил, что сижу с открытым ртом и дышу часто и прерывисто, как охотничий пес, но ощущение удушья от этого не проходит. Меня вдруг подмяла волна нечеловеческой усталости, и, сидя на полу, привалившись спиной к бочке, я почувствовал, что не в силах даже шевельнуться, вымолвить хоть слово.

Все хранили полное молчание. В подвале царила немота склепа, нельзя было уловить ни единого звука, кроме тяжкого, свистящего дыхания. Правда, теперь я различал лица друзей, но как бы сквозь туман, да к тому же я совсем ослаб, меня мутило, как перед обмороком. Я закрыл глаза. Усилие, которое потребовалось, чтобы оглянуться вокруг, исчерпало мои последние силы. Я ни о чем не думал, не задавал себе никаких вопросов, даже не попытался понять, почему я задыхаюсь. Как смертельно раненный зверь, я беспомощно забился в угол, обливаясь ручьями пота, прерывисто и тяжело дыша, и сердце мое затопила смертная тоска. Я был совершенно уверен, что умираю.

Внезапно передо мной возникло лицо Тома, постепенно черты его становились все более отчетливыми. Он был до пояса голый, бледный как полотно и весь взмок от пота. Он выдохнул:

– Раздевайся!

Я удивился, что сам не додумался до этого. Я снял с себя рубашку и майку. Тома помог мне. К великому счастью, я не надел сапог с ботфортами, потому что даже с помощью Тома мне не удалось бы стащить их с ног. Каждое движение стоило неимоверного труда. Я трижды делал передышку, снимая с себя брюки, и стянул их только благодаря Тома.

Почти касаясь губами моего уха, он проговорил:

– Термометр... над краном... семьдесят градусов...

Я отчетливо расслышал каждое его слово, но не вдруг сообразил, что Тома по градуснику, висящему над водопроводным краном, определил: температура в подвале поднялась с +13 до +70о С. Мне сразу стало легче. Я понял, что умираю не от какой-то неведомой болезни, а умираю от жары. Слова «я умираю» для меня все еще оставались образом. Я не в состоянии был даже представить себе, что температура в подвале может подняться еще выше и стать действительно смертельной. Ведь ничто в моем предшествующем жизненном опыте не подсказывало мне такой ситуации, когда кто-то погиб от жары в подвале.

Мне удалось встать на колени и ценою невероятного напряжения доползти на четвереньках до бака, где мы полоскали бутылки. Уцепившись обеими руками за его край – в глазах у меня было темно, я задыхался, сердце, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди, – я приподнялся, встал на ноги и погрузил голову и руки в воду. И сразу же меня охватило восхитительное ощущение свежести, вероятно, вода в баке еще не успела нагреться. Я простоял так довольно долго и не захлебнулся, конечно, лишь потому, что уперся ладонями в дно бака, – это удерживало меня на поверхности. Тут только я заметил, что глотаю эту грязную, смешанную с вином воду, оставшуюся здесь после мытья бутылок. Зато теперь я мог держаться на ногах и довольно отчетливо видел своих приятелей. Кроме Колена – а он, вероятно, слышал, что сказал мне Тома, – все были по-прежнему одеты. Пейсу вроде бы спал, глаза его были закрыты. Просто непостижимо, но Момо все еще был в своем толстом свитере. Он неподвижно лежал на полу, голова его покоилась на коленях Мену. А сама Мену с закрытыми глазами сидела, прислонившись к бочке, и ее бескровное худое лицо казалось сейчас лицом покойницы. Совсем обессилевший Мейсонье смотрел на меня глазами, полными отчаяния. Я понял, что он видел, как я пил, и сам умирает от жажды, но не в силах добраться до бачка.

Я сказал:

– Разденьтесь все!

Я надеялся произнести эти слова внушительно и твердо, но не узнал собственного голоса. Так он был беззвучен и слаб.

И я добавил с какой-то дурацкой вежливостью:

– Очень прошу вас!

Пейсу не шевельнулся.

Мену подняла веки и начала было стаскивать свитер с Момо, но это оказалось ей не по силам, и, обливаясь потом, она снова, осела у круглого ската бочки. Она дышала, как-то особенно страшно и мучительно открывая и закрывая рот, точно рыба, выброшенная из воды. Мейсонье взглянул на меня, и его пальцы начали расстегивать рубашку, но двигались они с такой медлительностью, что я понял: никогда ему не расстегнуть ее до конца...

Сам я снова сполз на пол и сидел теперь у бачка, тяжело дыша, но не отводя взгляда от полных отчаяния глаз Мейсонье, готовый помочь ему, если только у меня достанет на то сил. Приподнявшись на локте, я натолкнулся на металлический ящик с шестью гнездами, в котором Момо подтаскивал бутылки от Мену ко мне. Я насчитал в нем шесть бутылок. Голова моя работала так вяло, что мне пришлось их пересчитывать дважды. Я вытащил бутылку, что была поближе. Она показалась мне ужасно тяжелой. Напрягая последние силы, я поднес ее к губам, и я пил и пил, с удивлением думая, чего ради мне было глотать грязную воду, когда вокруг столько вина. Вино оказалось горячим и терпким. Я выпил почти половину бутылки. И сразу же меня прошиб пот, он катился со лба так обильно, что даже мои густые брови были ему не помехой. Пот заливал мне глаза, слепил. И тем не менее вино настолько подкрепило меня, что я смог направиться к Мейсонье уже не на четвереньках, а ползком на левом боку, держа в правой руке початую бутылку.

Тут только я заметил, что каменный пол подо мной раскалился. Чтобы немножко отдышаться, я остановился. Я весь взмок от пота, будто только что вылез из ванны. Откинув голову назад, чтобы потом не заливало глаз, я увидел над собой стрельчатые своды потолка. В слабом свете трудно было рассмотреть его хорошенько, но мне показалось, будто своды, раскаленные добела, сверкают. Все так же задыхаясь и глядя, как на обжигающие плиты пола с меня ручьями стекает пот, я ошалело подумал, что мы сейчас словно цыплята, сунутые жариться в печь, – у них уже вздулась кожа и обильно сочится жир. И даже в ту минуту, сумев довольно точно определить наше положение, я воспринимал это как некий образ. Логическое мышление отказало, я не мог представить себе, что произошло там, наверху. Более того, если бы у меня нашлись силы открыть створки обеих дверей, ведущих в коридор со сводчатым потолком, подняться по лестнице и выбраться наружу, я бы непременно сделал это, в полном убеждении, что, как и час назад, меня встретит там все та же прохлада.

Ползком добравшись до Мейсонье, я протянул ему бутылку, но тут же понял, что он ее не удержит. Тогда я сунул горлышко в его пересохшие, слипшиеся губы. Сперва вино лилось мимо, но, как только нёбо увлажнилось, губы алчно стиснули стекло бутылки и он начал глотать быстрее. Я испытывал огромное облегчение, видя, как пустеет бутылка, мне стоило колоссального напряжения удерживать ее у рта Мейсонье, и у меня едва хватило мочи отставить ее в сторону, когда он ее прикончил. Мейсонье повернулся ко мне, но не проронил ни звука, он смотрел на меня так жалобно, с такой по-детски трогательной благодарностью, что, будучи и сам в состоянии крайней слабости, я едва удержался от слез. Но в то же время сознание, что я хоть чем-то облегчил его положение, придало мне духу. Я помог Мейсонье раздеться. Затем я подсунул под него, чтобы не так жгли плиты пола, его одежду, сам пристроился сбоку, мы сидели с Мейсонье рядом, привалившись к бочке, наши головы соприкасались, и тут, я должно быть, на несколько секунд потерял сознание, потому что, очнувшись, не сразу понял, где я и что я тут делаю. Все передо мной расплывалось, дрожало мутными пятнами, и я решил, что это пот застилает мне глаза. Сделав над собой огромное усилие, я попытался протереть их. Но мутная пелена не спадала, а сил у меня больше не было.

Когда наконец я вновь обрел четкость зрения, я увидел, что Колен и Тома хлопочут вокруг Пенсу, стоя на коленях, раздевают его и пытаются напоить; с трудом повернувшись направо, я обнаружил Момо и его мать: они лежали совершенно голые бок о бок, веки у Мену были опущены и она вся скорчилась, напоминая те доисторические скелетики, что находят при раскопках курганов. Я мельком подумал, как хватило у нее сил раздеться самой, а главное – раздеть сына, но эта мысль тут же улетучилась, я уже обдумывал план, поглощавший все мои силы: доползти до бака с водой и погрузиться в него по самую шею. Не представляю, как мне удалось осуществить свое намерение, но тем не менее по раскаленным плитам пола я дополз до бачка и теперь делал отчаянные попытки залезть в него. Чтобы помочь себе, я оперся было левой ладонью о стенку и тут же отдернул руку, словно от раскаленного докрасна железа. Но видимо, я все же преуспел в своем начинании, потому что опомнился уже в воде: я сидел, высоко подтянув колени, и упирался в нях подбородком так, что голова торчала из воды. Вспоминая об этом купанье, я ничуть не сомневаюсь, что то была самая горячая ванна, когда-либо принятая мною я жизни, но в ту минуту, погрузившись в воду, я испытал лишь сладостное ощущение поразительной свежести. Время от времени я большими глотками пил эту воду. Потом я, вероятно, вздремнул и проснулся внезапно, вздрогнув всем телом, когда дверь в подвал распахнулась и на пороге появился человек.

Я смотрел на него. Он сделал два шага вперед, и его качнуло. Человек был гол. От волос и бровей у него ничего не осталось, а багровое тело раздулось так, будто его продержали несколько минут в кипятке. Но страшнее всего – у меня даже похолодело все внутри – были окровавленные лохмотья кожи, свисавшие с его груди, боков и ног. И все-таки, уж не знаю каким чудом, человек держался на ногах, и, хотя вместо лица у него было кровавое месиво, я узнал его по глазам. Это был Жермен, мой рабочий из «Семи Буков».

Я крикнул:

– Жермен!..

И тут, словно он только и ждал моего зова, Жермен тяжело рухнул на пол и застыл неподвижно, распластавшись на плитах, вытянув ноги и широко раскинув руки. В то же самое время в распахнутую дверь ворвался и устремился прямо на меня поток такого раскаленного воздуха, что я решил вылезти из своего бака и закрыть дверь. И удивительное дело: я добрался до двери ползком или, возможно, на четвереньках, не помню, и навалившись всей тяжестью тела на массивную дубовую дверь, с огромным облегчением заметил, что она наконец поддалась и язычок замка щелкнул, войдя в свое гнездо.

Я задыхался, я исходил потом, раскаленные плиты пола жгли тело, и я с невыразимой тоской думал, что вряд ли сумею вновь добраться до бака. Я стоял на четвереньках, опустив голову, всего в нескольких шагах от Жермена, но у меня не было сил доползти до него. Впрочем, это было бесполезно. Я уже знал, что Жермен мертв. И в этот самый миг, на грани полного изнеможения, не в силах поднять голову и оторвать от раскаленного пола обожженные колени и локти, борясь против искушения сдаться и умереть, я, глядя на труп Жермена, в каком-то внезапном озарении вдруг понял, что нас окружает бушующий океан огня и все, что населяло землю – люди, животные, растения, – погибло в его пламени.

Глава IV

Сейчас, перечитав написанное, я обнаружил в своем рассказе кое-какие пробелы и неточности. Так, например, я подумал о том, как же удалось несчастному, умирающему Жермену, с которого огнем содрало не только одежду, но и кожу, добраться к нам в Мальвиль. Вернее всего, получив неожиданно какой-то срочный заказ от одного из наших клиентов и зная, что до меня сейчас не дозвониться, поскольку я разливаю вино в подвале, Жермен отправился к нам на мотоцикле и взрыв застал его при въезде в Мальвиль, то есть когда он уже в какой-то мере был защищен скалой от огненного смерча. Пронесшись вихрем с севера на юг, смерч только лизнул его краешком исполинского языка. Вероятно, лишь этим можно объяснить, что Жермен не был испепелен тут же на месте, как жители Мальжака, от которых под слоем пепла уцелели одни обуглившиеся кости.

Если бы Жермен всего на несколько секунд раньше попал во внутренний двор донжона, возможно, он остался бы в живых. Ведь сам замок пострадал в общем не слишком сильно. Огромный утес, прикрывающий Мальвиль с севера, заслонил его от огненного смерча своей громадой. Поразило меня также и следующее: как только в подвал ворвался бешеный грохот поезда (повторяю, сравнение это кажется мне смехотворным), сопровождавшийся адской жарой, меня и моих приятелей словно бы парализовало, атрофировались мышцы, речь и даже мысль. Мы почти не говорили, а двигались и того меньше, и самое удивительное – до появления Жермена я не имел ни малейшего представления о том, что же произошло наверху. Но даже и после этого мой мозг работал настолько вяло, что я не способен был ни к каким логическим обобщениям, никак не мог увязать между собой внезапное отключение электричества, упорное молчание радиостанций с нечеловеческим грохотом и чудовищным скачком температуры.

Вместе со способностью логически мыслить я потерял и ощущение времени. Даже сейчас не могу сказать, сколько времени прошло с момента, когда погас свет, до той минуты, как распахнувшаяся дверь пропустила в подвал Жермена. Думаю, объясняется это выпадениями восприятия действительности, я то и дело куда-то проваливался, а вынырнув, слишком тупо реагировал на происходящее.

Утратил я также всякое представление о нравственных нормах. Правда, утратил не сразу, ведь я всетаки изо всех сил старался помочь Мейсонье. Но это было как бы последним проблеском. Тогда мне даже в голову не пришло, что я действую не по-товарищески, завладев единственным баком с водой, – я залез в него и долго сидел там. Но с другой стороны, если бы я не сделал этого, разве достало бы у меня духу ползком добраться до двери, распахнутой Жерменом, и закрыть ее? Позже сообразил, что никто из моих друзей не сдвинулся с места, хотя их полные страдания глаза были обращены к зияющему просвету двери.

Я уже говорил, что в полном изнеможении, свесив голову, стоял на четвереньках всего в каком-нибудь метре от Жермена, но у меня не хватило силы доползти до него. Честнее будет сказать: не хватило мужества, поскольку до облюбованного мною бака с водой я все-таки сумел добраться. В сущности, я был еще под впечатлением только что пережитого ужаса, когда перед нами вдруг предстало разбухшее, кровоточащее тело Жермена, на котором, словно клочья разорванной в драке рубахи, болтались лохмотья кожи. Жермен и вообще-то был широкоплечий и высокий, но в ту минуту, оттого ли, что я смотрел на него снизу, или оттого, что тень его на сводах потолка в мерцании свечей разрослась до невероятных размеров, мне почудилось, будто в подвал вошла сама чудовищно огромная смерть, а не жалкая ее жертва. Кроме того. Жермен еще держался на ногах, а все мы от слабости не могли подняться с пола. И к тому же он шатался, сверля меня своими голубыми глазами, и в этом тоже мне мерещилась угроза: вот сейчас он рухнет и погребет меня под собой.

Я снова добрался до бака с водой, но на этот раз отказался от своего намерения погрузиться в него, так как, опустив руку, обнаружил, что вода слишком нагрелась. Мне следовало бы сообразить, что это ощущение обманчиво и в действительности просто воздух в подвале начал охлаждаться, но, конечно, подобное умозаключение в ту минуту было мне не по плечу и я даже не взглянул на висевший над краном термометр. Только одна мысль сверлила мозг: избежать прикосновения раскаленных плиток пола. Не без труда взобрался я на стоявшие бок о бок две винные бочки и удобно расположился на них: улегся поперек ложбинки, образованной крутыми скатами этих бочек, так что туловище мое возвышалось над одной из них, а ноги свешивались с другой. Прикосновение к дереву дало мне обманчивое ощущение прохлады и облегчения, но длилось это недолго, страдания мои возобновились, хотя теперь это были страдания иного рода. Я уже не обливался потом и не задыхался, как раньше, но ладони рук, колени, бедра – словом, все части моего тела, которые соприкасались с полом, сейчас нестерпимо горели. Я услышал где-то рядом жалобные негромкие стоны, с тревогой прислушался к ним, мельком подумал о своих приятелях и вдруг со стыдом обнаружил, что стонут не они, а я сам. Но осознал я это много позже. Нет ничего субъективнее боли. Муки, которые я тогда испытывал, вряд ли соответствовали тяжести моих довольно поверхностных ожогов. Едва собравшись с силами, я начал действовать, как начисто забыл о них. Боль от ожогов, видимо, была вполне терпимой, так как вскоре я уснул и проспал, вероятно, довольно долго: проснувшись, я заметил, что толстые свечи в ближних к нам бра догорели и кто-то зажег новые, подальше. Тут только я понял, что страшно замерз, тело было совсем ледяное, особенно застыла спина. У меня зуб на зуб не попадал. Поискав взглядом свою одежду и не обнаружив ее, я решил слезть со своего насеста, чтобы пойти взглянуть на градусник. Каждый шаг был для меня настоящей пыткой, мышцы ног одеревенели, их сводило судорогой, нестерпимо ныли обожженные ладони. Термометр показывал +30ь, но напрасно я себе внушал, что при такой температуре смешно дрожать от холода, дрожь не унималась. Разум оказался бессилен. Возвращаясь на свое место, я увидел, что Пейсу встал и, опираясь на бочку, натягивает на себя одежду. Странное дело, видел лишь его одного, хотя остальные пятеро тоже были здесь. Казалось, мои воспаленные глаза в состоянии охватить только один предмет.

– Одеваешься? – тупо спросил я.

– Да, – ответил он слабым, но своим обычным голосом. – Одеваюсь. Пора возвращаться домой. Иветта, наверное, беспокоится.

Я взглянул на него. Когда Пейсу заговорил о своей жене, мысли мои мгновенно прояснились. Удивительная вещь, но озарившая меня истина имела свою окраску, форму и температуру. Она была белоснежно-белая, холодная как лед и точно лезвие ножа полоснула мне по сердцу. Я смотрел, как одевается Пейсу, и лишь теперь с беспощадной ясностью осознал, какое событие мы только что пережили.

– Ты что на меня уставился? – задиристо спросил Пейсу.

Я опустил голову. Не знаю почему, но я почувствовал, что ужасно виноват перед ним.

– Да ничего я не уставился, старина, – ответил я слабым голосом.

– Нет, уставился, – повторил он все так же воинственно, но руки его до того дрожали при этом, что он никак не мог натянуть штаны.

Я ничего не ответил.

– Чего уставился-то? Может, скажешь, нет? – снова повторил он, устремив на меня полный ненависти взгляд. Но сам он был так слаб, что гнев его вызывал только жалость.

Я молчал. Мне хотелось заговорить, но сказать было нечего. Я обвел подвал взглядом, как бы ища поддержки. И на этот раз увидел своих товарищей. Или, вернее, увидел каждого в отдельности, одного за другим, это стоило мне такого мучительного напряжения, что меня даже затошнило.

Мертвенно-бледная Мену сидела, положив себе на колени голову Момо, и легким движением поглаживала его по сальным волосам. Мейсонье и Колен с отрешенным видом неподвижно сидели рядом, закрыв глаза. Тома стоял, прислонясь к бочке, в одной руке он держал транзистор Момо с освещенным экраном, другой как-то удивительно медленно вертел регулятор настройки, водя по шкале из конца в конец стрелкой, тщетно ощупывая мир в поисках человеческого голоса. Сейчас напряженное его лицо не только чертами напоминало статую, оно казалось таким же беломраморным.

Никто из моих приятелей не ответил мне взглядом. И вдруг, как сейчас помню, я смертельно на них обиделся, во мне поднялось то же чувство бессильной ненависти, с какой Пейсу только что смотрел на меня. Подобно тому как новорожденный кричит от боли, впервые глотнув воздуху, так и мы, пережившие, каждый в одиночку, эти долгие мучительные часы, сейчас с великим трудом преодолевали барьер отчужденности, вступали в контакт друг с другом.

Мне в душу прокралось подленькое искушение разрешить Пейсу действовать, как ему заблагорассудится. Помнится, я даже про себя прошептал что-то удивительно пошлое: «Раз уж так приспичило, скатертью дорога! Одним меньше...» Собственная низость до того меня поразила, что я тут же перекинулся в другую крайность и слезливо пробормотал: «Бедный, бедный, старый мой дружище Пейсу!»

Я поник головой. Я был в полной растерянности. Я не узнавал себя, и то и другое было мне абсолютно не свойственно. Я проговорил робко, словно чувствуя за собой какую-то вину:

– Может быть, выходить еще опасно?

Едва успев произнести эту фразу, я понял, как нелепо она звучит применительно к случившемуся. Но даже эти безобидные слова привели Пейсу в бешенство, стиснув зубы, он злобно проговорил, хотя голос его был так же слаб, как и мой:

– Опасно? Это почему же опасно? Тебе-то откудова это знать?

Но слова его прозвучали как-то фальшиво. Будто он разыгрывал комедию. Я слишком хорошо понимал какую, и мне захотелось плакать. Я снова опустил голову, и тут на меня опять накатила волна неодолимой усталости, сломившей во мне последнюю волю. Из этого состояния меня вывели глаза Пейсу. В них по-прежнему горела злоба, но где-то в глубине затаилась мольба. Его взгляд молил меня промолчать, оставить его в ослеплении, словно мои слова обладали властью сотворить из разрозненных обрывков одно огромное горе, его горе.

Теперь-то я уверен, что он понял все, равно как и Колен и Мейсонье. Но если те двое пытались отстранить от себя нестерпимо жестокую правду, застыв в безвольной неподвижности и оцепенении, то Пейсу, напротив, не мог усидеть на месте, ему нужно было действовать наперекор здравому смыслу, бежать очертя голову к своему родному дому, уже обращенному в пепел.

Я составил в уме несколько фраз и почти остановился на одной: «Сам подумай, Пейсу, если судить по температуре в подвале...» Но нет, разве вымолвишь такое? Все было и без того слишком ясно. Я снова опустил голову и твердо произнес:

– Тебе нельзя идти в таком состоянии.

– Уж не ты ли это мне запретишь? – запальчиво воскликнул Пейсу. Голос его был все так же бесцветен и слаб, но при этом он делал жалкие попытки расправить свои богатырские плечи.

Я ничего не ответил. Уже некоторое время в нос и в глотку мне лез какой-то непонятный сладковатотошнотворный запах. Когда погасли оба светильника – в каждый было вставлено по две толстые свечи, – кто-то, вернее всего Тома, зажег третий светильник, и теперь та часть подвала, где находился я, поблизости от крана, почти полностью погрузилась во мрак. Я не сразу понял, что преследующий меня запах исходит от едва различимого в темноте трупа Жермена, лежавшего на полу у самой двери.

Я дошел до того, что просто забыл, что он и сейчас там, как будто впервые его увидел. Пейсу, не спускавший с меня полных ненависти и мольбы глаз, проследил за моим взглядом и, увидев труп, на мгновенье будто окаменел. Потом он быстро и как-то стыдливо отвел глаза, делая вид, что ничего не заметил. Единственный из всех нас он был одет и, хотя путь к двери был свободен и я не в силах был помешать ему, не двинулся с места.

Я снова проговорил убежденно, но без нажима:

– Вот видишь. Пейсу, ты не можешь идти в таком состоянии.

Мне не следовало этого говорить, мои слова только подстегнули его, и он сделал несколько нетвердых и не слишком решительных шагов куда-то вбок, в сторону двери.

В эту самую минуту я получил поддержку оттуда, откуда меньше всего ее ждал. Мену, приоткрыв глаза, сказала на местном диалекте так, как если бы она хлопотала у себя на кухне во въездной башне, а не валялась сейчас на полу в подвале голая, бледная до синевы:

– Послушай-ка, долговязик миленький, ведь Эмманюэль-то правильно говорит, нельзя тебя так отпускать, надоть сначала чуток перекусить.

– Что ты, что ты, – ответил ей Пейсу тоже поместному. – Спасибо, но мне ничего не надо. Спасибо.

Но он остановился, попав в ловушку крестьянских потчеваний, с их сложным ритуалом отнекиваний и согласий.

– Нет уж, уважь, откушай чего-нибудь, – продолжала Мену, разыгрывая шаг за шагом всю церемонию, предусмотренную обычаем, – вреда тебе от этого не будет, отведай хоть самую малость. Да и нам тоже не мешает подкрепиться. Господин Культр, – продолжала она, обращаясь к Тома уже по-французски, – позвольте-ка ваш ножичек.

– Я же тебе говорю: мне ничего не надо, – продолжал твердить Пейсу, но слова старухи были для него великой отрадой, он и смотрел на Мену с детской благодарностью, цепляясь за нее, за тот привычный, близкий, такой спокойный, внушающий доверие мир, который она воплощала.

– Ну уж нет, так просто я тебя не отпущу, – продолжала Мену с невозмутимой уверенностью, на которую он сразу поддался. – Ну-ка, пусти, – сказала она, сталкивая со своих колен голову Момо, – дай-ка я встану. – Но, так как Момо, жалобно подвывая, вцепился ей в колени, она звучно хлопнула его по щеке и добавила на местном диалекте: – А ну хватит, дурачина.

До сих пор для меня загадка, откуда в этом тщедушном теле такой неиссякаемый запас сил, ибо, когда она поднималась с пола, голая и щупленькая, особенно заметно стало, что вся она только кожа да кости. Но она без посторонней помощи размотала нейлоновый шнурок, на котором у нас над головой висел окорок, опустила его и сняла с крюка, а Момо с бледным, перепуганным лицом смотрел на мать и, всхлипывая тихонько, звал ее, как малый ребенок. Когда она вернулась обратно и, положив окорок на бочку, сняла с него кожу, Момо перестал хныкать; засунув в рот большой палец, он с упоением принялся его сосать, окончательно впав в детство.

Я смотрел, как Мену, отчаянно превозмогая слабость, нарезает небольшие, но толстые ломтики ветчины, крепко вцепившись худыми пальцами в торчащую из окорока кость, чтобы не дать ему соскользнуть с бочки. Вернее, я рассматривал ее тело. Как я и предполагал, старуха действительно не нуждалась в лифчике – там, где полагается быть груди, у нее висели два крошечных мешочка иссохшей сморщенной кожи. Живот был втянут, тазобедренные, кости резко выступали вперед, лопатки торчали наподобие крыльев, а тощие ягодицы были размером с кулачок. Обычно, когда я произносил «Мену», это было только имя, окрашенное для меня любовью, уважением, порой досадой – из чего складывались наши с ней отношения. Сегодня, впервые увидев ее голой, я понял, что «Мену» – это еще и тело, и, возможно, тело единственной оставшейся на земле женщины; и, глядя на эту жалкую, немощную плоть, я преисполнился великой печали.

Мену положила ломтики ветчины на правую ладонь, как колоду карт, и оделила нас всех, начав с меня и кончив своим сыном. Получив свою долю, он с негромким рычанием целиком засунул кусок в рот да еще затолкнул поглубже пальцами. Он сразу же побагровел и, конечно, задохнулся бы, но мать, разжав ему силой челюсти, запустила свою худую руку ему в глотку и вытащила оттуда ветчину, затем ножичком Тома разрезала обслюнявленный ломоть на мелкие кусочки и один за другим стала вкладывать их в рот Момо, ругая его и хлопая по щекам всякий раз, как он прикусывал ей пальцы.

Я безучастно наблюдал эту сцену, мне было ни смешно, ни противно. Едва на ладонь мне шлепнулся ломоть ветчины, рот у меня наполнился слюной, и, зажав кусок обеими руками, я впился в него с неменьшим сладострастием, чем Момо. Ветчина была ужасно соленая, и поглощая сейчас эту соль – о свинине я уже не говорю, – я чувствовал себя на верху блаженства. Я заметил, что все мои приятели, в том числе и Пейсу, ели с такой же жадностью, как и я, все старались держаться поодаль друг от друга, настороженно и даже злобно озираясь, будто опасались, что у них отнимут их долю.

Я разделался с ветчиной первым и, найдя взглядом ящик с бутылками вина, убедился, что он пуст. Значит, не я один утолял свою жажду вином. Это доставило мне даже некоторое облегчение, так как меня уже начинали мучить угрызения совести, что я один и так долго пользовался бачком. Я взял две пустые бутылки, направился к бочке с вином, наполнил их, потом раздал стаканы, даже не вспомнив, что один из них был захватан грязными пальцами Момо, и пустил вино по кругу. Мои приятели пили, так же как и ели, в полном молчании, но их запавшие, часто моргающие глаза были обращены к окороку, лежащему на бочке, о которую опиралась Мену, нарезая его. Старуха прекрасно поняла значение этих взглядов, но сердце ее не дрогнуло. Допив свое вино, она привычными, точными движениями натянула на остатки ветчины кожу, и подвесила окорок на прежнее место, вне пределов досягаемости, высоко над нашими головами. Кроме Пейсу, мы все еще были раздеты и, стоя в полном молчании на подгибающихся от слабости ногах, уставившись горящими, жадными глазами на мясо, подвешенное к темному высокому потолку, мало чем отличались от первобытных людей, живших неподалеку от Мальвиля в пещере мамонтов в долине Рюны в те далекие времена, когда человек только-только становился человеком.

Колени и ладони у меня все так же ныли, но силы и ясность мысли постепенно возвращались ко мне, и тут я подумал, как мало мы вообще говорим и как старательно обходим молчанием свершившееся. И впервые я застеснялся своей наготы. Мену, должно быть, испытала то же чувство неловкости, потому что хоть и вполголоса, но весьма неодобрительно сказала:

– Да как же это я так!

Произнесла она эти слова по-французски, на языке официальных вежливых формул. И начала тут же одеваться, а за ней и все остальные, но, одеваясь, Мену продолжала уже на местном диалекте, громко и совсем другим тоном:

– Ведь не такая уж я красавица, чтобы соблазнять добрых людей.

Одеваясь, я украдкой поглядывал на Колена и Мейсонье и избегал смотреть на Пейсу. Лицо Мейсонье с впалыми щеками неправдоподобно вытянулось, он безостановочно моргал глазами. Губы Колена по-прежнему были растянуты в улыбку, казалось, она так и застыла у него на лице, но стала какой-то искусственной, совсем не вязавшейся с той тоской и болью, которая читалась в его глазах. А Пейсу, хотя теперь у него больше не было никакой зацепки, чтобы сидеть здесь – ведь он и поел и выпил, – по-видимому, не собирался уходить, но я боялся даже взглянуть в его сторону, чтобы не натолкнуть его на прежние мысли. Его добрые толстые губы дрожали, щека конвульсивно дергалась, он стоял с безжизненно повисшими руками, слегка согнув колени, то был человек, утративший последние проблески надежды, полумертвый от горя. Я подметил, что он то и дело поглядывает на Мену, словно ждет от старухи совета, как ему следует поступить.

Я подошел к Тома. Его лицо виделось мне как в тумане, в этом углу погреба было совсем темно.

– Как по-твоему, – спросил я тихо, – выходить еще опасно?

– Если ты имеешь в виду температуру воздуха, то нет. Она упала.

– А что, ты еще чего-то опасаешься?

– Конечно. Радиоактивных осадков.

Я уставился на него. Мне даже не приходила в голову мысль о радиации. У Тома, как я понял, не было никаких сомнений в истинной природе взрыва.

– Тогда лучше обождать?

Тома пожал плечами. Его лицо было безжизненным и говорил он бесцветным, прерывающимся голосом.

– Осадки могут выпасть и через месяц, и через два, и через три...

– Как же тогда быть?

– Если не возражаешь, я схожу за счетчиком Гейгера, он у тебя в шкафу. Тогда сразу все будет ясно. По крайней мере на данный момент.

– Но ты можешь облучиться!

Ни один мускул не дрогнул на этом лице мраморной статуи.

– Видишь ли, – ответил он все тем же тусклым, каким-то механическим голосом, – в любом случае наши шансы выжить весьма невелики. Без флоры и фауны все равно долго не протянешь...

– Потише, пожалуйста, – шепнул я, заметив, что мои приятели, не осмеливаясь подойти ближе, прислушиваются к нашему разговору.

Я молча вынул из кармана ключ от шкафа и протянул Тома.

Тома очень медленно натянул на себя дождевик, перчатки, надел каску мотоциклиста и огромные очки с темными стеклами. В этом одеянии выглядел он довольно зловеще – каска и дождевик были черного цвета.

– Ты считаешь, это может предохранить? – спросил я сдавленным голосом, касаясь его рукой.

Глаза из-за темных стекол смотрели на меия попрежнему хмуро, но подобие саркастической улыбки мелькнуло на неподвижном лице.

– Будем считать, что так все-таки безопасней, чем в голом виде.

Как только Тома закрыл за собой дверь, ко мне подошел Мейсонье.

– Что он собирается делать? – тихо спросил он.

– Измерить радиоактивность.

Мейсонье смотрел на меня в упор своими запавшими глазами. Губы у него дрожали.

– Он думает, это бомба?

– Да.

– А ты?

– Я тоже.

– Так... – протянул Мейсонье и замолчал. Он ничего не добавил к этому «так». Он даже перестал мигать и опустил глаза. Его длинное лицо казалось сейчас совсем восковым. Я перевел взгляд на Колена и Пейсу. Они смотрели на нас, не решаясь подойти. Раздираемые противоположными чувствами – желанием все узнать и ужасом услышать самое страшное, – они словно впали в столбняк. Их лица не выражали ничего.

Минут через десять вернулся Тома в наушниках и со счетчиком Гейгера в руках.

Он отрывисто бросил:

– Во внутреннем дворе радиации нет. Пока нет.

Затем, опустившись на колени перед Жерменом, он провел счетчиком вдоль его тела.

– Тоже нет.

Обернувшись к своим приятелям, я произнес решительным тоном:

– Сейчас мы с Тома поднимемся в донжон и постараемся уточнить, что именно произошло. До нашего возвращения из подвала не выходить. Мы вернемся через несколько минут.

Я ждал возражений, но все промолчали. Они находились в том состоянии прострации, тупого оцепенения и растерянности, когда безропотно выполняется любой приказ, отданный властным тоном. Теперь я был уверен, что никто из них в наше отсутствие не покинет подвала.

Как только мы выбрались наружу, Тома знаком велел, мне не двигаться с места, а сам начал методично прочесывать счетчиком маленький двор между донжоном, ренессансным замком и подъемным мостом. Стоя у двери подвала, я с пересохшим горлом наблюдал за его действиями. Меня сразу же обволокла жара, температура здесь действительно была много выше, чем в подвале. В этом можно было убедиться, взглянув на термометр, который я захватил с собой, но я почему-то не стал этого делать.

Небо было свинцово-серым, все вокруг подернуто тусклой мглой. Я взглянул на часы, они показывали 9 часов 10 минут. Пробиваясь мыслью, словно сквозь вату, я тупо пытался понять, что у нас сейчас: вечер Дня Д или уже наступило утро следующего дня. Совершив, неимоверное, почти болезненное насилие над своей мыслью, я пришел наконец к выводу: на Пасху в 9 часов вечера уже темно, значит, сейчас утро – Дня 2; таким образом, мы провели в подвале целые сутки.

Над головой не было больше ни сияющей синевы, ни плывущих облаков – темный, мертвенно-серый покров давил на землю, будто прикрывая ее колпаком. Слово «колпак» как нельзя лучше передавало ощущение духоты, тяжести, полумрака, как если бы небо действительно плотно накрыло нас. Я осмотрелся. На первый взгляд замок не пострадал, только в той части донжона, что слегка выступала над вершиной скалы, побурели опаленные пламенем камни.

С лица у меня снова ручьями полил пот, и тут только я догадался взглянуть на термометр. Он показывал +50о. На древних каменных плитах мощеного двора, там, где сейчас бродил Тома со своим счетчиком, валялись трупы полуобгоревших птиц – голубей и сорок. Это были постоянные обитатели галереи донжона, порой мне здорово досаждало и голубиное воркование, и сорочья трескотня. Теперь уж некому будет мне, мешать. Кругом царила мертвая тишина, но, напрягши слух, я где-то очень далеко различил непрерывную череду свистящих и хлопающих звуков.

– И здесь ничего, – произнес, подходя ко мне, Тома, весь взмокший от пота.

Я понял, но, не знаю почему, его лаконичность меня разозлила. Воцарилось молчание. Тома стоял как вкопанный, напряженно вслушиваясь, и я нетерпеливо спросил его:

– Все еще продолжается?

Он взглянул на небо и ничего не ответил.

– Ну хватит, идем, – сказал я с плохо скрытым раздражением. Конечно, раздражение было вызвано крайней усталостью, отчаянием и нестерпимой жарой. Слушать людей, говорить с ними и даже смотреть на них – все было трудно сейчас. Я добавил:

– Схожу-ка я за своим биноклем.

В моей спальне, на третьем этаже донжона, жарища была одуряющая, но, как мне показалось на первый взгляд, все было цело и невредимо, расплавились только свинцовые переплеты окон, и свинец местами образовал потеки на наружной стороне стекол. Пока я искал бинокль, обшаривая один за другим все ящики комода, Тома поднял телефонную трубку, поднес ее к уху и несколько раз нажал на рычаг. Обливаясь потом, я метнул на Тома злобный взгляд, будто упрекая его за то, что своим жестом он на какое-то мгновение зажег во мне искру надежды.

– Молчит, – сказал он.

Я гневно пожал плечами.

– Но все-таки нужно еще раз проверить, – сказал Тома даже вроде с какой-то досадой в голосе.

– Вот он, бинокль! – воскликнул я, несколько пристыженный.

И все-таки я не мог сейчас до конца побороть в душе бессильную злобную неприязнь к себе подобным. Повесив бинокль на шею, я стал подниматься по винтовой лестнице. Тома следовал за мною. От жары здесь можно было задохнуться. Несколько раз нога соскальзывала с истершихся каменных ступеней, я хватался правой рукой за перила, и от этого начинала гореть обожженная ладонь. Бинокль мотался у меня на груди. А ремень от бинокля давил шею. Поднявшись по винтовой лестнице, мы вышли на плоскую крышу донжона, но не увидели ничего, со всех сторон площадку окружала стена в два с половиной метра высоты. Узкие каменные ступеньки, выбитые в стене, вели на парапет в метр шириной, но без ограждения. С этого парапета, куда меня, двенадцатилетнего мальчишку, боялся пускать дядя, открывалась бескрайняя панорама окрестностей.

Я остановился, чтобы отдышаться. Неба не было. Все тот же свинцово-серый колпак висел над землей, закрывая ее до самого горизонта. Воздух в полном смысле слова был раскален, колени у меня дрожали, из последних сил карабкался я по ступеням, дыша прерывисто, со свистом, и капли пота, стекая с лица, падали на камни. Я не решился выбраться на парапет. Кто знает, сумею ли я сохранить равновесие. Так я и остановился на верхней ступеньке. Тома стоял ступенькой ниже.

Я обвел глазами округу и оцепенел. Должно быть, меня шатнуло, потому что я почувствовал, как рука Тома поддержала меня, прижав к стене.

Первое, что я увидел – для этого мне даже не понадобился бинокль, – была догорающая ферма «Семь Буков». Обвалившаяся кровля, обгоревшие двери и оконные рамы, рухнувшие стены – вот все, что от нее осталось. Кое-где на фоне серого неба виднелись обуглившиеся руины и то здесь, то там, как колья, торчали из земли черные обрубки деревьев. Воздух был неподвижен. Черный густой дым столбом поднимался к небу, а внизу по земле еще пробегали длинные красные языки пламени, они то вспыхивали, то опадали, словно огонь в очаге.

Чуть дальше, по правую руку, я с трудом различил Мальжак. Церковная колокольня исчезла. Почта тоже. Обычно легко было распознать это одноэтажное нескладное здание, стоявшее на склоне холма у самой дороги в Ла-Рок. Казалось, будто кто-то ударил по поселку кулаком и, расплющив, придавил к земле. Нигде ни деревца. Ни черепичной крыши. Все пепельно-серое, лишь кое-где языки пламени, но и они, вспыхнув, почти тут же угасали.

Я поднес к глазам бинокль и настроил его дрожащими руками. У Колена и Мейсонье были в поселке дома, у одного в центре, у другого немного на отшибе, у спуска к Рюне. От дома Колена не сохранилось и следа, но по уцелевшему коньку крыши я установил местоположение дома Мейсонье. От фермы Пейсу, обсаженной великолепными елями, остался лишь низенький черный холмик.

Я опустил бинокль и тихо сказал:

– Больше ничего нет.

В ответ Тома молча склонил голову.

Следовало бы сказать «больше никого нет». Ведь с первого взгляда становилось ясно, что, кроме нескольких человек в Мальвиле, все живое в нашем краю погибло. Мне так давно и во всех подробностях был знаком пейзаж, открывающийся с донжона. Когда дядя впервые дал мне свой бинокль, мы провели на башне замечательный день с ребятами нашего Братства, растянувшись на парапете (я и сейчас ощущаю тепло нагретого солнцем камня), мы узнавали окрестные фермы, раскинувшиеся на склонах. Вот уж когда мы всласть покричали, похулиганили, распустили свои языки.

– Ну ты, старый кретин, взгляни-ка, ведь это же вроде Фавелар, вон там, между Бори и Вольпиньером.

– Ты что, офонарел? Это же самый настоящий Кюсак.

– Кюсак? Задница это твоя, а не Кюсак, хочешь – спорим на пачку «голуаз», это не Кюсак.

– Нет, Кюсак, он слева от Галина, уж его-то я всегда узнаю по табачному складу.

А сейчас там, где с детства я привык видеть фермы Фавелар, Кюсак, Галина, Бори, Вольпиньер, а дальше за ними еще десятки других – я знал все их названия, но не всех их хозяев, – теперь остались лишь груды черных развалин, а вокруг догорали леса.

Чего-чего, а лесов в наших краях хватало. Если летом бросить с высоты донжона взгляд вниз, там до самого небосклона колыхалось темно-зеленое море тенистых и кудрявых каштановых деревьев, местами в них вклинивались сосняк и дубовые рощи, в долинах ровными рядами стояли тополя, и, хотя их высадили здесь с чисто практической целью, они живописно перерезали пейзаж вертикальными линиями. У каждой фермы высился одинокий провансальский кипарис, это было не простое дерево, его сажали ради собственного удовольствия и для пущей важности.

Теперь больше не было ни тополей, ни кипарисов, ни дубов, ни сосен. Бескрайние каштановые леса, которыми сплошь поросли холмы – разве что на вершине или на пологом скате оставались проплешины, и люди строили там себе жилье и распахивали луга, – наши знаменитые леса погибали в пламени, временами из этого пламени выныривали черные обуглившиеся колья и тут же умирали со свистом и треском, которые я услышал, выйдя из подвала. А вся махина рухнувших ветвей догорала у подножия холмов, так что казалось, будто пылает сама земля.

На дороге, ведущей к Рюне, немного ниже замка Рузи, тоже почерневшего и развороченного взрывом, я заметил дохлую собаку. Я рассмотрел ее во всех подробностях – дорога проходила поблизости, а бинокль у меня был очень сильный. Естественно, вы скажете: подумаешь, дохлая собака, когда погибло все человечество. Все это так, но разница между тем, что знаешь, и тем, что видишь, очень велика. Я знал, что в поселке и на фермах, разбросанных вокруг Мальвиля, сгорели, как факелы, тысячи живых существ, но труп этой собаки, не считая обгоревших птиц во дворе замка, был первым увиденным мною во всех деталях, и страшная картина этой гибели потрясла меня. Должно быть, выскочив откуда-то из-за забора или с хозяйского двора, собака бросилась по знакомой и привычной для нее дороге, но лапы ее тут же увязли в расплавленном гудроне, и несчастное, намертво схваченное животное изжарилось на месте.

Не глядя на Тома, вернее просто не замечая его присутствия, словно теперь, после всего свершившегося порвались все связи между людьми, я полушепотом, не в силах удержать это маниакальное бормотание, твердил: «Какой ужас, какой ужас, какой ужас». Горло сжимало, будто тисками, руки тряслись, со лба, заливая глаза, катился пот, и, кроме вновь, охватившего меня леденящего страха, в мозгу не было ни единой мысли. Налетел порыв ветра, и жадно вдохнул в себя воздух и тут же почувствовал, как в мою грудь с силой ворвался омерзительный запах тления и горелой плоти, и мне даже почудилось, что этот запах исходит от меня. Это было тошнотворно. Еще не умерев, я стал трупом, собственным трупом. Гнилостный, сладковатый и въедливый смрад вошел в меня и останется во мне, должно быть, до конца моих дней. Мир превратился в гигантскую братскую могилу. Кругом навалом одни трупы, а меня и моих товарищей оставили в живых, чтобы хоронить мертвецов и жить, вдыхая запах тления.

Заметив, что мысли мои начинают путаться, я обернулся и сделал знак Тома, что пора спускаться, и, уже очутившись на площадке, отгороженный высоким парапетом от затухавшего пожарища, я бессильно сполз на каменные плиты, опустошенный, раздавленный, не способный больше ни двигаться, ни чувствовать. Не знаю, сколько времени провел я в этом полузабытьи, когда еще сохраняются проблески сознания, но полностью исчезают и рефлексы, и воля.

Я почувствовал, как сбоку на меня надавило плечо Тома. Я повернулся к нему с неестественной медлительностью, удивившей меня самого, и увидел, что он пристально смотрит на меня. Я не сразу смог остановить на нем свой взгляд, но, взглянув ему в лицо, тотчас понял, о чем говорили глаза Тома, сейчас они говорили красноречивее слов, которые он, ослабев, как и я, не способен был произнести.

Я смотрел на губы Тома. Они совсем побелели и до того пересохли, что ему с трудом удалось расклеить их, он сумел вымолвить лишь одно слово:

– ...Выход...

Глаза у меня снова застлало пеленой, я с великим трудом старался удержать в фокусе куда-то проваливающееся лицо Тома, понимая, что вот-вот снова впаду в оцепенение.

Мучительно выдавливая из себя слова, пугаясь звука собственного голоса, настолько он был слаб, я спросил:

– ...Какой... выход?..

Ответа пришлось ждать так долго, что я решил – Тома потерял сознание. Но плечом я чувствовал его напрягшееся плечо и понял, что он просто собирается с силами, чтобы заговорить. С большим трудом я расслышал его шепот:

– ...Подняться...

И, чуть приподняв руку-видимо, даже такое усилие причиняло ему боль, – он согнутым указательным пальцем ткнул в сторону парапета. И выдохнул:

– ...Броситься... И конец.

Я посмотрел на него. Потом отвел глаза. На меня вновь наплывало безразличие. В голове кружились бессвязные мысли. Но тут, пробившись сквозь этот сумбур, одна мысль приобрела достаточную ясность, и я, уцепившись за нее, старался сосредоточиться. Если бы, как у Колена, Мейсонье и Пейсу, у меня были жена, дети и если бы они тоже остались в живых, значит, род человеческий не был бы обречен на полное исчезновение и я знал бы тогда, во имя кого мне бороться. А сейчас мне предстояло вернуться в подвал к моим товарищам, потерявшим свои семьи, и вместе с ними дожидаться часа, когда на земле исчезнет последний человек.

– Ну? – едва слышно прошептал Тома.

Я покачал головой.

– Нет.

– Почему? – беззвучно, одними губами спросил он.

– Другие.

То, что я довольно четко выразил свою мысль, пошло мне на пользу. Я тут же зашелся в отчаянном кашле, и мне подумалось, что причина охватившей меня одури не только в пережитом неслыханном моральном потрясении, но также и в горячем ядовитом дыме, которым я вдосталь надышался.

Превозмогая слабость, я поднялся на ноги.

– В подвал...

И, не дожидаясь Тома, я шагнул к узкой винтовой лестнице и, то и дело оступаясь, спустился, вернее, скатился вниз. К счастью, для удобства ожидаемых туристов в Мальвиле на стенах вдоль лестничных маршей были укреплены металлические поручни, и сейчас, соскальзывая со ступеней, я всякий раз хватался за них, раздирая в кровь обожженные ладони. В маленьком дворике между донжоном и ренессансным замком меня догнал Тома.

– Лошади... – проговорил он.

Я замотал головой и, подавив рыдание, ускорил шаг. При одной мысли увидеть, что сталось с моими лошадьми, я холодел от ужаса. Я не сомневался, что все они погибли. Сейчас мною овладела единственное желание-скорее укрыться в нашем подземелье.

В подвале мне показалось очень холодно, я сразу же прозяб до костей, и первое, что я сделал: схватив свой пуловер, набросил его на плечи и завязал рукава под горлом. Я увидел, что Колен разливает вино из бочки, Мейсонье подтаскивает полные бутылки к Мену, а она их закупоривает. Я был совершенно уверен, что весь этот конвейер наладила старуха. Она, конечно, рассудила, что нет никакого резона бросать на полпути начатое дело. Так или иначе, увидев их за работой, я испытал огромное облегчение. Я подошел к ним, взял бутылку, жадно отпил и передал ее Тома, а потом, прислонившись к бочке, утерся рукавом пуловера. Хотя меня и била дрожь, пот ручьями тек по лицу. Понемногу ко мне возвращалась ясность мысли.

Через некоторое время я сообразил, что мои приятели, застыв как каменные изваяния, смотрят на меня с ужасом и мольбой. Впрочем, они, конечно, поняли, что произошло, потому что ни у кого из них: ни у Мейсонье, ни у Колена, ни у Пейсу – не хватало мужества задать мучивший их вопрос. Одна лишь Мену явно сгорала от желания послушать меня, но и она не проронила ни слова, поглядывая на своих помощников, понимая, что таит мое упорное молчание.

Затрудняюсь сказать, сколько оно продлилось. В конце концов я не выдержал, решив, что говорить менее жестоко, чем молчать. И я сказал очень тихо, глядя на них:

– Далеко мы не ходили. Мы только поднялись на донжон. – И пересохшими губами добавил: – Все так, как вы и думали. Больше ничего нет.

Они ждали этого, и тем не менее, мои слова добили их. Внешне отреагировал только Пейсу, он, качаясь, сделал три шага вперед и, вцепившись в рукав моего пуловера, глядя на меня выкатившимися из орбит глазами, завопил не своим голосом:

– Неправда!

Я не ответил. У меня на это просто недоставало духу. Но, схватив руки Пейсу, судорожно вцепившиеся в мой рукав, я попытался разжать их. Во время нашей короткой схватки рукава пуловера разлетелись в стороны, открыв висевший у меня на шее бинокль. Пейсу тут же узнал мой бинокль и уже не мог отвести от него исполненного ужаса взгляда. Уверен, что в эту секунду ему тоже вспомнился тот далекий день, когда, растянувшись на парапете донжона, мы старались угадать, где что расположено в округе. Его лицо исказило отчаяние, руки бессильно разжались, и, уткнувшись лицом мне в плечо, он зарыдал навзрыд, как ребенок.

И тут в подвале вдруг все пришло в движение, и все, что делалось, делалось без предварительного сговора, но дружно, и таким волнующим было это зрелище, что, по-моему, именно с этой минуты во мне снова проснулось желание жить. Обняв Пейсу, я притянул к себе своего долговязого друга (он был почти на полголовы выше меня), и сразу же к нам подоспели Колен с Мейсонье, один положил ему руку на плечо, другой гладил по голове, и оба, как могли, утешали его просто, по мужски. Меня потрясла эта сцена, ведь сами они, потеряв все на свете, с такой душевной щедростью старались помочь своему товарищу... Мне почему-то припомнилось, что в ту пору, когда нам было лет по двенадцати, мы с Коленом вот так же крепко держали Пейсу, чтобы Мейсонье легче было «накидать ему по морде». Но воспоминание это ничуть не уменьшило моего волнения, скорее наоборот, окончательно растрогало меня. Помню, тогда мы все втроем навалились на этого нескладного увальня, все разом что-то кричали, намяли ему бока, тузили почем зря и тихо ругались «Ну что, хватит с тебя, болван здоровый». На что он, заливаясь слезами, жалобно твердил: «Пустите меня, да пустите же, я с вами не вожусь».

Постепенно его рыдания смолкли, и мы отошли в сторону.

– Надо бы все-таки пойти посмотреть, – сказал Мейсонье, мертвенно-бледный, с ввалившимися глазами.

– Да, надо бы сходить туда, – с огромным усилием ответил Колен. Но ни тот ни другой не двинулись с места.

– Не знаю, пройдете ли вы, – вмешался Тома. – Леса еще горят. А отсюда до Мальжака сплошной лес. Да кроме того, не исключена возможность радиации. Вы рискуете.

– Рискуем? – спросил Пейсу, отрывая от лица ладони. – А на кой черт мне теперь жить?

Ответом ему было молчание.

– А нам для чего? – спросил я, глядя на него.

Пейсу пожал плечами, открыл было рот, но передумал и промолчал. Однако движение его плеч было куда выразительнее его молчания. Оно означало: разве можно даже сравнивать. Он не сказал этих слов только потому, что и мы для него что-то значили.

Тут заговорила Мену. Манера разговаривать была у нее довольно своеобразная: сначала она что-то бурчала скороговоркой для себя самой, а уж потом высказывала свои соображения вслух или просто вставляла в общую беседу словечко на местном диалекте.

Сейчас Мену разразилась целой речью, и она произнесла ее по-французски, что доказывало важность, которую она придавала своим словам, хотя при этом и не выпускала из рук машинку для закупорки бутылок.

– Сынок, – сказала она, глядя на Пейсу, – не от нас зависит это, жить нам или умереть. Но коли уж мы выжили, значит, надо жить и дальше. Ведь жизнь что работа. Не годится ее бросать на полпути, даже если тебе и невмоготу.

С последними словами она опустила рычажок своей машинки, и пробка беззвучно вошла в горлышко. Пейсу взглянул на старуху, хотел было что-то сказать, но передумал. Я решил, что Мену этим и ограничится, но она, подставив под машинку следующую бутылку, продолжала:

– Ты небось думаешь: Мену легко говорить, Мену ничего не потеряла, ее Момо при ней. Оно, может, и так. Но если бы я даже потеряла Момо (отложив машинку, она перекрестилась), я бы тебе сказала то же самое, что сейчас сказала. Ты жив, сынок, и живи с богом. А чему быть, того не миновать. Смерть, она человеку не подружка.

– Все правильно, мать, – подтвердил Колен. По возрасту Мену действительно могла бы быть его матерью, но до сих пор никому из нас это как-то в голову не приходило.

– Пошли, – сказал Мейсонье и на негнущихся ногах сделал несколько шагов к двери.

Я догнал его и отвел в сторону.

– Постарайтесь с Коленом не оставлять Пейсу одного, – сказал я полушепотом. – Сам понимаешь почему. Вообще было бы лучше, если бы вы все время держались вместе.

– Я уже об этом подумал, – ответил Мейсонье.

К нам подошел Тома со счетчиком Гейгера в руках.

– И я с вами, – сказал он как раз в ту минуту, когда Колен и Пейсу присоединились к нам.

Все трое остановились и посмотрели на него.

– Тебе-то зачем идти, тем более если есть какойто риск, – сказал Колен, забыв, что до сих пор он всегда был с ним на «вы».

– Я буду вам нужен, – ответил Тома, показывая на счетчик.

Воцарилось молчание, потом Мейсонье произнес хриплым голосом:

– Давайте вынесем тело Жермена, положим его пока у входа во внешний двор, а потом и похороним.

Я наспех поблагодарил его, но был ему так признателен – в такую страшную для себя минуту он все-таки вспомнил о Жермене. Я смотрел, как они уходят. Тома шел впереди со счетчиком Гейгера в руках, наушники, настроенные на прием, висели у него на груди. Мейсонье и Пейсу с трудом тащили грузное тело Жермена. Колен замыкал шествие, сейчас он казался каким-то особенно маленьким и хрупким.

Дверь закрылась, а я стоял перед ней как вкопанный, полный тревоги и страха за своих друзей, раздумывая, не пойти ли с ними и мне.

– Ну вот и управилась, все бутылки позакрывала, – раздался за моей спиной спокойный голос Мену. – Может, ты еще разольешь?

Я вернулся к бочке, снова уселся на свою табуретку и принялся разливать вино. Я буквально умирал от голода, но заставлял себя не думать об этом, мне не хотелось подавать дурной пример и по-хозяйски распоряжаться своими запасами. Правильно поступила Мену, сразу взяв в свои руки запасы продовольствия. И в том, что она будет действовать справедливо, можно было не сомневаться.

– Ну-ка, Момо, подсоби, – сказала Мену, заметив, что пустые бутылки кончились.

И, видя, что Момо поднялся и ставит бутылки в корзину, она добавила, не повышая голоса, но твердым тоном:

– Только смотри, не вздумай отпивать по дороге, ведь теперь выпьешь лишнего – другим достанется меньше.

Я подумал было, что Момо пропустит мимо ушей слова матери, но я ошибся. Момо все понял. А может быть, на него просто подействовал тон, каким она произнесла эти слова.

– Уж больно ты пожадничала с окороком, – сказал я немного погодя. – Думаешь, мне приятно, что они ушли совсем голодные?

И, показав рукой на сводчатый потолок, добавил:

– Тем более что у нас их вон сколько.

– Нас семеро, – ответила Мену, проследив взглядом за моей рукой, – и когда кончится все, что там висит, навряд ли нам еще когда-нибудь доведется отведать свининки. И винца попить вволю. Ведь винограда-то больше не будет.

Я взглянул на нее. Ей было семьдесят шесть, моей Мену. Она понимала, что нас ждет голодная смерть, и тем не менее ее воля к жизни была непоколебима.

Внезапно дверь в подвал распахнулась, между створками просунулась голова Тома. Он прокричал с необычайным для него волнением в голосе:

– Эмманюэль, не все животные погибли!

И тут же снова исчез. Вскочив с места, я тупо уставился ему вслед, не смея поверить своим ушам. Мену тоже встала и, глядя на меня, спросила на местном диалекте, словно желая проверить, правильно ли она поняла Тома, говорившего по-французски:

– Он сказал, что не вся скотина погибла?

– Ду та! (Иду туда.) – завопил Момо и бегом бросился к двери.

– Обожди, обожди, слышишь, что я говврю, обожди меня! – кричала Мену, семеня за ним со всей скоростью, на какую была способна. Она быстро перебирала своими худыми ногами и походила сейчас на маленькую старую мышку. Я, услышав, как по ступеням процокали подбитые гвоздями башмаки Момо, тоже пустился бежать, быстро обогнал Мену и настиг Момо как раз в ту минуту, когда, промчавшись по подъемному мосту, он ворвался во внешний двор. Ни Тома, ни трех моих товарищей здесь не было. Значит, Тома вернулся, только чтобы предупредить меня, и тут же кинулся догонять остальных.

Нас встретил нестройный хор: и жалобное лошадиное ржание, и чуть слышное мычание коровы, и похрюкивание свиньи. Звуки неслись из пещеры, прозванной Биргиттой Родилкой.

Обогнав Момо, я стремительно рванулся к пещере, чуть не задохнулся, весь взопрел, сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит из груди. В стойлах, расположенных в самой глубине пещеры, я обнаружил Красотку – четырнадцатилетнюю кобылу, любимицу Момо, со дня на день готовую ожеребиться; Принцессу – одну из великолепных голландских коров Мену, тоже стельную, и свою Амаранту, еще слишком молодую для случки, ее я перевел в подземное стойло из-за ее дурных повадок. И наконец, немыслимых размеров супоросную свинью, которую Мену без моего ведома нарекла Аделаидой.

Животные изрядно пострадали. Они без сил лежали на боку, прерывисто и тяжело дыша, но все-таки они были живы – прохлада, царившая в глубине пещеры, спасла их. Я не успел подойти к Красотке, Момо, бросившись к своей любимице, плюхнулся рядом с ней прямо в навоз и, обняв лошадь за шею, тихонько, с нежностью заржал. Но когда я вошел в стойло, где на соломе лежала Амаранта, она чуть приподняла голову, потянулась мордой к моей руке и трепещущими ноздрями обнюхала ее. Добравшись до пещеры, Мену даже не подумала отругать Момо зато, что он весь перемазался в навозе, она внимательно осматривала Принцессу, ощупывала ее и жалобно причитала:. «Ой ты, моя бедненькая, ой ты, моя старенькая!» Потом заглянула к свинье, но, опасаясь ее злобного нрава, старалась держаться на почтительном расстоянии.

Я проверил автопоилки. Вода была горячая, но они действовали исправно.

– Ду за ясем (Пойду за ячменем), – заявил Момо и полез было по приставной лесенке на верхний этаж, где я держал сено и другие корма.

– Нет, нет! – сказала Мену. – Какой там еще ячмень! Сейчас наболтаю всем отрубей с водой, да добавлю туда винца. Слазь давай, дурак здоровенный, – прикрикнула она на Момо. – гляди-ка, все портки в дерьме отделал, ведь от тебя вонять будет похлеще, чем от Аделаиды!

Я оставил Амаранту и вышел из Родилки, приняв мужественное решение пойти взглянуть, что же происходит в других конюшнях и хлевах. Но по доносившемуся оттуда смраду я уже догадался, что произошло. Чтобы не задохнуться от зловония, я вынужден был зажать нос платком. Вся скотина погибла: она не сгорела, а задохнулась от жары. Скала защитила от пламени пристроенные к ней стойла. Но большие плоские камни, служившие им крышей, вероятно, накалились до огромной температуры, так как даже балка под ними из старого, прочного, как металл, дуба обуглилась.

Вскоре вернулась Мену с двумя бутылками вина, вылив его в воду, она насыпала туда отрубей и разложила месиво по кормушкам. Я снова вошел к Амаранте, она еще не поднялась на ноги, тогда я взял пригоршню довольно густого месива и подложил его к самой ее морде. Лошадь обнюхала его, раздула ноздри, с отвращением приподняла губу и, еле двигая челюстями, по крохам съела его. Когда она кончила, я зачерпнул еще одну пригоршню и снова протянул ей. Амаранта ела понемногу, неохотно и как-то удивительно медленно. Я принял это чуть ли не за насмешку. Я сам был до того голоден, что, кажется, готов был съесть эту малоаппетитную мешанину, которой пренебрегала даже лошадь. Я слышал, как в соседнем отсеке Момо, безуспешно пытаясь накормить Красотку, то обрушивал на нее потоки нежности, то честил на чем свет стоит. По другую сторону от меня Мену в более спокойных тонах уговаривала Принцессу. Свинье она просто сунула под нос ведро с жидким месивом, и, судя по грохоту в ее стойле, только эта скотина и воздала должное нашему угощению.

– Ну как там у тебя, Мену? – спросил я, стараясь говорить погромче.

– Не шибко, а у тебя?

– Прямо измучился. А что у тебя, Момо?

– Ука (Сука), – ответил он с яростью.

– Главное, им ничего не объяснишь, – продолжала Мену. – Хоть говори, хоть нет – все зазря. Возьми вот Принцессу. Ведь до чего жрать хочет, но так ослабела, что никак этого в толк не возьмет.

От неудобной позы на корточках ноги у меня совсем одеревенели, но я терпеливо ждал, пока Амаранта подберет последние крохи. Я с удивлением заметил, что ругаю ее тоже с нежностью в голосе. Я отлично понимал, что теперь от этой скотины зависело все наше будущее. Сейчас, когда на земле не осталось ни бензина, ни даже какой-нибудь солярки, без лошади не обработаешь даже клочка земли.

Амаранта упорно отказывалась принимать пищу. Она лежала, не в силах оторвать подщечины от земли, и ее безучастная поза не предвещала ничего доброго. Хватая лошадь за челку между ушами, я заставлял ее поднять морду и протягивал на ладони теплое месиво. Она не брала еду, только косила на меня своим грустным и нежным глазом, словно хотела сказать: «Оставь же меня в покое, зачем ты меня мучаешь?» Мену, которая была неспособна долго находиться на одном месте, твердыми быстрыми шажками сновала от одного стойла к другому – подходила к свинье, потом возвращалась к Принцессе и не переставая рассуждала, то про себя, то обращаясь ко мне.

– Ну и здорова же эта потаскуха Аделаида! Все как есть умяла. До чего крепка скотина! Когда подумаешь, сколько коров у меня пропало или чуть не пропало во время отела. А у тебя, Эмманюэль, какие лошади дохли, чуть щипнут молоденькой люцерны или обожрутся тисовыми листьями. Лошади на брюхо слабоваты, коровы – на низок. А попробуй умори эту хавронью. Погляди только на ее сиськи, во где силища-то. Ведь последняя тварь, а посмотреть – памятник, да и только! Враз прямо по дюжине поросят выпекает, и хоть бы хны. А как-то выдала целых шестнадцать, подумать только, шестнадцать!

Я очень тревожился за Амаранту, и то, что Мену так буднично суетилась, так привычно разговаривала со скотиной, будто вообще ничего не случилось, поддерживало мой дух. Судя по тому, что из соседнего отсека до меня по-прежнему доносились угрозы, ругань, чередующиеся с нежным бормотанием и ржанием, Момо, видимо, все-таки добился каких-то успехов с Красоткой. Мену просунула голову в дверку.

– Получается что-нибудь, Эмманюэль?

– Нет, дело плохо.

Мену взглянула на Амаранту.

– Пойду принесу-ка ей воды с вином да сахаром. А ты пока присмотри за Принцессой.

Я перешел в стойло Принцессы. И хотя дядя сумел внушить мне известное предубеждение против коров, наша толстая добрая Принцесса с ее квадратной мордой вызывала у меня почти нежные чувства. Она лежала на боку, по-матерински терпеливая, выставив свой огромный живот и вымя, которому предстояло кормить нас. От одного только взгляда на нее – я был так слаб, что с трудом держался на ногах, а от голода у меня мучительно сводило животмне безумно захотелось молока. Не то чтоб я забыл, что Принцесса уже сухостойная, я просто отбросил в сторону это несколько осложняющее обстоятельство. В моем мозгу, распаленном голодом – так что временами у меня даже кружилась голова, – мелькнула мысль о Ромуле и Реме, вскормленных волчицей, и мне представилось, как я сам лежу, уткнувшись лицом в упругое вымя Принцессы, и, сладострастно ощупывая его, сжимаю губами огромный набрякший сосок, из которого вот-вот в глотку мне хлынет струя теплой жидкости.

Я весь был во власти этой упоительной мечты, когда вернулась Мену, неся в руках килограммовую пачку сахара в стандартной коричневой упаковке. Да, для скотины ей, конечно, ничего не жаль. Я поднялся и как зачарованный пошел к ней. Я смотрел, не в силах оторвать взгляда, с полным слюны ртом на великолепные куски белоснежного блестящего сахара, который Мену бросала своей худой и темной рукой в воду. Она подметила мой взгляд.

– Бедненький ты мой Эмманюэль, как тебе естьто хочется.

– В общем, да.

– Только я ничего не могу тебе дать, пока другие не вернутся.

– А я ничего у тебя и не прошу, – гордо ответил я, но голос мой прозвучал фальшиво.

К счастью, Мену, не обратив внимания на мой ответ, дала все-таки мне три кусочка сахара, и я их покорно принял. Свою долю получил и Момо и тут же запихнул весь сахар сразу в свою широкую пасть. А я, чтобы продлить удовольствие, предварительно расколол каждый кусочек пополам. Я заметил, что себе Мену ничего не взяла.

– А тебе, Мену?

– Что ты, я такая маленькая, разве мне столько надо, как вам.

Теплая, подслащенная вода с вином пришлась по вкусу Амаранте, она с жадностью выпила ее, и теперь пошли в ход и отруби. Я с великим наслаждением наблюдал, как лошадь слизывала протянутое ей месиво, пригоршню за пригоршней. Помнится, я подумал тогда, что даже в деревне, где домашних животных в общем любят, их все-таки недостаточно ценят. Видно, так повелось от веку, что они и возят нас, и служат нам, и нас кормят. И, глядя в косивший на меня глаз лошади, где, окруженный голубоватой белизной, черным угольком пугливо сверкал зрачок, я еще раз подумал, что, конечно, мы недостаточно благодарны им, недостаточно их ценим.

Я поднялся с пола. Взглянул на ручные часы. Мы провели здесь целых три часа. С трудом держась на ногах, я выбрался наружу и вспомнил, что собирался похоронить Жермена до возвращения своих товарищей. Ко мне подошли Мену и Момо.

– Ну, может, еще и пронесет, – сказала Мену.

Ни за что на свете она не сказала бы, что животные спасены. Она побоялась бы искушать господа бога или дьявола, ведь любая неведомая сила может подслушать да тут же и наказать за излишние надежды.

Глава V

Они вернулись после полудня, с ног до головы покрытые пеплом, с почерневшими руками и лицами, глубоко запавшие глаза их блуждали. Пейсу был до пояса голый. Свою рубаху он превратил в мешок и принес в нем кости, вернее, те обуглившиеся остатки костей, которые им удалось собрать на месте своих бывших домов. Они не проронили ни слова, Мейсонье лишь попросил у меня доски и инструмент; все они отказались от еды и не стали умываться, пока Мейсонье не сколотил маленький ящичек размером тридцать на шестьдесят сантиметров. До сих пор не могу забыть их лица, когда Мейсонье, закончив работу, начал косточку за косточкой складывать в гробик.

Похоронить их решили на автостоянке у самой крепостной стены, там, где скала чуть расступалась, оставляя небольшой клочок земли, рядом с могилой Жермена – я все-таки успел похоронить его до их возвращения. Пейсу выкопал могилу сантиметров шестьдесят в глубину, выбрасывая землю влево от себя. Маленький ящичек стоял рядом с ним. В самой его крохотности было что-то, невыносимо щемящее душу. В сознании с трудом укладывалось, что здесь заключено все, что осталось от трех семейств. Правда, мои друзья не собрали пепел, покрывавший кости, боясь, что к нему примешается и пепел от сгоревших вещей.

Опустив ящик на дно могилы, Пейсу навалил на крышку несколько крупных камней, видимо, из опасения, чтобы яму не разрыла собака или лисица. Предосторожность более чем излишняя, поскольку весь животный мир на земле, видимо, был уничтожен. Засыпав могилу, Пейсу соорудил из оставшейся земли небольшой прямоугольный холмик и тщательно выровнял его края лопатой. Потом обернулся ко мне:

– Нельзя их закопать просто так. Над ними надо прочитать молитвы.

– Но я не знаю ни одной на этот случай, – смущенно ответил я.

– У тебя в доме, должно быть, найдется молитвенник?

Я сказал, что найдется.

– Ты бы сходил за ним.

Я проговорил вполголоса:

– Тебе же известны, Пейсу, мои взгляды на религию.

– При чем тут это? Не для тебя это нужно – для них.

– Какие еще молитвы! – пробурчал Мейсонье, глядя куда-то под ноги.

– Разве твоя Матильда не ходила к мессе? – спросил Пейсу, повернувшись к нему.

– Оно, конечно, так...

Мы вели этот спор сдержанно, вполголоса, и после каждой фразы повисала долгая пауза.

– А моя Иветта, – продолжал Пейсу, опустив глаза, – каждое воскресенье ходила в церковь. А по вечерам, как спать ложиться, уже в ночной рубашке, опустится на колени на коврик перед кроватью и уж обязательно прочтет «Отче наш». – Эта картина, видимо, настолько ясно представилась глазам Пейсу, что бедняга не выдержал. У него перехватило дыхание, и несколько секунд он молчал не в силах произнести ни слова.

– Ну а уж коли она молилась при жизни, как же я допущу, чтобы она ушла из нее без молитвы, – проговорил он наконец. – А тем более детишки.

– Он прав, – сказал Колен.

Неизвестно, что по этому поводу думала Мену, поскольку она хранила молчание.

– Сейчас пойду за молитвенником, – помолчав немного, сказал я.

Позже я узнал, что после моего ухода Пейсу попросил Мейсонье сколотить крест на могилку, и Мейсонье без лишних слов выполнил его просьбу. Когда я вернулся, Пейсу обратился ко мне:

– Спасибо тебе, Эмманюэль, но, если тебе это уж очень в тягость, мы с Коленом можем и сами прочитать молитвы.

– Нет, почему же, – ответил я, – мне это нетрудно, раз ты говоришь, что это нужно им.

Комментарии Мену я выслушал позже, когда мы остались с ней вдвоем.

– Если бы ты отказался, Эмманюэль, я бы ничего тебе не сказала, потому как о религии у каждого свое понятие. Но по правде говоря, в душе я бы тебе попеняла. А потом, ты же так славно прочел молитвы, куда кюре до тебя, он ведь бормочет себе под нос, а что – и понять нельзя – видно, мысли-то его где-то далеко гуляют.

Надо было располагаться на ночлег. Я предложил Тома перебраться на диван ко мне в спальню, и таким образом соседняя комната освободилась для Мейсонье. А Колен с Пейсу устроились в спальне второго этажа.

Вытянувшись на постели, я лежал измученный, без сна, с широко открытыми глазами. Кругом полнейшая тьма. В обычную ночь мрак содержит в себе все оттенки серых тонов. Эта ночь была аспидно-черная. Невозможно было различить ничего вокруг, даже самых расплывчатых очертаний, даже собственной руки, поднесенной к глазам. Рядом, на диване, стоящем у самого окна, ворочался с боку на бок Тома. Я это слышал. Но видеть не мог.

Вдруг кто-то стукнул в дверь. Я подскочил и машинально крикнул: «Войдите!» Дверь скрипнула и отворилась. Каждый звук в темноте казался неестественно резким.

– Это я, – сказал Мейсонье.

Я повернулся на его голос.

– Входи же. Мы не спим.

– Я тоже, – сказал он, хотя это было понятно без слов.

Он замер на пороге, не решаясь войти. Во всяком случае, я так предполагал. Будь мы только бесплотные тени иного мира, мы были бы столь же невидимы.

– Садись. Кресло у письменного стола, прямо перед тобой.

По звукам я следил за его движениями. Вот он закрыл дверь, сделал несколько шагов вперед, налетел на кресло. Чертыхнулся, он, видимо, был босяком. Потом старые пружины протяжно заскрипели под тяжестью его тела. Значит, это была не бесплотная тень. То было человеческое тело, объятое, как и мое собственное, ужасом смерти и не менее сильным ужасом перед дальнейшей жизнью.

Я думал, что Мейсонье заговорит, но он молчал. Колен с Пейсу были вдвоем в спальне на втором этаже, мы с Тома здесь, на третьем. А Мейсонье оказался один в спальне Биргитты. У него просто не хватало духа вынести все сразу: и темноту, и бессонницу, и одиночество.

Я вдруг вспомнил жену Мейсонье – Матильду и их вечные распри. И мне стало неловко оттого, что я не могу припомнить имена его двоих сыновей. Я не в силах был даже представить, как выдерживает Мейсонье тяжесть обрушившегося на него горя. Ведь у меня, кроме Мальвиля да моего дела, ничего не было. Но он-то, он... Что должен был чувствовать человек, у которого все, что он любил, было зарыто в крохотном ящичке под землей?

Я лежал в постели, раздетый донага, и обливался потом. Мы не знали, оставлять ли открытым окно. В комнате стояла такая духота, что сначала мы распахнули окно настежь. Но вдыхать едкий запах гари оказалось ничуть не лучше. Невиданный по своим размерам костер дожирал планету. Пламени больше не было видно, оно разрывало бы мглу. Теперь в распахнутое окно врывался лишь трупный запах дымящейся земли. Уже через минуту я попросил Тома закрыть окно.

В непроглядной тьме комнаты слышно было лишь тяжелее дыхание трех человек, а там, за окном, за раскалившимися стенами лежала мертвая планета. Ее убили в самый разгар весны, когда на деревьях едва проклюнулись листочки и в норах только что появились крольчата. Теперь нигде ни одного зверя. Ни одной птицы. Даже насекомых. Только сожженная Земля. Жилища обратились в пепел. Лишь коегде торчат обуглившиеся, искореженные колья, вчера еще бывшие деревьями. И на развалинах мира – горсточка людей, возможно оставленных в живых в качестве подопытных морских свинок, необходимых для какого-то эксперимента. Незавидная доля. В этой всемирной гигантской мертвецкой осталось всего несколько работающих легких, перегоняющих воздух. Несколько живых сердец, перегоняющих кровь. Несколько мыслящих голов. Мыслящих. Но во имя чего?

Я заставил себя заговорить только ради Мейсонье. Мне стало невмоготу от сознания, что он все так же молча сидит в темноте у моего письменного стола, поглощенный своими невеселыми думами.

– Тома.

– Да?

– Чем, по-твоему, можно объяснить отсутствие радиоактивности?

– Вероятно, это была литиевая бомба, – ответил Тома. И добавил слабым, но спокойным голосом. – Это так называемая чистая бомба.

Я услышал, как Мейсонье зашевелился в кресле.

– Чистая, – мрачно повторил он.

– То есть не дающая радиоактивных осадков – произнес голос Тома.

– Понятно, – сказал Мейсонье.

И снова тишина. И снова одно только тяжелое дыхание. Я стиснул ладонями виски. Если бомба и впрямь была чистая, значит, сбрасывая ее, рассчитывали захватить чужую территорию. Теперь, увы, уже ничего не захватить. Сбросивший погиб и сам: об этом свидетельствовало молчание всех радиостанций мира. У Франции даже не было времени осознать, что она вступает в войну. Видимо, в рамках глобальной стратегии было решено разрушить Францию и обосноваться на ее территории. Или помешать противнику сделать это. Небольшая предварительная мера предосторожности. Жалкая пешка, которую жертвуют заранее, она была обречена, употребляя военный термин, на массовое уничтожение.

– Неужели хватило всего одной бомбы. Тома?

Я не стал добавлять, «чтобы уничтожить Францию». Но он понял.

– Всего одной сверхмощной бомбы, взорванной на высоте сорока километров над Парижем.

Он замолчал, считая, что продолжать бесполезно. Он говорил каким-то бесстрастным тоном, четко выговаривая каждое слово, будто диктовал школьникам условия задачи. Как я сам не додумался до такой задачки в те времена, когда был школьным учителем. Это звучало бы куда как современнее, чем задачка с двумя бассейнами. Известно, что взрывная волна не распространяется на большой высоте из-за разряженности воздуха, известно также, что действие теплового излучения уменьшается пропорционально высоте взрыва. На какой высоте должна быть взорвана бомба над Парижем в столько-то мегатонн, чтобы были уничтожены города Страсбург, Дюнкерк, Брест, Биарриц, Пор-Вандр и Марсель? Впрочем, условия можно было бы и варьировать. Ввести вместо одного два икса, подсчитать мощность бомбы одновременно с высотой, на которой произошел взрыв.

– Уничтожена не только Франция, – вдруг произнес Тома, – но и вся Европа. Весь мир. Иначе можно было бы поймать какую-нибудь радиостанцию.

И я снова увидел эту картину: Тома стоит в подвале, с транзистором Момо в руках и упорно водит по шкале стрелкой. Аналитический склад ума спас ему жизнь. Не будь этого необъяснимого молчания радиостанций, он бы уже успел подняться наверх.

– Ну а если на пути тепловой волны окажется какая-то преграда? Высокая гора или скала, как, скажем, в Мальвиле?

– Да, – ответил Тома, – кое-где именно так, видимо, и было.

«Кое-где» для Тома было просто оговоркой, ограничивающей условия. Я воспринял это иначе. Слова лишь подтвердили то, о чем я уже думал. По-видимому, и в самой Франции разрушено не все, а значит, остались и люди, избежавшие гибели. И при этой мысли горячая волна необъяснимой надежды затопила все мое существо. Я говорю «необъяснимой», потому что человек доказал только что содеянным, что не заслуживает права на жизнь, и встретиться с ним сейчас было отнюдь не безопасно.

– Пойду лягу, – сказал Мейсонье.

Он пробыл у нас минут двадцать и не произнес при этом и трех слов. Он постучался к нам, чтобы избавиться от одиночества, но одиночество было в нем самом. Оно пришло вместе с ним в нашу комнату, и сейчас он снова уносил его с собой.

– Покойной ночи. – сказал я.

– Покойной ночи, – сказал Тома. Мейсонье не ответил.

Я услышал только, как скрипнула закрывшаяся за ним дверь. Минут через пятнадцать я встал и постучался к нему.

– Тома уснул, – солгал я. – Я тебя не потревожу?

– Ну что ты, – ответил он слабым голосом.

Я вошел в комнату и ощупью добрался до плетеного столика, который когда-то поставил здесь для Биргитты. Я сказал, чтобы хоть чем-то заполнить молчание:

– Не зги не видно.

И Мейсонье ответил мне странно бесцветным голосом:

– Не знаю, наступит ли вообще завтра.

Я нашарил в темноте маленькое плетеное кресло Биргитты и едва прикоснулся к нему ладонью, как воспоминания нахлынули на меня. Когда в последний раз я сидел в этом кресле, Биргитта обнаженная стояла около меня и я ласкал ее. Должно быть, слишком сильна была власть этого воспоминания, потому что, вместо того чтобы опуститься в кресло, я замер, вцепившись обеими руками в его спинку.

– Тебе тут очень тоскливо одному, Мейсонье? Может быть, перейдешь в комнату к Колену и Пейсу?

– Нет уж, покорно благодарю, – ответил он угрюмо и все тем же сдавленным голосом. – Чтобы слушать, как Пейсу без конца говорит о своих. Покорно благодарю. С меня хватит собственных дум.

Я надеялся, что он заговорит, но тщетно. Теперь я уже знал: он не скажет ничего. Ни слова. Ни о Матильде, ни о своих двух мальчиках. Неожиданно в моей памяти всплыли их имена: Франсис и Жерар. Одному было шесть, другому четыре года.

– Как знаешь, – сказал я.

– Спасибо тебе, ты очень любезен, Эмманюэль, – сказал он, и, видимо, привычка к затверженным формулам вежливости была настолько сильна, что голос его на несколько секунд обрел обычный тембр.

– Тогда все, z ухожу, – сказал я.

– Я не гоню тебя, – проговорил он тем же тоном. – Ты у себя дома.

– Так же, как и ты, – воскликнул я с жаром. – Теперь Мальвиль принадлежит нам всем.

Мейсонье воздержался от ответа.

– Значит, до завтра.

– И все-таки, – неожиданно проговорил он своим угасшим голосом, – сорок лет – это еще не старость.

Я ждал, что он скажет дальше, но Мейсонье молчал.

– В каком смысле не старость? – спросил тогда я, подождав немного.

– Ведь если мы выживем, у нас впереди еще лет по тридцать. И никого, никого...

– Ты имеешь в виду жену?

– Не только...

Он, видимо, хотел добавить «и детей», но у него не хватало мужества выговорить это слово.

– Держись, дружище, я пошел.

В темноте я нащупал его руку и крепко пожал ее. Мейсонье ответил мне слабым рукопожатием.

Я почти физически ощутил, какую муку он испытывал в эту минуту, будто он заразил меня своей болью, и было это так невыносимо, что, вернувшись к себе в спальню, я почувствовал чуть ли не облегчение. Но здесь меня ждало испытание, пожалуй, похуже. Именно в силу сдержанности и чистоты.

– Ну как он там? – спросил вполголоса Тома, и я был признателен ему за то, что он так участливо заговорил о Мейсонье.

– Сам, верно, понимаешь.

– Да, понять нетрудно. – Он добавил: – У меня ведь были племянники в XIV округе.

И еще две сестры и родители, я это знал. Все они жили в Париже.

Я сказал:

– У Мейсонье было два сына. Он души в них не чаял.

– А жена?

– Тут дело обстояло хуже. Она ему житья не давала из-за политики. Считала, что он из-за этого теряет клиентов.

– И это было действительно так?

– Отчасти да. В Мальжаке бедняге приходилось сражаться сразу на два фронта. Против мэра и всей церковной клики. А у себя дома – против собственной жены.

– Ясно, – ответил Тома.

Но голос его прозвучал как-то сухо и даже несколько раздраженно – видно, слишком велика и неизбывна была собственная мука, чтобы сострадать другим. Только мы с Мену, не потерявшие никого из близких, еще были способны живо отзываться на чужие муки. Своих сестер близкими я не считал.

Тома как-то незаметно затих в темноте, а я, лежа без сна, разрешил себе чуточку помечтать. Я думал о Ла-Роке. Я думал о Ла-Роке потому, что этот небольшой городок – старинная укрепленная крепость, воздвигнутая на склоне холма, – был расположен всего в пятнадцати километрах от нас и его так же, как и Мальвиль, прикрывала с севера гигантская скала. Сегодня утром с высоты донжона я не мог разглядеть Ла-Рока, и немудрено – ведь от нас он был виден только в самые ясные дни. Добраться же пешком в Ла-Рок и убедиться во всем собственными глазами – об этом пока не могло быть и речи, если учесть, сколько времени потребовалось Тома и его спутникам, чтобы преодолеть полтора километра, отделяющие нас от Мальжака.

– А метро и подземные автостоянки, – вдруг проговорил Тома.

В его голосе, так же как и у Мейсонье и, вероятно, у меня самого, звучала даже не скорбь, а скорее мрачное удивление. Мой ум был словно окутан туманом, и мысль пробивалась сквозь него с удручающей медлительностью. Я с трудом связывал воедино эти отдельные мысли, мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять замечание Тома.

– Знаешь подземную стоянку на Елисейских полях? – все тем же слабым голосом, но по-прежнему отчетливо выговаривая каждое слово, продолжал Тома.

– Да.

– Шансы ничтожные. Но так хочется верить, что люди, которые находились в метро или на этой стоянке в момент взрыва, уцелели. Только что их ждет в дальнейшем?

– Как что?

– А то, что они превратятся в крыс. В полном мраке будут метаться от выхода к выходу. А выходы наглухо завалены обломками.

– Может, не все, – сказал я.

Снова залегла тишина, и, чем дольше она длилась, тем сильнее росло во мне нелепое ощущение, будто еще непроглядней становится окутавшая нас тьма Спустя несколько минут, когда я догадался, что Тома, говоря о горсточке выживших парижан, думает о своих близких, я повторил:

– Возможно, не все.

– Допустим, – согласился Тома. – Но ведь это лишь отсрочка. В деревне натуральное хозяйство, у вас тут есть все: колбасы, копчености, зерно, полно консервов, варенья, меду, тонны масла и даже соли, которой вы присаливаете сено. А в Париже?

– В Париже огромные продовольственные магазины.

– Рухнули или сгорели, – сурово отрезал Тома, будто решив раз и навсегда отказаться от малейшей надежды.

Я молчал. Да, Тома прав. Сгорели, рухнули или разграблены, разграблены ордами уцелевших людей, которые теперь истребляют друг друга. Внезапно мне представилось апокалипсическое видение: громады городов, уничтоженных взрывом. Тонны рухнувшего бетона. Километры и километры исковерканных зданий. Хаос, в котором немыслимо ориентироваться. Немыслимо пробиться сквозь горы развалин. Пустыня, тишина, запах гари. А под руинами миллионы человеческих тел.

Я прекрасно знал подземную стоянку на Елисейских полях. Прошлым летом, когда я возил Биргитту на два дня в Париж, я оставлял там машину. Само по себе сооружение малоприятное. И я без труда мог себе представить, как в полном мраке мечутся обезумевшие люди, пытаясь выбраться наружу, но все выходы намертво блокированы.

Наконец, сраженный усталостью, я забылся тяжелым, полным страшных кошмаров сном, где подземная стоянка на Елисейских полях переходила в туннели метро, а они в свою очередь сливались с сетью канализационных труб, и толпы оставшихся в живых людей в панике метались под землей вместе со стаями крыс. И я сам как будто тоже превратился в крысу, в то же время с ужасом наблюдая себя со стороны.

Наутро нас разбудил Момо, забарабанив в двери. Мену неожиданно для всех приготовила удивительный завтрак. В большой зале она накрыла длинный монастырский стол пестрой, кое-где подштопанной полосатой скатертью (самой старенькой из дюжины хранившихся в теткином комоде. Мену с ревностной заботой берегла их для меня, словно мне предстояло прожить два века). На столе стояли бутылки с вином и стаканы; каждому на тарелку было положено по куску ветчины и сала – явный признак, что режим экономии несколько ослаб, с тех пор как Мену узнала, что Аделаида, готовая со дня на день принести нам приплод, жива. У каждой тарелки – толстый ломоть хлеба, щедро намазанный топленым салом: видно, Мену рассудила, что «лучше в нас, чем в таз». Хлеб, испеченный три дня назад, совсем зачерствел. И масла не было. Масло растаяло в выключившемся холодильнике.

Когда все собрались в зале, я опустился на стул, предоставив каждому по его собственному желанию выбрать себе место; Тома сел справа от меня, Пейсу слева, Мейсонье напротив, по правую руку от него – Колен, по левую – Момо и в самом конце стола – Мену. Не берусь утверждать, что привычка складывается с первого же шага, но этот порядок в дальнейшем не менялся – во всяком случае, пока нас в Мальвиле было семеро.

Я испытывал ощущение чего-то нереального, сидя на стуле за столом, покрытым свежей скатертью, с ножом и вилкой в руках и поглощая завтрак, который почти не отличался от тех, что каждое утро Мену готовила для Будено, в этой вашей парадной зале, где ничто не напоминало о только что пережитом кошмаре, разве вот потеки расплавившегося свинца, застывшие на цветных квадратиках окон, да серый налет пепла и пыли на потолочных балках. Правда, Мену была полна великих хозяйственных замыслов, она собиралась обмести потолки, вымыть каменный пол и как следует надраить мебель орехового дерева, словно своей волей к жизни, суетой будничных дел пыталась стереть само воспоминание о Происшествии.

Но ей не удалось даже стереть выражение отчаяния, застывшего на лицах моих друзей. Все трое ели молча, уставившись в свои тарелки, стараясь не делать лишних движений, словно боясь, что резкий жест, брошенный в сторону взгляд могут вывести из оцепенения, притуплявшего их муки. Я понимал, что возврат к жизни будет для них ужасным, и это, конечно, опять приведет их – особенно Пейсу – к новым приступам отчаяния. После разговора с Тома и ночных кошмаров под утро я долго лежал без сна, обдумывая наше положение, и пришел к выводу, что единственное средство, способное предотвратить новые рецидивы отчаяния, что занять моих друзей каким-нибудь делом и самому тоже взяться за дело.

Я дождался, когда они кончили завтракать, и сказал:

– Послушайте, ребята, хочу попросить вашей помощи и совета.

Все подняли головы. Какие же потухшие у них были глаза! И тем не менее я понял, что они не остались глухи к моему призыву. Я не называл их «ребятами» с далеких времен Братства, и, назвав так сейчас, я как бы входил в свою прежнюю роль и ждал того же от них. К тому же само слово «ребята» означало, что всем вместе нам предстоит какое-то нелегкое дело.

Я продолжал:

– Основная проблема такова. Во внешнем дворе настоящая свалка павшей скотины: там одиннадцать лошадей, шесть коров и четыре свиньи. О зловонии, которое оттуда идет, говорить нечего, не я один его чувствую, и ясно, что жить в таких условиях нельзя. Кончится тем, что мы и сами окочуримся. Так вот, – продолжал я. – Самый первый и самый неотложный вопрос: как нам избавиться от этой груды падали. – На слове «груды» я сделал ударение. – К счастью, мой трактор стоял в Родилке и он уцелел. Есть и газолин, не сказать, что много, но все-таки есть. Есть также веревки и даже канаты. Посоветуйте-ка, куда девать все эти туши.

Мои друзья оживились. Пейсу предложил дотащить «разнесчастную» скотину до общественной свалки под Мальжаком и бросить там. Но Колен заметил, что в нашей местности преобладают западные ветры и, значит, они непременно нагонят в Мальвиль зловоние. Мейсонье пришла мысль развести костер где-нибудь у дороги, неподалеку от свалки. Но тут уж возразил я, так как считал, что для устройства подобного аутодафе понадобится слишком много дров. А в дровах у нас и без того будет огромная нужда предстоящей зимой: и для отопления, и для приготовления пищи. Конечно, заготовка топлива станет одним из самых трудных наших дел, его придется собирать повсюду, порой даже далеко от дома, будем пилить недогоревшие ветки и стволы и доставлять их в Мальвиль.

И вдруг Колена осенила мысль, он вспомнил о песчаном карьере у Рюны. Карьер был совсем недалеко. Дорога к нему шла под гору, что значительно облегчало нашу задачу. Свалив туда трупы животных, мы можем затем засыпать их песком.

Не помню уж, кто именно заметил, что, если закапывать лопатами, это займет слишком много времени.

Тома обернулся ко мне:

– По-моему, ты мне говорил, что, когда в Мальвиль прокладывали электрический кабель, вы с Жерменом на скалистых участках пользовались динамитными шашками.

– Да.

– У тебя их не осталось?

– Целый десяток.

– Это более чем достаточно, – ответил Тома. – Теперь работать лопатами не придется. Я постараюсь взорвать песчаный склон, и он рухнет прямо в карьер.

Мы переглянулись. Теоретически задача была решена, но каждый отчетливо представлял, какую омерзительную операцию нам предстояло выполнить.

Мне не хотелось оставлять друзей под гнетом столь мерзкой перспективы.

– Кроме того, нужно срочно решить, как быть с посевами. Собственно, вопрос сводится к чему: стоит или нет пойти на риск и пересевать хлеба. У меня в Мальвиле достаточные запасы сена и ячменя. Их вполне хватило бы, чтобы прокормить двадцать животных до следующего урожая. Я имею в виду, как вы сами понимаете, урожай 77-го года. Но теперь, коль скоро на нашем скотном дворе осталось всего три головы, с имеющимися запасами ячменя и сена можно продержаться и до урожая 78-го года. Для свиньи тоже найдется корм, и в предостаточном количестве. Выходит, думать-то сейчас надо о нашем с вами пропитании. – Я добавил: – Труднее всего будет с хлебом. У меня почти нет зерна, не считая небольшого семенного фонда.

Атмосфера мгновенно стала напряженной, и лица моих друзей помрачнели. Я взглянул на них. В их души вползал тот извечный животный страх остаться без хлеба, идущий откуда-то из недр вековой истории человечества. Потому что не только они сами, но и их отцы никогда, даже во время войны, не знали, что такое голод. «В наших краях, – любил рассказывать дядя, – в сороковом году пустили в ход старые пекарни и подпольно, невзирая на продовольственные карточки, введенные режимом Виши, в изобилии выпекали хлеб». «Бывали, конечно, трудные времена, – говорила Мену, – мой папаша часто мне о них рассказывал. Но знаешь. Эмманюэль, никогда я не слыхивала, чтобы кому-то хлеба не хватало».

Значит, даже из устных традиций исчезли рассказы о голоде былых времен, и тем не менее инстинктивный страх перед ним по-прежнему жил в сознании крестьянина.

– Об урожае этого года я тебе вот что скажу, – проговорил Пейсу. – Когда мы вчера возвращались из Мальжака, я слегка копнул палкой землю на поле, где у меня была посеяна пшеница. (Мне показалось добрым признаком, что после всего, что ему пришлось пережить, Пейсу не утратил рефлекса землепашца.) И там не было ничегошеньки, – закончил он, раскрыв на столе обе ладони. – Ровным счетом ничегошеньки. Землю всю выжгло. Одна только пыль и осталась.

– На сколько гектаров хватит у тебя зерна? – осведомился Колен.

– Гектара на два.

– Ну, это уже кое-что, – заметил Мейсонье.

Мену отошла немного в сторонку, чтобы дать поговорить мужчинам, но она стояла, вытянув вперед шею, вся обратившись в слух, и взгляд у нее был тревожный. Все это волновало ее ничуть не меньше нас. А так как в это время Момо, изображая паровоз, топал огромными ножищами, бегая вокруг стола, она влепила сыну увесистую затрещину, и он со злобным ворчанием поплелся в угол.

– По-моему, – сказал Мейсонье, – ты ничем не рискуешь, если вспашешь и засеешь полгектара земли.

– Ничем не рискуешь! – взорвался верзила Пейсу, укоризненно взглянув на Мейсонье. – Ничем не рискуешь, кроме загубленного зерна. По-твоему, столяр, это ерунда? (Это манера обращаться к собеседнику по его ремеслу была распространена во времена Братства, тут выражалась и симпатия к человеку, и несколько ироническое к нему отношение.) Я же тебе говорю: земля сейчас такая, что из нее за все лето и одуванчика не вылезет. Если даже ты ее поливать станешь.

Он пристукнул по столу ладонью и тут же, взяв стакан вина, опорожнил его единым духом, как бы утверждая свою точку зрения. Я посмотрел на него с облегчением: в споре он становился прежним Пейсу.

– Я согласен с Пейсу, – вмешался Колен. – Ведь пролысина на лугу, где ты на Пасху сжигаешь сорные травы, так и не затягивается все лето. И зарастает только следующей весной. А что такое кучка сгоревшей травы по сравнению с тем пожарищем, который спалил всю землю.

– И все же, – не унимался Мейсонье, – если землю глубоко перепахать, поднять на поверхность нижние пласты, почему же она не сможет родить?

Я глядел на своих друзей, я внимательно слушал их. Убедили меня вовсе не доводы Мейсонье, а соображения совсем иного порядка. Не в моей власти было вернуть их погибшие семьи, но в моих силах было дать им в руки дело и наметить хоть какую-то цель. Иначе, захоронив скотину, они снова будут обречены на бездействие и тоска изгложет им сердце.

– А теперь выслушайте меня, – сказал я. – В основном я согласен с Пейсу и Коленом. И все-таки можно попробовать, пойти, так сказать, на эксперимент. – Я сделал небольшую паузу, чтобы они смогли оценить всю весомость этого слова. – И при этом не расходуя много зерна.

– Как раз об этом я и говорил, – сказал Мейсонье.

Я добавил:

– У меня есть маленький участок в долине Рюны, всего каких-нибудь пять соток, он лежит чуть ниже ближайшего к Мальвилю рукава реки, но еще при дяде его хорошо дренажировали, так что в этом смысле все благополучно. Прошлой осенью я его на совесть удобрил и глубоко перепахал вместе с навозом. Вот там-то и можно было бы попробовать посеять пшеницу, понятно, перед этим землю надо снова перепахать. На пять соток потребуется не так уж много зерна. И если весной не пойдут дожди, поле нетрудно будет поливать, ведь до Рюны рукой подать. Меня смущает другое, – продолжал я, – хватит ли нам газолина, чтобы вспахать участок, после того как мы зароем скотину. Придется самим изготовить плуг. – Взгляд в сторону Мейсонье и Колена. – А там впряжем в него Амаранту. – Взгляд в сторону Пейсу – он всегда обрабатывал свой виноградник с помощью лошади.

– Интересно будет взглянуть на твой урожай, – пошел на уступки наш осмотрительный Пейсу. – Коль уж тебе не жалко загубить немного семян.

Я посмотрел на него.

– Не говори «тебе», говори «нам».

– Это почему же? – спросил Пейсу. – Ведь Мальвиль-то твой!

– Нет, – сказал я, тряхнув головой. – Это раньше Мальвиль был моим. Раньше. Но вообрази, что завтра я умру от какой-то болезни или несчастного случая, что будет тогда? Где нотариусы? Где права наследования? Где наследники? Нет, отныне Мальвиль принадлежит всем тем, кто здесь работает, вот так.

– Я вполне с тобой согласен, – с явным удовлетворением сказал Мейсонье. На сей раз мои высказывания полностью соответствовали его убеждениям.

– Но все-таки... – недоверчиво протянул Пейсу.

Колен не сказал ни слова, но взглянул на меня, и на губах у него мелькнула тень его былой улыбки. Всем своим видом он говорил: я согласен, согласен, но что от этого меняется?

– Ну значит, решено, – сказал я. – Зароем скотину, изготовим плуг и засеем участок у Рюны.

В ответ раздался одобрительный гул голосов, я встал, а Мену сердито начала убирать со стола. Своим заявлением, что Мальвиль отныне принадлежит всем, я как бы приравнял ее ко всем, лишил ее роли единственной уважаемой и полновластной хозяйки, стоящей на капитанском мостике бок о бок со мной. Однако в последующие дни она решила, что мое предложение о коллективизации Мальвиля было всего лишь актом вежливости со стороны хозяина, желавшего, чтобы его гости чувствовали себя здесь как дома, и успокоилась.

Не хочется даже рассказывать, как мы захоронили скотину, слишком это ужасно. Пожалуй, всего тяжелее было извлечь лошадей из стойл, их раздувшиеся трупы не пролезали в дверь и пришлось ломать стены.

Настало время подумать и об одежде – у Колена, Мейсонье и Пейсу не было ничего, кроме тех рабочих костюмов, в которых они явились ко мне в День происшествия. Нам удалось подобрать полный гардероб для Мейсонье из вещей, оставшихся после дяди. Куда хуже обстояло дело с Коленом. Я с трудом уговорил Мену отдать Колену одежду ее покойного мужа, которую она хранила в нафталине уже два десятилетия, не надеясь даже, что она может пригодиться, поскольку Момо был куда крупнее отца. Но это, считала она, вовсе еще не основание, чтобы отдавать одежду. Вовсе нет! Даже Колену! Мы навалились на нее всем скопом, мы и кричали, и грозились, что заберем у нее силой эти одеяния полувековой давности, и только тогда она уступила. Но уж решившись, она не стала мелочиться. Она даже подогнала все Колену по росту, он оказался на пять сантиметров ниже ее супруга. И это ее почему-то растрогало.

– Ты понимаешь, Эмманюэль, – сказала она мне, – как-то уж всегда низенький мужчина глянется низенькой женщине. Я ведь, сколько ни тянись, всегда была только метр сорок пять.

Но совсем безнадежно обстояло дело с экипировкой Пейсу. Он был на полголовы выше нас с Мейсонье и косая сажень в плечах, так что мои пиджаки трещали на нем по швам. Можно представить, какой ужас испытывал наш бедняга великан при мысли, что в один прекрасный день ему придется щеголять в полной натуре. К счастью, нам удалось выйти из положения, ниже я расскажу, каким образом.

Мену, лишившаяся всех привычных удобств, брюзжала с утра до ночи. Десять раз на день она нажимала какие-то кнопки, по привычке включала кофемолку (у нес в запасе имелось несколько килограммов кофе в зернах) и каждый раз чертыхалась с разнесчастным видом. Она обожала свою стиральную машину, свой электрический утюг, свою духовку, свое радио, которое слушала (или не слушала), стряпая на кухне, не говоря уж о телевизоре – она неукоснительно смотрела все передачи каждый вечер, до последней минуты. Обожала она также разъезжать на машине и еще при жизни дяди с редкой изобретательностью придумывала всевозможные предлоги, чтобы он отвез ее среди недели в Ла-Рок, а по субботам они всегда отправлялись туда на ярмарку. Теперь, когда не стало больше врачей, она вдруг обнаружила, что не может без них обходиться, хотя прежде никогда к ним не обращалась. Перспектива побить рекорд собственной матери и «дотянуть до ста лет» ныне представлялась ей весьма сомнительной, и она без конца печалилась об этом. «Я часто думаю, – сказал мне как-то Мейсонье, – какую же галиматью несли леваки о потребительском обществе. Прислушайся, что говорит Мену. Ведь для нее нет ничего ужаснее общества, где потреблять больше нечего».

Равно как и для самого Мейсонье-общества, где больше нет партийной прессы. Потому что ему до ужаса не хватало газет. Впрочем, как и разделения мира на два лагеря-лагерь социализма и лагерь капитализма, ведь именно их существование придавало смысл и остроту жизни: первый лагерь боролся за правое дело, второй пребывал в вечном заблуждении. Теперь, когда оба лагеря были уничтожены, Мейсонье совсем растерялся. Как убежденный коммунист, он искренне верил в «поющее завтра». А теперь было ясно, что будущее уже ни для кого не станет «поющим завтра».

Кончилось тем, что Мейсонье обнаружил в котельной целый комплект номеров газеты «Монд» (за 1956 год, год победы республиканского фронта). Он утащил их к себе, хотя с презрением мне сказал:

– Уж эта «Монд»! Ты же знаешь, какого я мнения об объективности этой газеты.

И тем не менее он с упоением перечитал все номера, от первой до последней страницы. Он порывался читать и нам отдельные статьи, но Колен без излишних церемоний оборвал его:

– Плевать я хотел на твоего Ги Молле и его войну в Алжире. С тех пор двадцать лет прошло!

– Слышишь? Ги Молле теперь уже оказывается мой! – с негодованием взывал ко мне Мейсонье.

От Мену мне стало известно, что Колен и Пейсу плохо уживаются в одной комнате, а потом они и сами стали жаловаться друг на друга. Пейсу то и дело ворошил свое страшное горе, его воспоминаниям и рассказам не было конца, а это выводило из себя Колена.

– Ты ведь знаешь Колена, – в свою очередь говорил мне Пейсу, – обидчивее его у нас никого не было, а теперь такой вредный стал, только и слышишь: болван здоровый, болван здоровый. Да к тому же сигарет у него больше нету, уж не выкуривает по пачке в день, как раньше, и вот чуть что-закипает, как молоко, только и знай попрекает меня моим ростом. Будто я назло ему такой вымахал.

Я спросил у Мейсонье, не согласится ли он перейти вместо Колена в комнату к Пейсу. Единственное, что я знал точно: одного Пейсу оставлять нельзя.

– В общем, я из тех, кого всегда приносят в жертву, – ответил Мейсонье. – Еще во времена Братства все самые неприятные поручения доставались на мою долю. Пейсу был не шибко умен, на Колена нельзя было положиться, ты только и знал, что командовать. О других я не говорю.

– Ну ладно, ладно, – улыбнулся я в ответ, – уж если на то пошло, к неприятным поручениям ты попривык, как секретарь своей ячейки.

Он пропустил мою реплику мимо ушей.

– Учти, – продолжал он, – я ставлю Пейсу несравненно выше Колена, хотя Колен всегда был твоим любимчиком. Он, конечно, может быть обаятельным, но уж больно мелочный. Пейсу же отличный малый. Но если я перейду к нему в комнату, пусть он со своими воспоминаниями завязывает, у меня и самого от воспоминаний голова пухнет.

Он весь словно окаменел, его глаза часто-часто заморгали, уголки губ вдруг опустились, и казалось, все черты лица поползли вниз.

– Знаешь, разное вспоминается, но одно меня мучает сильнее всего. Сейчас я тебе расскажу, и больше никогда об этом ни слова. Не к чему пережевывать. Утром в День происшествия мой малыш Франсис просил взять его с собой в Мальвиль, посмотреть замок, и я ему уже пообещал, но тут вмешалась Матильда, начала кричать, что не хватало только втягивать дитя малое в нашу грязную политику. Я не знал, как поступить. Прекрасно помню, что все колебался. Уж очень у малыша был расстроенный вид. Но накануне вечером мы поругались с Матильдой, и опять из-за политики, а ты знаешь, что такое женщины: я, бывало, пытаюсь ей что-то доказать, говорю, говорю, а потом надуюсь и молчу, и так никогда у нас эта волынка не кончалась. Ладно. Мне все както вдруг обрыдло. Ладно, говорю, держи своего сыночка при себе, поеду один. Просто я не хотел новой сцены, да еще сразу же после вчерашней. В общем, смалодушничал. И вот что получилось. Франсис остался дома. Мальчонка смотрел на меня и заливался слезами. Не будь я такой тряпкой, понимаешь, Эмманюэль, мальчик был бы сейчас здесь, со мной.

Сказав это, он замолчал. Молчал и я. Но мне показалось, что ему все-таки полегчало, когда он поделился тем, что так мучило его. Не помню уж, о чем мы заговорили с ним после, но о чем-то говорили. А про себя я все думал, как бы потактичней сказать долговязому Пейсу, чтобы он попридержал свой язык. Хотя, в сущности, он был в своем праве. Мейсонье только что мне это доказал.

Аделаида дождалась, когда мы выполнили наконец свою отвратительную миссию могильщиков, и только тогда опоросилась. Поначалу нам показалось, что она произвела на свет дюжину поросят. Но так как на сей раз свинья была особенно неприступна, точный подсчет мы смогли произвести, лишь когда она поднялась с подстилки: поросят оказалось пятнадцать-что и говорить, число немалое, однако не превышавшее ее былые рекорды. Первым забил тревогу Момо: весь всклокоченный, он ворвался в парадную залу во время обеда и, воздев руки к небу, истошно завопил:

– Мамуэль, Абебаиожае! (Эмманюэль, Аделаида рожает.)

Мы выскочили из-за стола и бросились в Родилку, где, постанывая, лежала, распластавшись на земле, Аделаида. Вероятно, она с удивлением заметила, что над перегородкой вдруг выросло семь голов, семь болтливых, алчно глядящих на нее людей. Свинья злобно захрюкала, но, видя, что ей не угрожает опасность, снова принялась за свое дело и одного за другим произвела на свет божий еще несколько поросят. А мы, упершись подбородками в стойку (полтора метра высотой-стойло предназначалось для лошадей), и Мену-чтобы ничего не упустить, она вскарабкалась на две огромные, лежавшие одна на другой плиты, – мы уже с восторгом обсуждали дарованную нам в изобилии пищу и строили планы, как наиболее рационально ее использовать. К сожалению, мы не могли себе позволить роскошь вырастить всех пятнадцать поросят. Значит, придется пожертвовать пятком сосунков, как только мать перестанет их вскармливать, о чем мы говорили с позиций высшей объективности, якобы жалея несчастных детенышей, а у самих, что называется, слюнки текли при мысли о поросятине, поджаренной на вертеле над пламенем очага. Я заметил тогда, что в нашем чревоугодии появилось что-то болезненно-лихорадочное. Это не было, как прежде, проявлением радости жизни, скорее, здесь таился страх перед будущим. Воспоминания о былых пиршествах занимали явно ненормальное место в наших разговорах, а это доказывало, что попрежнему каждого втайне мучила мысль о возможном голоде.

Спустя два дня отелилась и Принцесса, она принесла нам крепенького бычка, обеспечив таким образом ценою будущего кровосмесительства сохранение своего рода. Отел был не из легких, и Мену, выбившись из сил, решила позвать себе на помощь Пейсу. Но Пейсу только замахал руками. Он заявил, что у него и раньше-то к этому сердце не лежало, он боялся причинить скотине боль, так что его Иветта всегда сама управлялась с коровой, а уж если приходилось очень туго, посылала его за Коленом.

– Тогда давай сюда Колена, – скомандовала Мену.

Снова все мы собрались в Родилке, уже стемнело, я, опустившись на корточки, светил Мену, держа в руке толстую свечу, принесенную из подвала, и воск, плавясь, капал мне на пальцы. Я весь взопрел от волнения и крепкого коровьего духа, который с трудом выносил. Принцесса маялась целых четыре часа, и мы буквально оцепенели от тревоги за нее. В конце концов, оттого ли, что я так долго держал свечу или меня просто доконало это зрелище, но мне стало не по себе, я вручил свечу Мейсонье, и так ее передавали каждые четверть часа из рук в руки. Момо ни на что не годился: забившись в стойло к Красотке, он ревел там, как теленок, от ужаса, что мы, чего доброго, потеряем нашу единственную корову, да, может, и его любимицу Красотку, которая тоже должна была на днях ожеребиться. Все свои страхи он изливал вслух, в потоке жалобных и нудных причитаний, так что Мену раза два, подняв голову, отчитала его, правда без своих обычных крепких выражений, слишком она сама была встревожена. Момо уловил состояние матери, и окрики ее не производили поэтому на него должного впечатления. Он Ненадолго замолкал, а потом начинал снова тихо и жалобно подстанывать, будто рожал он сам.

Когда наконец бычок появился на свет, лишенный отныне пастбищ, Мену без ненужных потуг на оригинальность нарекла его Принцем.

Оттого, что Принцесса быстро оправилась и принесла нам потомство мужского пола, у нас тут же поднялось настроение, мы преисполнились самых радужных надежд, которые, к сожалению, померкли несколько дней спустя, когда Красотка, не причинив особых хлопот, ожеребилась и подарила нам кобылку.

Красотке было четырнадцать лет. Амаранте-три года, а Вреднухе (так окрестил ее Момо, возможно, потому, что она обманула наши надежды) – всего один день. Все кобылы были разного возраста и разных статей, но всем была уготована общая судьба: ни одна из них уже не принесет потомства.

Невеселый мы провели вечер в большой зале.

Сразу же после того, как мы захоронили животных – а эта процедура пожрала до последней капли наши запасы газолина, – я решил использовать весь имеющийся у нас бензин на распилку дров, оставив неприкосновенной на всякий случай только пятилитровую канистру. А пока Мейсонье с Коленом переделывали плуг, который я водил за трактором, на гужевой, мы с Пейсу и Тома взялись заготавливать дрова на зиму. Делали мы это с величайшей осторожностью, не трогали даже самые искореженные стволы, если обнаруживали в них хоть какие-то признаки жизни.

Амаранта довольно легко привыкла к постромке, как раньше легко привыкла ходить под седлом, и в общем не слишком артачилась, когда мы впрягли ее в оглобли, которые, прежде чем взяться за плуг, удлинил Мейсонье. Почерневшие стволы деревьев мы сваливали в груды там, где нам удавалось их напилить, иногда очень далеко от Мальвиля, и потом перевозили на телеге в замок и складывали в одном из стойл во внешнем дворе. Природе понадобится бесконечное время, чтобы восстановить лес, в мгновение ока уничтоженный пламенем, зато у нас было одно преимущество – мы были единственными потребителями этих бескрайних выгоревших лесов. И тем не менее осторожности ради, а также чтобы никто не сидел без дела, я не успокоился до тех пор, пока мы не забили снизу доверху все стойло и не натолкали дров даже еще в соседнее, а это, по моим подсчетам, обеспечивало нас топливом на две зимы, при условии, что мы будем топить только один очаг и на нем же готовить пищу.

С самого дня катастрофы небо нависло над нами зловещим серым шатром. Было холодно. Солнце так и не показалось ни разу. Дождя тоже не было. Сухая земля, покрытая пеплом, превратилась в мелкую пыль, и теперь при малейшем дуновении ветра она черным облаком взмывала в воздух, застилая весь горизонт. В Мальвиле, защищенном от внешнего мира своими вековыми стенами, еще чувствовалась жизнь. Но когда мы спускались по склону, отправляясь за дровами, мы попадали в царство смерти, все подавляло нас: и обуглившийся пейзаж, и обгоревшие скелеты деревьев, и свинцовый колпак неба над головой, и молчание мертвых долин. Я заметил, как мало и тихо мы говорим, будто на кладбище. Но как только серое небо становилось хоть чуточку светлей, мы начинали ждать возвращения солнца, но тут же снова опускалась тьма, теперь с утра до ночи мы были ввергнуты в тусклый полумрак.

Тома высказал мысль, что пыль от атомного взрыва, в значительном количестве заполнив стратосферу, преграждала путь солнечным лучам. По его мнению, чем-дольше не будет дождя, тем лучше. Потому что, если была взорвана не литиевая бомба, пусть даже на очень значительном расстоянии от Франции, вместе с осадками на землю могут выпасть радиоактивные элементы. Каждый раз, как мы отправлялись подальше от Мальвиля, Тома настаивал, чтобы мы непременно клали в телегу плащи, перчатки, сапоги и головные уборы – хоть и не слишком надежная, но все-таки защита.

Вечером в маленьком ренессансном замке стоял такой холодище, что после ужина мы шли на непредвиденные расходы дров, разжигали огонь в огромном камине и усаживались вокруг, чтобы поговорить немного, «ведь не заваливаться же дрыхнуть, как скоты», по выражению Мену.

Обычно я сидел на низенькой скамеечке, прислонившись к консоли камина, и читал, держа в руках книгу под таким углом, чтобы на нее падал огонь, и временами включался в общий разговор. Мену устраивалась на приступке камина, и, когда пламя начинало замирать, она ворошила поленья или подкладывала вниз веточки – запас их хранился под скамейкой.

В своем посмертном письме – я знал его наизусть – дядя советовал мне читать Библию и добавлял, что «не надо останавливаться на нравах, главное в ней – мудрость». Но я был настолько увлечен своим Мальвилем и после смерти дяди у меня оказалось столько забот с моим конным заводом, что я так и не удосужился выполнить его пожелание. Но теперь, хотя я был измотан пуще прежнего, я каким-то образом сумел выкроить для этого время, теперь оно, как ни странно, стало словно бы податливее.

В тот вечер, когда Красотка подарила нам Вреднуху (смешно подумать, что на ее нрав могло повлиять данное ей имя, но в жизни своей я не встречал лошади более строптивой, а ведь родилась она от нашей смирной Красотки), наше сумерничанье в большой зале, как я уже говорил, было особенно унылым. Мы поужинали в полном молчании. Потом расставили стулья и уселись у очага, Момо и Мену расположились друг против друга на приступках, а я привалился спиной к консоли; молчание длилось так долго, что мы были почти благодарны Колену, когда он заметил, что через двадцать пять лет на земле вообще не останется больше ни одной лошади.

– Почему же через двадцать пять! – воскликнул Пейсу. – Ей-богу, я видел у Жиро – не у того, что жил в Вольпиньере, а у Жиро из Кюсака – мерина, которому шел двадцать восьмой год, слеповатый, правда, был и от ревматизма на ходу поскрипывал, но Жиро на нем еще обрабатывал свой виноградник.

– Ладно, допустим, даже через тридцать, – сказал Колен, – всего на пять лет больше. Через тридцать лет успеет околеть даже Вреднуха. И Амаранта тоже. К тому времени не будет уже и нашей Красотки.

– Да замолчи ты! – прикрикнула Мену на сына, сидящего, вернее, лежащего напротив нее. Момо заревел, услыхав о будущей кончине своей любимицы. – Ведь говорят не о том, что случится завтра, а о том, что будет через тридцать лет, а через тридцать лет с тобой-то самим что станет, дубина ты стоеросовая?

– Ну, еще бабушка надвое сказала, – заметил Мейсонье. – Сейчас Момо сорок девять, через тридцать лет ему будет семьдесят девять-не такая уж это старость.

– Вот что я тебе на это скажу, – ответила Мену. – Моя матушка умерла девяноста семи лет, но я не надеюсь дожить до ее возраста, особенно сейчас, когда врачей нету. Привяжется какой грипп – и капут.

– Это ты зря, – возразил Пейсу. – Ведь когда и были врачи, в деревне к ним не часто обращались, а люди жили подолгу. Ну, хоть, например, мой дед.

– Ладно, возьмем пятьдесят лет, – продолжал Колен с ноткой раздражения в голосе. – Через пятьдесят лет никого из нас уже не будет в живых, никого, разве только Тома, ему будет в ту пору семьдесят пять. Вот, старик, имеешь шанс повеселиться, когда останешься один в Мальвиле.

Залегла такая тяжелая тишина, что я поднял голову, оторвавшись от книги, – впрочем, сегодня я не прочел ни строчки, настолько тяжко у меня было на сердце после рождения Вреднухи. Я не видел лица Мену, поскольку она сидела позади меня, и плохо видел скорчившегося Момо-из-за дыма и отблесков пламени, – зато я мог разглядеть остальных четырех человек, сидевших лицом к камину, так что мой пристальный взгляд не стеснял их.

Тома, как обычно, был невозмутим. Стоило только посмотреть на добрую круглую физиономию Пейсу, с крупным ртом, мясистым носом, большими, слегка навыкате глазами и таким низким лбом, что казалось, еще немного – и полоска волос наползет на брови, чтобы понять, как ему тяжело. Хотя, пожалуй, горе Колена вызывало еще большую тревогу. Это горе не согнало с его лица обычной улыбочки, зато лишило ее всякой веселости. Мейсонье походил сейчас на собственную старую фотографию, потускневшую в ящике стола. Вроде он был все тот же, то же худое, длинное лицо, точно лезвие ножа, близко посаженные глаза и щеточка волос над узким и высоким лбом. Но у него в душе что-то погасло.

– Совсем не обязательно, – сказал Пейсу, повернувшись к Колену. – Совсем не обязательно, что Тома, хоть он сейчас самый молодой, останется последним в Мальвиле. Если так считать, то на кладбище в Мальжаке лежали бы одни старики, а ты сам знаешь, что лежат там не только они. Не в обиду тебе, Тома, будь это сказано, – слегка наклонившись к нему, добавил он с обычной своей крестьянской вежливостью.

– Во всяком случае, если я останусь один, долго раздумывать я не стану, – невозмутимо проговорил Тома, – на донжон – и бац оттуда!

Я рассердился на Тома за эти слова, он не должен был так говорить при этих людях, переживавших тяжелейшую душевную депрессию.

– А я вот, мой милый, думаю совсем по-другому, – сказала Мену. – Если бы я, например, осталась в Мальвиле одна, я бы не полезла прыгать с башни, кто бы тогда за скотиной стал ходить?

– Правильно, – одобрил Пейсу, – скотину не бросишь.

Я был ему благодарен, что он сразу и так горячо откликнулся на эти слова.

– Скажешь тоже, – возразил Колен с горьким оживлением, так не похожим на беззаботную веселость, которой раньше было окрашено каждое его слово, – скотина прекрасно и без тебя обойдется Не сейчас, конечно, когда все кругом погорело да про пало, а вот когда снова трава вырастет-открой им тогда ворота, Аделаида и Принцесса сами раздобудут себе все, что им надо.

– А потом, – сказала Мену, – что ни говори, с животными тоже можно компанию водить. Вот помню я, когда Полина осталась одна на ферме – у мужа ее приключился удар и он сорвался с прицепа, а ихнего сына убило во время алжирской войны, – она мне говорила: ты не поверишь, Мену, но я целый день со скотиной разговариваю.

– Полина была совсем старая. А люди, чем старше, тем больше хотят жить. Прямо даже не пойму, почему это так.

– Поймешь, когда сам состаришься, – ответила Мену.

– Ты это на свой счет не принимай, – тут же поправился Пейсу, как человек деликатный, он всегда боялся кого-то обидеть. – Да разве тебя можно сравнить с Полиной? Та едва ноги таскала. А ты все бегаешь, все бегаешь.

– Да, правильно, все бегаю! – отозвалась Мену. – И добегаюсь, видно, до того, что в один прекрасный день окажусь на кладбище. Да не реви ты, дурень здоровый, – добавила она, обращаясь к Момо, – ведь говорят тебе, это еще не завтра будет.

– А я, – сказал Мейсонье, – с тех пор как у Аделаиды и Принцессы появился приплод, я все об одном думаю. Через пятьдесят лет на земле не будет ни одного человека, а коров и свиней разведется до черта.

– Верно, – сказал Пейсу, упершись огромными руками в широко расставленные колени и подавшись всем телом к огню. – Я об этом тоже думал. И знаешь, Мейсонье, я прямо с ума схожу, как представлю себе, что вокруг Мальжака снова стоят леса, луга зеленые, коровы бродят – и ни одного человека.

Снова залегло молчание, все мы мрачно и тупо уставили на языки пламени, как будто там мелькали картины будущего, каким нам живописал его Пейсу: вокруг Мальжака поднялся молодой лес, зеленеют луга, пасутся коровы-и нигде ни одного человека Я смотрел на своих приятелей и видел на их лицах отражение собственных мыслей. Человек-единственный вид животного, способный постичь идею собственной смерти, и единственный, кого мысль о ней приводит в отчаяние. Непостижимое племя! С каким ожесточением они истребляют друг друга и с каким ожесточением борются за сохранение своего вида!

– Так вот, – сказал Пейсу, будто подвел итог долгим размышлениям. – Выжить-это еще не все. Чтобы жизнь тебя интересовала, нужно знать, что она будет и после тебя.

Он, должно быть, подумал об Иветте и двух своих детях, потому что его лицо вдруг окаменело и сам он словно застыл и так и сидел, упершись руками в колени, с полуоткрытым ртом, глядя остановившимися глазами на огонь.

– Ведь еще неизвестно, – немного помолчав, сказал я, – может быть, выжили не только мы одни. Мальвиль спасла прикрывающая его с севера скала. Как знать, может, люди уцелели и в других местах, и, может, даже недалеко отсюда, если у них оказалась такая же надежная защита, как у нас.

Я не хотел называть Ла-Рок, не хотел слишком обнадеживать их, боясь будущего разочарования, если это окажется не так.

– Но ведь такой подвал, как в Мальвиле, встретишь не часто, – заметил Мейсонье.

Я кивнул.

– Мы спаслись не только потому, что оказались в подвале, нас прикрыла скала. Ведь выжили же животные в Родилке.

– Родилка, – сказал Колен, – запрятана очень глубоко в пещере, и не забывай, какая там толщина, камень и сверху и с боков. И потом неизвестно, может, животные выносливее, чем люди.

– Не скажи, – ответил я, – нам здорово помогла сила духа.

– По-моему, – проговорил Тома, – животные страдали меньше. Они приняли на себя тепловой удар, возможно, даже более сильный, но более короткий срок находились под его воздействием. Воздух там охладился скорее. И они не пережили такого состояния, будто тебя сунули в печь, как было у нас в подвале.

И, глядя на меня, он добавил:

– Но я не могу не согласиться с твоей мыслью, что люди, видимо, уцелели кое-где. Даже в городах.

Он остановился и крепко сжал губы, будто запретив себе говорить на эту тему.

– А я вот, знаешь, в это не верю, – сказал Мейсонье, тряхнув головой.

Колен снова поднял брови, а Пейсу пожал плечами. Они так ушли в свое горе, что ни о чем больше не желали слышать, словно в самых глубинах их отчаяния было некое безопасное прибежище и они страшились его утратить.

Снова воцарилось долгое молчание. Я взглянул на часы: еще нет и девяти. В очаге не сгорело и половины дров. Так жаль было расставаться с теплом и расходиться по своим ледяным комнатам. Я снова уставился в книгу, но ненадолго.

– Чего ты там все читаешь, бедненький мой Эмманюэль? – спросила Мену.

«Бедненький» было в ее устах ласкательным словом. И вовсе не значило, что она жалеет меня.

– Ветхий Завет. – И я пояснил: – Священную историю, если тебе так больше нравится.

Я был уверен, что Мену знакома с Библией только в кратком и сильно подслащенном изложении, полученном в школе на уроках закона божьего.

– Так вот оно что, – сказала Мену, – теперь я узнаю эту книгу, ее часто листал твой дядюшка.

– Как? – удивился Мейсонье. – Неужели ты действительно читаешь Библию?

– Я обещал это дяде, – коротко ответил я. И добавил: – К тому же нахожу это чтение интересным.

– Постой-ка, Мейсонье, – сказал Колен, и на губах у него появилось что-то похожее на его прежнюю улыбочку. – Ты разве забыл, что всегда был первым по закону божьему!

– А ведь точно, Мейсонье, – хохотнув, подтвердил Пейсу. – Бывало, отчеканишь лучше, чем в книге. А я только и помню, как братья запродали в рабство младшего в семье парнишку. В семье-то оно, – заключил он после минутного раздумья, – только и гляди, чтобы с тобой не учинили какую-нибудь пакость.

Снова помолчали.

– А может, почитаешь нам вслух? – предложила Мену.

– Вслух? – удивился я.

– Мне бы, например, – сказал Пейсу, – доставило удовольствие послушать снова все эти истории, я ж тебе говорю, что все перезабыл.

– Дядя Эмманюэля, бедненький, уж такой был добрый, читал мне, бывало, по вечерам рассказы из этой книги.

– Эмманюэль, не заставляй себя просить, – сказал Колен.

– Валяй, начинай, – сказал Пейсу.

– Но может быть, это вам покажется скучным? – спросил я, избегая смотреть на Тома.

– Что ты, что ты! – возразила Мену. – Уж куда лучше, чем нести всякую чепуху или сидеть да молчать при своих мыслях. – Она добавила: – Особенно теперь, когда телевизора нет.

– Я с тобою вполне согласный, – заявил Пейсу.

Я взглянул по очереди на Мейсонье, потом на Тома, но оба они отвели глаза в сторону.

– Ну что же, пожалуйста, если нет возражений, – сказал я, помолчав с минуту. И так как те оба по-прежнему молчали, уставившись на пламя очага, я спросил: – Не возражаешь, Мейсонье?

Мейсонье не ожидал столь прямой атаки. Он выпрямился, прислонился к спинке стула.

– Я, – ответил он мне с достоинством, – я материалист. Но поскольку никто не навязывает мне веру в бога, я совсем не против послушать историю еврейского народа.

– А как ты, Тома?

Тома и бровью не повел, засунув руки в карманы и вытянув перед собой ноги, он рассматривал носки ботинок.

– Раз ты читаешь Библию про себя, – сказал он равнодушным тоном, – почему бы тебе не читать ее вслух?

Ответ был явно уклончивый, но меня он вполне устраивал. Мне подумалось, что чтение пойдет на пользу моим приятелям. Днем они были заняты, по по вечерам, когда особенно не хватало тепла семейного очага, им приходилось переживать тяжелые часы. Наше молчание становилось невыносимым, во время этих молчаливых посиделок я почти физически ощущал, что моих товарищей не оставляют мысли о пустоте и бессмысленности своего существования. И кроме того, жизнь библейских примитивных племен чем-то напоминала ту, какой теперь начинали жить мы сами. Я был уверен, что книга их заинтересует. И я надеялся также, что они почерпнут силы в той воле к жизни, которую проявляли евреи.

Прихватив табуретку, я перешел с закрытой книгой к другой консоли камина, чтобы согреть озябший левый бок. Мену подбросила в огонь несколько сухих веточек, сразу стало светлее, я открыл Библию на первой странице и начал с Книги Бытия.

Я читал, и меня охватывало волнение, пусть даже к нему примешивалась ирония. Конечно, это была великолепная поэма. Она воспевала сотворение мира, а я читал ее сейчас в уничтоженном мире, читал людям, которые потеряли все.

КОММЕНТАРИИ ТОМА

Поскольку многие детали еще свежи в памяти читателей, я хотел бы указать на две неточности в рассказе Эмманюэля.

1. Думаю, что, находясь в подвале, Эмманюэль неоднократно терял сознание, потому что я все время был рядом с ним, но он по большей части не замечал моего присутствия и не отвечал на мои вопросы. Во всяком случае, в категорической форме утверждаю, что я не видел, как он погружался в бак для мытья бутылок. И никто этого не видел. Вероятно, находясь в бредовом состоянии, он лишь мечтал об этом, а потом его начали мучить угрызения совести за свой «эгоизм».

2. Дверь в подвал после появления Жермена закрыл не Эмманюэль, а Мейсонье. Будучи в полусознательном состоянии, Эмманюэль, должно быть, вообразил себя на месте Мейсонье, и, что удивительно, он с такой точностью описал все его движения, словно и впрямь совершал их сам. Особенно поражает эпизод, когда Мейсонье, на четвереньках добравшись до двери, не решается приблизиться к телу Жармена.

Хотел бы еще заметить следующее.

Будучи атеистом, я отнюдь не являюсь антиклерикалом, и, если я без большого энтузиазма согласился на предложение Эмманюэля читать по вечерам Библию, произошло это только потому, что мне казалось, будто эта церемония – вероятно, слово найдено не очень точно, но другое не приходит мне в голову – лишь закрепит сложившуюся ситуацию: отношение окружающих к Эмманюэлю носило и без того характер почти религиозного культа. К тому же читал он Библию прекрасным низким голосом, проникновенно звучащим от волнения. Я охотно признаю, что Эмманюэль – человек, обладающий блестящим даром воображения, и эмоции его скорее от литературы. Как раз это-то мне и кажется опасным: вносимое им в души смятение.

Называть «великолепной поэмой» Книгу Бытия – это значит полностью игнорировать ошибки, которыми она изобилует.

Глава VI

Первые недели после Происшествия оставили во мне ощущение сплошной серости – и на Земле, и в нашей жизни: глухое отчаяние, бесцельное топтание на месте, бессмысленные усилия и давящее свинцовое небо. Мы трудились не покладая рук, часто выполняя скучнейшие работы, но в силу царившей у нас дисциплины всегда доводили их до конца; не слишком цепляясь за жизнь, мы тем не менее пытались организовать ее так, чтобы выжить.

Пока Мейсонье и Пейсу доделывали плуг, в который собирались впрячь Амаранту, мы с Пейсу и Тома занялись делом, может быть и не столь неотложным, но не менее важным для будущего: мы повсюду собирали, рассортировывали и, занеся в реестр, относили в кладовую все металлические предметы, даже казавшиеся на первый взгляд бросовыми, но теперь, когда их невозможно было произвести, ставшие бесценными.

Понятно, что мы начали с инструмента, гвоздей, гаек, болтов и шурупов. До катастрофы я не слишком бережно относился к этому хозяйству, ведь в ту пору было так легко заменить новыми какие-нибудь запропастившиеся или заржавевшие в траве клещи. Теперь же мы твердили себе, что подобное ротозейство равносильно почти что преступлению.

На первом этаже донжона я устроил склад для всей этой утвари, поместив ее в специальных стеллажах, предназначенных в свое время для хранения яблок из ныне уже не существующего фруктового сада. Самые ценные инструменты мы разложили в запиравшиеся на ключ ящики, а распорядителем этого склада единодушно и с его полного согласия выбрали Тома. Теперь любой инструмент на складе выдавался только под расписку и в книгу заносилось даже время выдачи.

Когда это дело было завершено, я вспомнил, что во время восстановления Мальвиля в пустую конюшню во внешнем дворе я свалил старые доски, не вытащив из них гвозди, доски эти предназначались для растопки печей в зимнее время. Чудовищные намерения! Теперь о подобном расточительстве не могло быть и речи. Мы подбирали все, что можно было подобрать: каждый клочок бумаги, любую тару, пустые консервные банки, пластмассовые флаконы, жалкий обрывок веревки или шнурка, не говоря уже о гвоздях, даже самых кривых и ржавых.

Мы вытащили из конюшни старые каштановые доски, извлекли из них клещами все гвозди, стараясь не повредить шляпок. А потом, выпрямив их на плоском камне, разложили по диаметрам в ячейки стеллажей на складе. Не желая тратить горючее на бензопилу, мы вручную отпилили от досок сгнившие и изломанные куски – эти отбросы пойдут на растопку, – а доски тщательно очистили с обеих сторон от штукатурки и цемента, рассортировали по толщине и аккуратно уложили в штабель, прижав их кольями, чтобы не покоробились за зиму.

Готовясь встретить в Мальвиле туристов, я закупил огромные свечи. У меня оставалось две дюжины в упаковке, четыре почти нетронутые свечи в подвале и две наполовину сгоревшие.

Мы решили сохранить их про запас, поскольку у меня было две бочки орехового масла, Колен из узких, цилиндрической формы консервных банок изготовил коптилки, загнув с одной стороны край так, что получилось что-то вроде рожка, куда вставлялся фитиль-волоконце, выдернутый из пеньковой веревки, а к противоположной стенке припаял моим паяльником ручку-петлю, вырезанную из крышки. Таких коптилок он изготовил по числу спален в Мальвиле, то есть четыре. По вечерам после наших посиделок у очага каждый поджигал сухой веточкой свою коптилку, при ее дрожащем свете добирался до своей спальни и устраивался на ночлег. Масло поручили разливать Мену, на ее ответственности была и вторая бочка с маслом, выделенная для приготовления пищи и пока еще непочатая.

Из узкой дощечки, которую он предварительно хорошенько промыл и обстругал, Мейсонье сделал специальный щуп с делениями, при помощи которого нам удалось установить, что к концу двух первых недель уровень масла почти не уменьшился. Как подсчитал Тома, этих запасов масла при теперешнем его потреблении нам хватит на шесть лет. А затем придется изыскивать иные источники света, поскольку вряд ли среди всеобщей гибели сохранилось хоть одно ореховое дерево.

Были у меня еще два электрических фонаря с двумя почти новыми батарейками. Один я отдал Мену, для въездной башни, другой оставил в донжоне, мы условились, что пустим их в ход только в случае какого-то чрезвычайного события.

Тома пришла в голову мысль усовершенствовать ванную комнату, для чего он предложил сваливать навоз от наших трех лошадей на каменные плиты двора у водонапорной башни. Под этими плитами проходили водопроводные трубы с холодной водой. По словам Тома, при разложении навоза выделяется достаточно тепла для того, чтобы согреть эти трубы. Поначалу мы отнеслись к этому довольно скептически, но опыт увенчался успехом. Это было нашей первой победой, нашим первым завоеванием, не говоря уже об удобствах. Колен клялся, что, если бы его заведение в Ла-Роке уцелело, он использовал бы этот принцип для установки центрального отопления.

Пейсу был в восторге, когда к нему в комнату переселился Мейсонье, но сколько понадобилось дипломатических ухищрений, чтобы убедить Колена обосноваться одному в комнате Биргитты. Видимо, он надеялся занять место Тома в моей спальне. А я делал вид, что не замечаю его намеков. Мои приятели всю жизнь упрекали меня, что Колен ходит у меня в любимчиках и что я «все спускаю ему с рук». Но я-то прекрасно знал его недостатки. И сделал бы непростительную глупость, променяв на Колена такого спокойного, молчаливого и выдержанного соседа, как Тома.

К тому же Тома и так держался несколько особняком в силу своей молодости, своего характера, своего образа мыслей и оттого еще, что был горожанин, да к тому же не понимал нашего местного наречия. Мне не раз приходилось просить Мену и Пейсу не слишком увлекаться родным языком – французский был для них полуродным, – потому что, когда за столом они заводили беседу на здешнем диалекте, малопомалу все начинали им вторить и Тома чувствовал себя среди нас чужаком.

Надо, впрочем, сказать, что сам Тома нередко ставил в тупик моих друзей своей необщительностью. Держал он себя холодно. Говорил кратко, подчас резковато. В нем не было и тени приветливости. Но наибольшим его грехом для нас было полное отсутствие чувства юмора, он вообще не понимал, почему люди смеются, и сам никогда не смеялся. Его невозмутимая серьезность, столь необычная для нас, могла сойти за гордыню.

Даже самые очевидные достоинства Тома почемуто не привлекали к себе. Я заметил, что Мену, питавшая определенную слабость к красивым парням (вспомним хотя бы почтальона Будено), и та относилась к Тома весьма сдержанно. Дело в том, что красота Тома была непривычна для нашего глаза. Лицо греческой статуи и безупречный профиль отнюдь не являлись для нас эталоном красоты. С нашей точки зрения, здоровенный носище или тяжелый подбородок ничуть не портили дела, лишь бы внутри у тебя пылал огонь жизни. У нас любили крупных, плечистых парней, насмешников и балагуров, при случае умевших и прихвастнуть.

А кроме того, Тома был «новеньким». Он не входил в наше Братство. Он не мог участвовать в наших воспоминаниях. И чтобы хоть как-то скрасить его обособленность, я старался уделять ему побольше внимания, и это вызывало ревность у остальных, особенно у Колена, который то и дело цеплялся к нему. А Тома был абсолютно неспособен отбить мяч в словесном пинг-понге. Для этого он слишком медленно, неторопливо и основательно думал. Он просто не отвечал на эти наскоки. Его молчание воспринималось как знак презрения, и Колен, высмеяв его, сам же потом на него дулся. Волей-неволей приходилось вмешиваться, воздействовать на Колена и обходить острые углы.

Чтение Библии продолжалось из вечера в вечер, и это оказалось делом куда менее нудным, чем я предполагал поначалу, видимо, благодаря живейшим замечаниям, которыми оно то и дело прерывалось. Так, например, Пейсу почему-то принял слишком близко к сердцу несправедливость господа бога в отношении Каина.

– Ты что же, считаешь, это правильно? – говорил он мне. – Парень знай себе вкалывает, овощи выращивает. Он тебе и ломом землю долбает, и поливает, и пропалывает, а это потяжелей, чем прогуливать баранов, но господь даже и не глядит на его дары. А у того подонка только и была забота, чтобы овечек щупать, так за это, что ли, ему все милости?

– Господь, должно быть, уже догадывался, что Каин убьет Авеля, – вмешивалась Мену.

– Тем более он не должен был сеять раздора между братьями, где же справедливость? – возмущался Колен.

Мейсонье наклонялся к огню, уперев локти в колени, и произносил со скрытым удовлетворением:

– Потому как он всеведущий, он и должен был предвидеть это убийство. А если он предвидел его, чего ж он ему не помешал?

Но это коварное рассуждение повисало в воздухе, должно быть, оно оказалось чересчур абстрактным, и товарищи не подхватили его.

Чем больше Пейсу размышлял, тем больше он отождествлял себя с Каином.

– Выходит, куда ни сунься, везде свои любимчики. Взять хотя бы мсье Ле Кутелье в школе: его драгоценный Колен всегда на первой парте, рядышком с печкой. А я знай себе стою в углу, да еще руки за спиной. А что я такого сделал? Ничего.

– Не преувеличивай, – сказал Колен, и уголки его губ поползли вверх. – Кутелье, если память мне не изменяет, ставил тебя в угол, когда ты на уроках играл в карманный бильярд. – Все так и грохнули при этом воспоминании. – И руки за спиной он заставлял тебя держать все по той же причине, – уточнил Колен.

– И все-таки, когда на тебя валятся все шишки, хочешь не хочешь, а это озлобляет. Ведь вот этот несчастный Каин только и знал, что растить морковку и таскать ее богу. И накось, на нее даже не взглянули. А это доказывает, – добавил он с горечью, – что власти и тогда не интересовались сельским хозяйством.

И хотя властей на земле уже больше не существовало, замечание Пейсу встретило общее одобрение. Наконец вновь воцарилась тишина и я смог продолжить чтение. Но когда я дошел до места, где Каин познал свою жену и она родила ему сына Еноха, чтение прервала Мену.

– Откудова она взялась, эта самая? – спросила она с живостью. Мену сидела за моей спиной на приступке камина, задремавший Момо-напротив нее. Я оглянулся на нее через плечо.

– Кто эта самая?

– Жена Каина. Все озадаченно переглянулись.

– Может, господь где-нибудь изготовил еще одного Адама и Еву.

– Нет, нет, – заявил наш ортодоксальный Мейсонье, – тогда об этом было бы в книге.

– Значит, выходит, что это его родная сестра, что ли? – спросил Колен.

– Чья еще сестра? – заинтересовался Пейсу, уставившись на него.

– Сестра Каина.

Взглянув на Колена, Пейсу замолк.

– А куда ему было деться? – заключила Мену.

– Ну, знаешь! – протянул Пейсу. Все ненадолго замолкли.

Каждый с чисто галльской развязностью мог бы сказать многое, но странное дело, у всех словно язык к небу прилип при мысли об этом кровосмесительстве. Может быть, потому, что и у нас в деревнях такое случается.

Я снова начал читать, но чтение скоро прервалось.

– Енох, – вдруг заметил Пейсу, – это еврейское имя, – и добавил авторитетным тоном человека, осведомленного в таких делах: – На военной службе у меня был один дружок, его Енохом звали, еврей был.

– Что ж тут удивительного? – сказал Колен.

– Как что? – спросил Пейсу и, снова весь подавшись вперед, посмотрел на Колена.

– Да ведь родители Еноха были евреи!

– Евреи? – переспросил Пейсу, вытаращив глаза и растопырив на коленях свои здоровенные пальцы.

– И дедушка и бабушка тоже.

– Как! – воскликнул Пейсу. – Адам и Ева евреи были?

– А то как же?

У Пейсу отвалилась челюсть, с минуту он сидел неподвижно, уставившись на Колена.

– Но ведь мы-то произошли от Адама и Евы?

– Ну да!

– Тогда, значит, и мы евреи?

– Конечно, – невозмутимо ответил Колен.

Пейсу бессильно откинулся на спинку стула.

– Вот бы уж чего никогда не подумал!

Переживая это открытие, он, должно быть, и тут искал какой-то подвох, подозревая, что его снова в чем-то обошли, потому что спустя некоторое время с возмущением воскликнул:

– Тогда почему же евреи считают, что они больше евреи, чем мы?

Все, кроме Тома, так и грохнули. Глядя, как он сидит вот так, в полном молчании, скрестив руки, уткнув в грудь подбородок и вытянув перед собой ноги, я понимал, насколько ему были неинтересны наши разговоры, как, впрочем, и само порождавшее их чтение. Думаю, он уходил бы сразу после ужина спать, не будь у него той же потребности, что и у всех нас, в капельке человеческого тепла после трудового дня.

То, что мы иногда смеялись во время наших сборищ, поначалу меня удивляло. Но потом я вспомнил, как рассказывал дядя о таких же вот вечерах, когда они собирались все вместе в немецком лагере для военнопленных: «Ты не думай, Эмманюэль, что, когда в Восточной Пруссии мы сидели вокруг печурки, мы ныли да плакались на свою судьбу. Ничуть не бывало. Фрицы диву давались, глядя, как мы веселимся. Бывало, поем, хохочем, анекдоты рассказываем. А на сердце, понимаешь, Эмманюэль, кошки скребут. Веселье-то было монастырское. А за ним пустота. И все же, когда рядом товарищи, это большая подмога».

Да, веселье монастырское. Именно это слово приходило мне в голову, когда с томом Библии на коленях я слушал споры своих товарищей. И так как у меня снова закоченел левый бок (ну и холодище в мае месяце!), я встал и перекочевал вместе со своей табуреткой и книгой к другой консоли, но усидеть там долго не смог, рядом со мной оказался Момо, а близ очага исходящий от него запах был настолько нестерпимым, что меня начало мутить. Я подумал, что завтра же надо поговорить с Мену и провернуть операцию с его купанием.

На стене позади моих товарищей плясали их огромные тени, наползая на потолочные балки. Я не мог видеть глубины залы, она была слишком велика, но слева от меня вспышки пламени освещали стену каменной кладки между двумя окнами в свинцовых переплетах, всю увешанную холодным оружием. За спиной Пейсу тянулся наш длинный стол, до блеска натертый Мену, справа возвышались пузатые комоды, вывезенные из «Большой Риги». Под ногами-широкие каменные плиты, они же служили и сводом подвала.

Строгое убранство: каменный пол, каменные стены, никаких штор, никаких ковров, ничего мягкого, уютного, что бы говорило о присутствии женщины в доме. Жилище одиноких, бездетных мужчин, ожидающих смерти. Некое аббатство или монастырь. Со всеми его атрибутами: работой, «весельем», благочестивым чтением вслух.

Не знаю почему, но сразу же после разговора о евреях, «считающих себя евреями больше, чем мы», речь зашла о том, как выяснить, выжил ли кто-нибудь в Ла-Роке. Мы говорили об этом каждый вечер. Строили планы, собирались вскоре отправиться туда, хотя знали, что это будет нелегкое дело. С величайшим трудом мы расчистили дорогу, ведущую из Мальвиля в Мальжак, от стволов деревьев, поваленных взрывом. А дорога между Мальвилем и Ла-Роком все пятнадцать километров шла по холмистой местности, заросшей каштановыми лесами. И по тому ничтожному отрезку, который мы видели, можно было представить себе, насколько велики были завалы, а у нас кончился последний газолин, и мы не могли пустить трактор для расчистки. В прежнее время требовалось не меньше трех часов, чтобы добраться пешком до Ла-Рока. Если пробиваться туда через все завалы, нам понадобится целый день и еще день, чтобы вернуться обратно, то есть сорок восемь часов, а мы не могли позволить себе такой роскоши, пока не засеем поле.

По крайней мере я всех убеждал в этом. Держа объемистый том на коленях, я молча слушал своих приятелей. Я сам заронил надежду, что в Ла-Роке выжили люди. И оттого, что мы говорили об этом целыми вечерами, мое робкое предположение превратилось в реальность. Но чем реальнее становилась для них эта надежда, тем несбыточнее казалась она мне. Я не пытался ускорить экспедицию в Ла-Рок. Как раз наоборот. Пока Мейсонье и Колен сооружали свой плуг, я предпочитал сидеть в Мальвиле и вместе с Пейсу и Тома вытаскивать гвозди из старых досок и раскладывать их по секциям стеллажа.

Я прекрасно понимал, что сдаюсь, отступаю от своих принципов. С каждым днем я тупел и чувствовал себя уже почти монахом. И вот сейчас, слушая краешком уха эти разговоры, верный своей тактике-тактике перемежающегося внимания, я, прижавшись затылком к каменному цоколю камина, спрашивал себя, что изменилось бы, будь я действительно верующим. О, безусловно, это лишь поставило бы передо мной новые проблемы, в частности-как мог всевышний допустить, чтобы им же созданный человек разрушил творение рук его? Но даже если отбросить, так сказать, всю философскую сторону вопроса, смогла бы вера по крайней мере хоть согреть мне сердце? Не знаю. Не думаю. Все-таки это очень далеко от меня. И уж слишком абстрактно. Помыслы мои обращены отнюдь не к богу.

Меня преследуют два, навязчивые до бреда, образа. Один вполне жизненный, сознательно вызываемый мною в бессонные ночи, другой – не зависящий от меня, являющийся только во сне. Когда я лежу без сна, прижавшись к матрасу всем телом, каждой его клеточкой, грудью, бедрами, животом, я взываю к Биргитте. И когда она наконец обретает плоть и я ощущаю ее всю – живую, горячую, я набрасываюсь на нее, осыпаю неистовыми поцелуями, впиваюсь зубами в ее атласную кожу. Нет, я не просто кусаю, я поглощаю ее всю, пью ее, ем. Потому-то, должно быть, она так быстро и исчезает и с каждым разом мне все труднее вызвать ее образ.

Другой образ, менее зыбкий, является мне во сие, из ночи в ночь, и почти без изменений. Ясным утром я спускаюсь по лестнице в Симьезе над Ниццей. Эта лестница знакома мне до боли, хотя в жизни я спускался по ней лишь раз. Широкая лестница, ярко залитая волнами солнечного света, льющегося сквозь высокие окна. Мне снится, что навстречу мне по этой лестнице бежит, грациозно уронив руки вдоль бедер, совсем молоденькая девушка с распущенными волосами. Красивая грудь ее чуть вздрагивает от бега. Когда она достигает площадки, разделяющей два лестничных марша, бьющее сзади солнце золотит ее волосы. Между нами остается всего несколько ступенек, она бежит, подняв ко мне лицо, и, хотя я ее не знаю, девушка приветливо улыбается. Улыбаются ее губы, улыбаются глаза. И это все. Но я чувствую себя (как бы поточнее сказать) словно помолодевшим и обновленным, будто только что вдохнул аромат лилий.

Прошлой ночью я проснулся сразу после этого сна, и возвращение к реальности было особенно тягостным. Вместе с нечеловеческой тоской я ощутил и физическую боль. Казалось, что грудная клетка безжалостно давит на сердце, и, оттого что боль эта слилась с моим отчаянием, меня охватило ужасное ощущение своего одиночества. Точнее, одиночество стало для меня сейчас словно физическая боль, засевшая в груди. Я сел на постели, глубоко вздохнул и, к моему великому изумлению, мне это удалось. И сердце, и легкие работали как обычно, у меня ничего не болело, только сильно теснило грудь и было странное чувство, что напряжение все нарастает, еще немного – и что-то во мне оборвется. Разрядка не заставила себя ждать – из глаз ручьями хлынули слезы.

И пока беззвучные слезы лились по моим щекам, в голове, как назойливый припев, звучала изводившая меня мысль: я не женат, у меня нет детей. Человеческому роду приходит конец. И я увижу этот конец. Потому что вдруг я пришел к нелепому убеждению, что все мои приятели, даже Тома, который на целых семнадцать лет моложе меня, уйдут раньше и я останусь совсем один. И мне представилось, как, старый и сгорбленный, я без конца шагаю по огромным комнатам замка и шаги мои гулко отдаются под сводами парадной залы, моей спальни в донжоне и в подвале.

Это была первая светлая ночь после Происшествия, а возможно, просто уже наступило утро. Рядом со мной, на диване, куда более низком, чем моя деревенская кровать с ее высокими ножками, я различаю лицо Тома, он лежит, смежив веки, прижавшись щекой к подушке, и в позе его чувствуется что-то беспомощное; одеяло он натянул до самого подбородка да еще подоткнул его под затылок, защищаясь от потоков холодного ветра, врывающегося в окно. Я невольно вновь залюбовался красотой этого лица, с его классически правильным носом и великолепным рисунком рта и щек. Я заметил, что во сне у него пропадало обычное для него выражение суровости. Больше того, в нем появлялось что-то ребячье, беззащитное. Светлая бородка его отрастала медленно. Он брился через день. И так как он побрился только вчера, на лице у него не успела еще пробиться щетина. Оно казалось гладким и бархатистым, и я впервые увидел у уголков его губ две неглубокие ямки. Волнистые светлые волосы, коротко подстриженные в тот день, когда я впервые встретил его в подлеске, теперь сильно отросли и делали его похожим на девушку.

Резким движением я повернулся к стене, и у меня промелькнула мысль, что пора уже перераспределить спальни, чтоб чувствовалась хоть какая-то перемена, и почему именно Тома должен жить со мной в комнате, ведь моя комната самая удобная в замке. При этом я испытывал чувство странной тревоги и какой-то смутной виноватости, которая, однако, не давала мне уснуть, мысли у меня путались, и лишь на короткие мгновения я погружался в дремоту. Но эти короткие провалы прерывались кошмарами, столь тягостными и унизительными, что в конце концов я вскочил с постели, схватил сваленную кучей на стуле одежду, выбежал из комнаты и спустился этажом ниже, в ванную комнату. Но и здесь, пока я брился, гнусные и мучительные видения преследовали меня. Потом я долго стоял под душем. И только тогда я очистился от наваждения.

Когда я вышел во двор из донжона, часы показывали пять утра. Как и всегда после Дня происшествия, рассвет был холодным и мутным. Я один бодрствовал в Мальвиле в этот ранний час. Звук моих шагов гулко раздавался на мощеном дворе. Высокий донжон, крепостные стены и внутренние строения давили на меня всей своей громадой. До первого завтрака было еще два долгих часа одиночества.

Я прошел по подъемному мосту и, выйдя во внешний двор, направился к Родилке. Красотка спала стоя, как и ее дочка, прижавшаяся к материнскому боку, но, едва только я положил подбородок на верх дверцы, аккуратные ушки лошади встали, она открыла глаза, увидела меня и, выдохнув воздух, тихонько и дружелюбно заржала. Она шагнула ко мне, и кобылка, даже не проснувшись как следует, качнулась, но тоже сделала шаг вперед на своих длинных, тонких, нетвердых ногах и снова привалилась к еще не опавшему материнскому чреву. Красотка, перекинув голову через дверцу, без лишних церемоний положила ее мне на плечо, и я, поглаживая ей морду, смотрел на жеребенка. Все-таки удивительно трогательное зрелище – детеныши животных, так же как и человеческие детеныши. Вреднуха унаследовала от матери гнедую масть и белую пролысину на лбу, она внимательно и удивленно разглядывала меня своими прекрасными наивными глазами. Мне ужасно хотелось войти в стойло и приласкать малышку, но я не знал, придется ли это по вкусу ее матери, и во избежание неприятностей воздержался. А Красотка тем временем, уткнувшись подщечиной, а затем и нежными влажными ноздрями мне в шею, снова фыркнула. Как видно, ей было хорошо сейчас. Мы лелеяли ее, кормили отборным зерном, и у нее была маленькая Вреднуха. Она и ведать не ведала, что это ее последний детеныш и что род ее, так же как и род человеческий, уже обречен.

День прошел в монотонной работе. А вечером повторилась все та же сцена: поставив локти на Библию, я сижу, подперев кулаком подбородок, и вполуха слушаю разговоры о Ла-Роке. Пламя догорает, и Мену, вздремнувшая было на своей лежанке, встает, давая тем самым понять, что вечернее наше сборище окончено, и сразу же раздается стук каблуков, шумно двигая стульями, мои товарищи расставляют их вокруг стола. Ловко орудуя щипцами, Мену сгребает угли в кучку, так, чтобы завтра без труда раздуть огонь. Я поднимаюсь позже всех, и, хотя, стоя с Библией под мышкой, я шучу и болтаю со своими друзьями, внутри у меня все холодеет от сознания, что сейчас я лягу в постель и снова моя мысль, словно арестант в тюремном дворе, пустится по привычному кругу.

Прекрасно помню и этот вечер, и то отчаяние, с которым я думал о предстоящей бессонной ночи. Я так отчетливо запомнил его потому, что со следующего дня в нашей жизни все изменилось, все сдвинулось с мертвой точки.

Как в классической трагедии, событие было возвещено особыми знамениями. Погода стояла по-прежнему холодная, таким же тусклым казалось небо, все так же был безнадежно сер горизонт. С тех пор как на свет появился Принц, у нас к завтраку подавалось молоко, каждому чуть ли не полная кружка. Тома пришлось провести немалую разъяснительную работу о пользе этого продукта для организма человека, иначе бы его не пили, так как Мейсонье, Пейсу и Колен терпеть его не могли. Зато Момо пил молоко с наслаждением. Зажав кружку в грязных ладонях, он, предвкушая удовольствие, даже постанывал и, прежде чем поднести кружку ко рту, впивался в нее своими черными, блестящими глазками, наслаждаясь белизной молока, а потом с жадностью и так стремительно заглатывал содержимое, что только две белоснежные тоненькие струйки стекали на грязную шею по его не бритому уже недели две подбородку.

– Послушай, Мену, – сказал я, – надо все-таки собраться и отскоблить сегодня твоего отпрыска.

Я с умыслом выбирал слова, которые не привлекли бы внимания Момо, чтобы до последней минуты он не догадался о задуманной операции, которая могла закончиться удачно лишь в случае внезапного налета.

– Я тоже так разумею, что оно в самый бы раз, – довольно неопределенно и не глядя на сына ответила Мену. – Но ведь одной-то мне... сам знаешь.

И добавила:

– В общем, когда скажешь.

– Тогда давай сразу же после завтрака, когда Пейсу уйдет пахать участок на Рюне. Думаю, вчетвером управимся.

Я был уверен, что Момо не поймет слов «отскоблить» и «отпрыск». Именно поэтому я и употребил их. Пока мы вели этот разговор, я, так же как и Мену, не смотрел в его сторону. Но несмотря на все наши предосторожности, инстинкт не обманул Момо. Он посмотрел на меня, потом на мать, вскочил со стула, опрокинув его, и закричал как бешеный:

– Атитись атипока, не люпу оту! (Отвяжитесь ради бога, не люблю воду.) – И тут же всей пятерней вцепился в кусок ветчины, лежавший на его тарелке, и пустился наутек.

– Что, съели? – со смехом сказал верзила Пейсу. – На сегодня баня накрылась.

– Вот уж нет, – возразила Мену, – ты его плохо знаешь. Он тут же все забудет. У него в одно ухо влетает, в другое вылетает. Потому-то у него и нет никаких забот. Все сразу из головы улетучивается.

– Везет некоторым, – сказал Колен, и тень былой улыбки промелькнула на его лице. – А вот у меня просто голова пухнет от мыслей. Все крутятся, крутятся. Лучше уж быть идиотом.

– Никакой он не идиот! – возмутилась Мену. – Дядя Эмманюэля говорил, что Момо даже смышленый. Просто он не умеет как следует говорить. Поэтому он не может ни на чем сосредоточиться.

– Да я не хотел тебя обидеть, – вежливо сказал Колен.

– А я и не думала обижаться, – ответила Мену, улыбнувшись ему, и живые ее глаза, вспыхнув, осветили бескровное, ссохшееся, как у мумии, личико, чудом державшееся на тощей шее. – А знаешь, где его надо искать после завтрака? Скажу тебе точно: в стойле у Красотки, он там сейчас с ней милуется. Его надо кликнуть оттудова и, как выйдет, хватать, и все тут. Если четверым навалиться на него, это все равно что игра.

– Хороша игра! – воскликнул я. – Играл я уже в эту игру. Прежде всего следите за его ногами. Мы с Мейсонье схватим его за руки и повалим за землю. Ты, Колен, берись за правую ногу, Тома – за левую. Только будьте осторожны: он лягается. Вы не представляете, какая дьявольская у него в ногах силища.

– Вот гляжу я сейчас на вас и думаю, – заметил Пейсу, и его круглую физиономию озарила улыбка, – ведь на меня-то в детстве вы точно так же налетали скопом и колошматили. Ну и гадская компания, – добавил он с нежностью.

Мы дружно рассмеялись, но смех внезапно оборвался, так как дверь с грохотом распахнулась и в зал влетел Момо, до крайности возбужденный и не помня себя от радости. Воздев руки, он завопил, отплясывая на месте:

– Тавобо! Тавобо!

Хотя теперь я стал не менее крупным специалистом лексики Момо, чем его мать, я ничего не понял. Я посмотрел на Мену. Она тоже в полной растерянности. На языке Момо «мне больно»-звучит «бобо», да к тому же его ликование никак не вязалось с мыслью, что он откуда-то грохнулся или поранился.

– Тавобо! Тавобо!

– Вобо? – спросила наконец Мену, вставая. – Что это еще за «вобо» такое?

– Вобо! – заорал он, даже подпрыгнув от злости.

– Постой, Момо, – сказал я, тоже поднимаясь со стула и подходя к Момо, – объясни спокойно, что значит «вобо»?

– Вобо! – как оглашенный вопил Момо, словно надеясь, что этот неистовый крик может облегчить нашу задачу. То ли от возбуждения, то ли от досады, что мы ничего не понимаем, Момо глухо рычал, топал ногами, на глаза у него навернулись слезы, изо рта брызгала слюна. Даже нас, привыкших к его обычной необузданности, и то удивило его теперешнее состояние.

– Вобо! – прорычал он снова. И вдруг, вытянув руки вровень с плечами, замахал ими сверху вниз, будто полетел.

– Ворон! – вдруг осенило меня.

– Та, вобо! – ответил он, и его лицо озарилось улыбкой. – Ми Мамуэль, ми Мамуэль! (Милый Эмманюэль.) – Он наверняка бросился бы на меня с поцелуями, если бы мне не удалось удержать его на расстоянии вытянутой руки.

– Постой, Момо, а ты не ошибся? В Мальвиле появился ворон?

– Та! Та!

Мы недоверчиво переглянулись. Ведь взрыв навсегда уничтожил всех птиц.

– Дем! – кричал Момо, вцепившись мне в руку, в ту, что удерживала его на расстоянии. Я вырвал руку, и он тут же пустился бежать. Я несся следом за ним по каменным плитам двора, под цоканье его подбитых гвоздями башмаков, за мной спешили все обитатели замка, включая Мену, которая хоть и отстала от нас, но не так уж сильно, как можно было бы предположить, я заметил это, только выбежав во внутренний двор.

Вдруг Момо застыл на подъемном мосту. Я тоже остановился. И действительно увидел ворона метрах в двадцати от нас, как раз у самой Родилки, и не какого-нибудь еле живого или искалеченного, напротив, его иссиня-черные сверкающие перья говорили о полном здоровье, и он грозно подпрыгивал, подбирая зерна своим мощным клювом. При нашем появлении он прервал свое занятие и, повернувшись боком, чтобы следить за нами маленьким бдительным черным глазом, вытянул шею, хотя полностью и не разогнулся, и стал ужасно похож на согбенного старика, заложившего за спину руки, искоса поглядывающего на вас с мудрым и настороженным видом. Мы боялись шевельнуться, и наша неподвижность, должно быть, испугала ворона; взмахнув темно-синими широкими крыльями, он пролетел на бреющем полете, каркнув один-единственный раз, понемногу набрал высоту, опустился на крышу въездной башни и притаился там за трубой, но уже через секунду оттуда выглянул его сильный, отвислый клюв и на нас уставился черный и зоркий глаз. Мы двинулись к нему, задрав кверху головы, разглядывали то малое, что он оставил нам для обозрения.

– Во елки-палки! – воскликнул длинный Пейсу. – Скажи мне, что я когда-нибудь обрадуюсь, увидев ворона, ни в жисть бы не поверил.

– Да еще будешь смотреть на него так близко, – подхватила Мену. – Ведь эти дьяволы такие недоверчивые и хитрые, чуть что – тут же смываются и нипочем не подпустят к себе ближе, чем на сто метров.

– Особенно если ты в машине, – добавил Колен.

При слове «машина» всех обдало холодом, ведь это слово принадлежало тому, прежнему миру. Но холод тут же растопился в общем нашем счастье, которое мы пытались скрыть под лавиной слов, от чего, впрочем, оно не становилось менее острым. Мы все сошлись на мысли, что в День происшествия, случайно или повинуясь инстинкту, ворон залетел в один из гротов, которыми изрешечены скалы в нашей местности (во время религиозных войн в них скрывались гугеноты). У него хватило благоразумия забиться поглубже и отсидеться там, пока земля пылала. Когда же воздух охладился, он, вылетев оттуда, питался падалью, возможно даже, трупами наших лошадей. Но зато мы крепко поспорили о причинах, заставивших ворона искать нашего общества.

– Я же тебе говорю, – утверждал Пейсу, – он очень даже рад, что встретил людей. Он знает: там, где люди, и ему всегда найдется что пожрать.

Но это материалистическое толкование нас не слишком устроило, и, что всего удивительней, опроверг его не кто иной, как Мейсонье.

– Что и говорить, он тут кормится, – авторитетно заявил он, широко расставив ноги и задрав кверху нос, – но вы объясните, зачем он ищет нашего общества? Ведь зерно повсюду у нас рассыпано в Родилке – одна Амаранта что творит: так жадно жрет, что добрая четверть зерна каждый раз летит на землю, – значит, он мог бы прилетать клевать ночью.

– Я с тобою согласен, – сказал Колен. – Ворон – птица недоверчивая, особенно когда они в стае, уж очень их гоняют повсюду, но, когда ворон один, его можно приручить как миленького. Помнишь, в Ла-Роке был сапожник...

– Та! та! – вскричал Момо, он помнил того сапожника из Ла-Рока.

– Да, ничего не скажешь, башковитая птица, – проговорила Мену. – Помню, как-то летом дядя Эмманюэля подложил петарды на кукурузном поле, потому как от этих разбойников прямо спасу не было. Только и слышалось: бах, бах! Ты поди не поверишь, но вороны на них почти внимания не обращали, на петарды-то, под конец даже взлетать перестали. И преспокойно клевали себе и клевали.

Пейсу расхохотался.

– Ну и черти! – сказал он с уважением. – А сколько мне они крови попортили! Только раз мне все-таки удалось прикончить одного из дробовика Эмманюэля.

Тут на разные голоса пошло обстоятельное и длиннейшее восхваление ворона, вспомнили все: и его сообразительность, и долголетие, и как здорово иногда человеку удается его приручить, и его лингвистические способности. И когда Тома, удивленный нашими восторгами, заметил, что прежде всего ворон – птица вредная, это столь неуместное замечание мы дружно пропустили мимо ушей. Ну конечно же, со временем этой вредной птице можно будет объявить войну, войну без ненависти, даже с некоторыми проделками, понимая, что ворон тоже есть хочет. И кроме того, этот ворон, прилетевший к нам будто для того, чтобы поддержать надежду, что где-то еще есть живые существа, становился для нас священным, отныне он принадлежал Мальвилю, и мы решили ежедневно отсыпать ему небольшую долю зерна.

Наши разглагольствования прервал Пейсу. Накануне вечером мы переправили плуг, изготовленный Мейсонье и Коленом, на маленький участок на берегу Рюны, и теперь Пейсу не терпелось увести туда Амаранту и поскорее взяться за пахоту. Когда Пейсу своей раскачивающейся походкой направился к Родилке, я подмигнул Мейсонье, и Момо не успел даже охнуть, как мы, навалившись, скрутили его по ногам и рукам и, проворно подхватив, словно тюк, потащили в донжон, а за нами поспешала Мену, семеня своиими худущими маленькими ножками, и каждый раз, как ее сыночек заводил истошным голосом свое: «Отвяжитесь ради бога! Я не люблю воду!», счастливо посмеиваясь, твердила: «Ведь надо же тебя когданибудь отмыть, грязнуля ты здоровенный!» Хотя Мену купала сына уже полвека, начиная с самого его рождения, это было для нее не тяжкой повинностью (правда, она не упускала случая поплакаться по этому поводу), а ритуалом, до сих пор умиляющим ее материнское сердце, несмотря на солидный возраст ее дитятка.

По моей просьбе в это утро никто не принимал душ, поэтому мы легко наполнили ванну теплой водой и «замочили» в ней Момо, а Мейсонье тем временем принялся за его бороду. Подавленный нашей численностью, бедняга Момо совсем пал духом и даже не оказывал сопротивления, так что спустя некоторое время я счел возможным исчезнуть, шепнув Колену, чтобы он на всякий случай закрыл за мной дверь на задвижку. Я прошел в свою спальню, взял бинокль и поднялся на верх донжона.

Пока мы вели свой спор у Родилки, мне почудилось, будто в унылом сером небе появился какой-то просвет, и я подумал, что сегодня, возможно, и удастся увидеть Ла-Рок. Но едва взглянув в ту сторону, я сразу понял всю тщету своих надежд. Бинокль лишь подтвердил мои догадки. Все то же свинцовое небо, все то же отсутствие живых красок и видимость равная нулю. На лугах не видно ни единой травинки, на полях, засыпанных толстым бесцветным слоем пыли, ни единого всхода. В ту пору, когда ко мне из города приезжали гости и любовались видом, открывавшимся с высоты башни, они в один голос восторгались тишиной, которая царила в Мальвиле. Но тишина эта казалась столь глубокой, слава богу, лишь одним горожанам. Где-то на дороге у Рюны нет-нет и прогудит автомобиль, или слышно, как в поле работает трактор, то вскрикнет птица, пропоет петух, или где-то заходится в лае собака, а летом звенит саранча, стрекочут кузнечики, гудят в плюще пчелы. А вот теперь и впрямь залегла мертвая тишина. И в небе, и на земле-одна свинцовая серость. Да еще неподвижность. Природа умерла. Планета погибла.

Приставив к глазам бинокль, я вглядывался в ту сторону, где расположен Ла-Рок, и, не различал ничего, кроме все той же серости, не различал даже границы, где серая земля переходит в серый тяжело нависший над нами небосвод. Я постепенно опускал бинокль, желая взглянуть на участок у Рюны, который Пейсу уже пашет сейчас. Хоть здесь я увижу какуюто жизнь. Я поискал в бинокль лошадь, как наиболее заметный объект, и, уже начав нервничать оттого, что она никак не попадает в поле моего зрения, опустил его. И тут же невооруженным глазом увидел, что плуг стоит посреди участка, рядом с ним на земле, раскинув руки, неподвижно лежит Пейсу. А Амаранты и след простыл.

Как безумный я пробежал по винтовой лестнице два этажа и начал отчаянно бить ногой в дверь ванной, я даже повернул защелку, забыв, что она заперта изнутри; совсем потеряв голову, я барабанил обоими кулаками в массивные створки и, надрываясь, орал:

– Скорее, скорее, с Пейсу беда!

Не дождавшись, пока они выйдут, я бросился бежать. Чтобы добраться до пашни, надо было спуститься дорогой, идущей по откосу, потом сделать длинную петлю налево, снова пройти у подножия замка, пересечь пересохшее русло ручья и по нему – до первого рукава Рюны. Я бежал сколько хватало духу, в висках стучало, я не представлял себе, что же могло случиться. Амаранта была такая кроткая, такая послушная, мне даже в голову не приходило, что, ранив хозяина, она вырвалась на волю. Да, впрочем, куда ей было бежать. Ведь сейчас на земле ни единой травинки, а в Мальвиле ее вдоволь кормили и сеном, и ячменем.

Вскоре я услышал позади себя цоканье башмаков по каменистой почве-это неслись за мной вдогонку мои товарищи. Оставалось всего метров сто до нашего участка на Рюне, когда Тома, бежавший очень быстрым, широким шагом, обогнал меня и ушел далеко вперед. Еще издали я увидел, как, опустившись на колени рядом с Пейсу, он осторожно перевернул его и приподнял голову.

– Жив! – крикнул он, обернувшись ко мне.

Совсем выбившись из сил, с трудом переводя дыхание, я опустился на корточки рядом с ним; Пейсу поднял веки, но его затуманенный взгляд блуждал, нос и левая щека были заляпаны землей, а из раны на затылке струилась кровь, заливая рубашку Тома, который его поддерживал. Момо в костюме Адама, еще весь мокрый, Колен и Мейсонье подоспели, как раз когда я начал осматривать рану, довольно обширную, но, как мне показалось на первый взгляд, не очень глубокую. Последней сюда добралась Мену, но она успела забежать к себе во въездную башню и прихватила там бутылку водки и мой банный халат, в который тут же, еще даже не взглянув на Пейсу, укутала Момо.

Я плеснул немного водки прямо на рану, и Пейсу что-то проворчал. Затем влил ему хорошую порцию в рот и, смочив водкой носовой платок, стер землю с его лица.

– Нет, Амаранта не могла его так отделать, – сказал Колен. – Тогда бы он и лежал совсем подругому.

– Пейсу, – спросил я, растирая ему водкой виски, – ты меня слышишь? Что тут произошло? – И, уже обращаясь ко всем, сказал: – Ведь Амаранта не лягается.

– Я это давно заметила, – подтвердила Мену. – Даже когда играет. Эта кобыла и задницы-то вскинуть не умеет.

Наконец Пейсу удалось сосредоточить свой взгляд, и он слабым, но вполне внятным голосом произнес:

– Эмманюэль.

Я дал ему еще хороший глоток водки и снова принялся растирать виски.

– Что случилось? Что же случилось? – упорствовал я, хлопая Пейсу по щекам и пытаясь поймать его вновь убегающий куда-то взгляд.

– Да, удар какой-то непонятный, – сказал Колен, поднимаясь с земли, – но он очухается, посмотрите, у него уже сейчас вид получше стал.

– Пейсу! Ты слышишь меня, Пейсу?

Я поднял голову.

– Мену, дай-ка сюда пояс от моего халата.

Я положил пояс к себе на колени, свернул вчетверо носовой платок, смочил его водкой и осторожно приложил к ране, которая по-прежнему сильно кровоточила; попросив Мену придержать платок, я прижал его сверху поясом и завязал узлом на лбу у Пейсу. Мену безмолвно выполняла все мои просьбы, не спуская при этом глаз со своего сыночка, который мог бы запросто «застудиться», пробежав нагишом по такому холоду.

– Не знаю, – вдруг произнес Пейсу.

– Не знаешь, как все случилось?

– Да.

Он снова закрыл глаза, и я снова начал хлопать его по щекам.

– Погляди-ка, Эмманюэль! – вдруг крикнул Колен.

Он стоял у самого плуга спиною к нам и, повернув голову, через плечо смотрел на меня в упор, его лицо исказилось от волнения.

Поднявшись, я бросился к нему.

– Взгляни-ка, – сказал он чуть слышно. – Когда мы в первый раз запрягали Амаранту, то обнаружили, что у нас не хватает ремня с пряжкой, сдерживающего оглобли. Мы заменили его нейлоновым шнурком, прикрепив его к оглобле целой серией хитроумных узлов и петель. Этот шнурок был перерезан.

– Это сделал человек, – проговорил Колен.

Он был бледен, и губы у него пересохли. Он добавил:

– Ножом.

– Я поднес шнурок ближе к глазам, разрез был совсем свежий, кончики ничуть не разлохматились. Я молча кивнул головой. Говорить я не мог.

– Человек, который распряг Амаранту, – продолжал Колен, – стал отстегивать пряжки на подпруге. Левую пряжку он отстегнул запросто, а вот когда дошел до наших узлов с правой стороны, начал нервничать и вытащил нож.

– А еще до этого, – сказал я, и голос мой дрогнул, – он ударил Пейсу по затылку.

Я заметил, что Мену, Мейсонье и Момо подошли к нам. Они не спускали с меня глаз. Тома тоже смотрел на меня, стоя одним коленом на земле, к другому, согнутому, он прислонил, приподняв, голову Пейсу.

– Ну и дела, ну и дела, – проговорила Мену, с ужасом озираясь вокруг, и, схватив Момо за руку, притянула его поближе к себе.

Все молчали. В меня тоже вползал страх, не лишенный, однако, некоторого оттенка иронии. Одному богу известно, с каким жаром, с какой надеждой каждый из нас в минуты отчаяния молил господа, чтобы на Земле оказались еще и другие люди. И вот теперь мы могли быть в этом уверены: люди есть.

Глава VII

Я схватил карабин (подарок дяди в день моего пятнадцатилетия), Тома – двуствольное охотничье ружье. Было решено, что Мейсонье, Колен, Мену и Момо укроются в замке, в их распоряжении оставалась одна-единственная двустволка. Что и говорить, незавидное вооружение, но зато они были под защитой самого Мальвиля, с его крепостными стенами, водяными рвами и галереями с навесными бойницами.

Дойдя до того места, где дорога из Мальвиля, делая поворот в виде петли, переходила в тропу, ведущую в долину Рюны, я бросил долгий взгляд на замок. От меня не ускользнуло, что Тома тоже смотрит на него. Обмениваться своими переживаниями у нас не было необходимости. С каждым шагом мы чувствовали себя все более беззащитными и уязвимыми. Мальвиль был нашей цитаделью, нашим укрепленным гнездом. Пока он сумел уберечь нас ото всех бед, включая и ту, что принесло величайшее научное открытие нашего времени. Жутко было покидать его, жутко пускаться в этот долгий путь, шагая друг за другом. Над головой только серое небо, вокруг серая земля с обуглившимися остатками деревьев, ввергнутая в оцепенелое молчание смерти, А единственные живые существа в этой пустыне подкарауливали нас в засаде, чтобы убить.

И в этом я ничуть не сомневался, ведь похитившие лошадь великолепно понимали, что следы ее не могут исчезнуть на выжженной, покрытой пылью земле, они предвидели погоню и затаились в засаде в какой-то неведомой точке пустынного горизонта. Но выбора у нас не было. Мы не могли допустить, чтобы безнаказанно нападали на наших людей и угоняли наших животных. Если мы не желаем показаться слабыми, мы должны действовать их же методами. С той минуты, когда я заметил, что Пейсу недвижимо лежит на пашне у Рюны, и до того мгновения, когда мы покинули Мальвиль, прошло не более получаса. Похитителям явно мешало продвигаться вперед сопротивление Амаранты. Я угадывал места, где лошадь начинала артачиться, топталась на месте, выписывала круги. Эта смирная лошадь была так привязана ко всем нам, к Мальвилю, к Красотке, обитающей в соседнем стойле, на которую она сколько угодно могла глядеть через решетчатое окошечко, прорезанное в смежной стене. К тому же это была совсем молоденькая кобыла, и ее пугало буквально все: любая лужица, шланг для поливки, камень, попавший ей под копыта, обрывок газеты, подхваченный ветром. Отпечатки ног рядом со следами копыт свидетельствовали о том, что конокрад не отважился сесть на неоседланную лошадь. А это значило, что всадник он был никакой. Поистине чудом было то, что, как ни упиралась Амаранта, она все-таки следовала за похитителем.

Долина Рюны, шириной метров в сто, тянулась между двумя рядами холмов, прежде покрытых лесом, ее пересекали два рукава реки, текущей с севера на юг, а у подножия холма, замыкающего долину с востока, шла колея проселочной дороги. Вор не пошел по этому пути, там бы он был как на ладони, он предпочел более извилистую дорогу, петляющую у подножия западных холмов, где заметить его было куда труднее. В общем, я надеялся, что нам не грозит опасность, пока он не доберется до своего логовища. Он и его сообщники нападут на нас не прежде, чем спрячут Амаранту в надежном месте, в какой-нибудь конюшне или в загоне.

Однако я по-прежнему держался начеку и, сняв ружье с плеча, нес его в руке: вглядываясь в следы на земле, я старался в то же время не выпускать из поля зрения и долину. Мы не обмолвились с Тома ни словом. Однако внутреннее напряжение было слишком велико, и, несмотря на прохладный день, я обливался потом, особенно почему-то потели ладони; Тома, по крайней мере внешне, держался так же спокойно, как и я, но, когда он, чтобы передохнуть, снял ружье и, положив его на плечо, понес, придерживая за ствол, я заметил влажное пятно в том месте, где проходил ремень.

Мы шли уже полтора часа, когда след Амаранты, внезапно оборвавшись в долине, свернул под прямым углом и пошел теперь между холмом и утесом. По географическому положению это место удивительно напоминало Мальвиль: такая же отвесная скала прикрывала его с севера, но у подножия скалы вровень с низкими берегами неслась быстротечная полноводная речка, которая уже давно пересохла у нас в Мальвиле. Было очевидно, что никто не приложил руки, чтобы расширить ее русло, и речушка, выплескиваясь из берегов, полностью затопила небольшую долину (метров сорок шириной), лежащую между скалой и холмом, превратив ее в тряское болото. Мне вспомнилось, что по этой причине дядя запрещал пасти здесь своих лошадей из «Семи Буков». И мы, ребята, еще во времена Братства предпочитали обходить стороной эту топь, откуда вряд ли выбрался бы и трактор.

Но тем не менее я знал, что за люди жили в пещере, уходящей в глубь скалы и заложенной толстенной кирпичной стеной с пробитыми в ней окнами. Они слыли у нас нелюдимами, отпетыми негодяями, их подозревали во всех смертных грехах, а главным образом в браконьерстве на землях соседей. Мсье Ле Кутелье за их пещерное существование прозвал этих людей «троглодитами». Нас, мальчишек, это прозвище приводило в полнейший восторг. Но для Мальжака они просто были «пришлыми» и в силу какого-то недоразумения – глава семьи был родом с севера – считались «цыганами». Недоверие к ним вызывало и то обстоятельство, что они никогда не появлялись в Мальжаке: продукты они покупали в Сен-Совере. Но еще более подозрительными и опасными «троглодиты» казались оттого, что толком о них никто ничего не знал. Не знали даже, насколько многочисленно их племя. Ходили слухи, что отец семейства – дядя мне говорил, что всем своим обличьем и походкой он смахивает на кроманьонца, – дважды «хватанул тюряги». В первый раз за нанесение кому-то увечья и ран, второй – за изнасилование собственной дочери. Эта самая дочка была единственным членом семьи, о котором мне хоть что-то было известно. Я знал, что ее зовут Кати и она живет в служанках у мэра Ла-Рока. Как говорили, это была красивая девчонка с на редкость бесстыдными глазами, и ее поведение всегда вызывало множество сплетен. Даже то обстоятельство, что она подверглась насилию, ни в коей мере не отвратило ее от мужчин.

Ферма «троглодитов» носила имя, интриговавшее нас в детстве: она звалась «Пруды». Интриговало это нас потому, что, естественно, никаких прудов там не было, не было там ничего, кроме топи, зажатой между скалой и крутобоким холмом. Ни электричества, ни настоящей дороги. Узкая сырая нора, куда никто из местных жителей никогда не заглядывал, даже почтальон; он оставлял почту, точнее сказать, одноединственное письмо в месяц, в Кюсаке – чудесной ферме, лежащей на склоне холма. От почтальона Будено мы и узнали, что фамилия пришлых-Варвурды. По общему мнению, такую фамилию могли носить только нехристи. Будено также утверждал, что хотя отец и чистый дикарь, но человек далеко не бедный. У него был и скот, и тучные земли на откосе холма.

Я догнал Тома, схватил его за руку, остановил и, наклонившись, прошептал ему прямо в ухо:

– Здесь. Теперь я пойду первым.

Он огляделся, бросил взгляд на часы и так же тихо ответил:

– Мои четверть часа еще не истекли.

– Не дури! Я знаю эти места. – И я добавил: – Пойдешь за мной метрах в десяти.

Я обогнал его, прошел несколько шагов, потом, не отнимая руки от бедра, повернул к нему ладонь, знаком приказывая остановиться, и остановился сам. Затем вынул из футляра бинокль, поднес его к глазам и оглядел местность. Заболоченная луговина, лежащая между холмом и скалой, узкой полоскою плавно поднималась вверх, кое-где ее перерезали стены из песчаника. Голый и почерневший холм мало чем отличался от тех, что мы встречали раньше. Но луг, стиснутый между двумя скалами и надежно защищенный с севера, пострадал во время взрыва, так сказать, несколько меньше. Правда, растительность выгорела, но не обуглилась, и почва – вероятно, оттого, что ее задолго до Дня происшествия насквозь пропитала влага, – не казалась такой серой и пропыленной, как повсюду. Кое-где даже виднелись желтоватые пучки, видимо ранее бывшие травой, и два-три хоть и почерневших и искореженных, но не поваленных взрывом дерева. Я спрятал бинокль и осторожно пошел вперед. Но меня снова ждала неожиданность. Почва под ногой оказалась сухой и твердой. Должно быть, в день катастрофы вода под действием небывалой температуры вырвалась из земли, как струя пара из чайника. А так как с того дня не выпало ни единого дождя, болото пересохло.

Голова у меня была ясная, мозг с предельной четкостью отмечал мельчайшие детали, но зато какие штучки выкидывало со мной тело: мои руки отчаянно потели, сердце как бешеное колотилось в груди, в висках стучало и, убирая в футляр бинокль, я заметил, что у меня к тому же дрожат пальцы, а это, если придется стрелять, меткой стрельбы, естественно, не предвещало. Я заставил себя дышать глубже и ровнее, приноравливая дыхание к ритму шагов, не спуская при этом глаз с долины и в то же время вглядываясь в следы Амаранты. А в воздухе – ни дуновения ветерка, нигде никакого, даже отдаленного звука. Только в десяти метрах от меня невысокая стена из песчаника.

Все произошло молниеносно. Вдруг я заметил кучу конского навоза, как мне показалось еще совсем свежего. Я остановился и, желая убедиться, теплый он или нет, наклонился, чтобы коснуться его тыльной стороной ладони. В этот самый миг что-то со свистом пролетело над моей головой. Секунду спустя рядом со мной оказался Тома, он тоже присел на корточки, в руке он держал стрелу. На ее черное, очень тонко заточенное острие налипла земля. Тут снова раздался тот же пронзительный свист, что и в первый раз. Я бросился на землю и пополз под укрытие стенки из песчаника. Преодолел я это расстояние столь стремительно, что не сомневался: Тома не успел еще и с места сдвинуться. Каково же было мое удивление, когда, положив карабин рядом с собой и взглянув налево, я увидел около себя Тома, который, стоя во весь рост, сооружал бойницу, громоздя на стену рухнувшие с нее плиты песчаника. Все-таки удивительный он человек: не забыл прихватить с собой и стрелу. Она лежала теперь рядом с ним, и обрамлявшие ее желтые и зеленые перья были единственным цветовым пятнышком среди окружающей нас тусклости. Я смотрел на нее. И не верил своим глазам! «Троглодиты» обстреливают нас сверху из лука!

Я скользнул взглядом поверх стены. Метрах в пятидесяти от нас, пересекая узкую долину, возвышалась еще одна стена из песчаника. Чуть ниже торчало когда-то могучее, а теперь обгоревшее, но не рухнувшее ореховое дерево. Позиция у противника была явно удачная, но «троглодиты» совершили промах: им следовало бы дождаться, когда мы переберемся через первую стенку, и атаковать нас на неприкрытой местности. Они поторопились начать обстрел – видимо, слишком привлекательную мишень являл собою я, нагнувшийся над кучей навоза.

Снова раздался свист, и я, сам не знаю почему, подтянул ноги. На сей раз инстинкт спас меня, так как стрела, будто пущенная с неба, впилась глубоко в землю в полуметре от моих ног. Желая придать стреле нужную траекторию, ее запустили в воздух под определенным углом. И мишенью для стрелка, как я тут же понял, служила бойница, сооруженная Тома. Сделав ему знак, чтобы он следовал за мною, я отполз вдоль стены метров на десять влево.

Снова свист, теперь точно над самой бойницей, от которой мы только что отползли, приблизительно в метре от предшествующей. Как только стрела впилась в землю, я начал медленно считать: раз, два, три, четыре, пять. На счет «пять» снова раздался свист, следовательно, стрелку понадобилось ровно пять секунд, чтобы достать стрелу, натянуть лук, прицелиться и спустить тетиву. Значит, стреляли не из двух, а из одного лука. Стрелы летели одна за другой, но ни разу – обе вместе.

Я снял со своего карабина оптический прицел. Он только мешал мне целиться, хотя бы просто из-за своих размеров. И тихо сказал:

– Тома, как только я дважды выстрелю, высунься из-за стены, пальни наугад пару раз и тут же переползай на другое место.

Тома пополз. Я следил за ним взглядом. Как только он занял новую позицию, я оттянул взвод предохранителя, встал на колени, пригнул голову чуть не к самой земле, держа карабин обеими руками почти параллельно стене. Потом резко вскочил на ноги, вскинул ружье на плечо, успев при этом, как мне показалось, заметить торчащую из-за орешины верхушку лука, два раза выстрелил и снова нырнул вниз. И тут же, пока я отползал со своего места, раздались два выстрела Тома, они прозвучали гораздо внушительнее, чем слабенькие и сухие разрывы моих пуль.

Мы ждали ответа. Но ответа не было. Вдруг, к моему великому изумлению, я увидел, что Тома в какихнибудь десяти метрах от меня поднимается с земли и стоит как ни в чем не бывало, привалившись бедром к стенке, вскинув ружье к плечу. Если возможно прорычать шепотом, то я сделал именно это:

– Ложись!

– Они подняли белый флаг, – спокойно ответил он, поворачиваясь ко мне с медлительностью, от которой можно было сойти с ума.

– Ложись, тебе говорят! – с яростью прокричал я.

Тома повиновался. Я подполз к бойнице и взглянул оттуда на стену, за которой прятались наши враги. Невидимая рука размахивала над стеной луком – на сей раз мы его прекрасно видели, – к дуге лука был привязан белый носовой платок. Я поднес бинокль к глазам и, оглядев всю стену, не заметил ничего подозрительного. Тогда, убрав бинокль, я сложил руки рупором и, приставив ко рту, прокричал на местном наречии:

– Чего ты размахался своей белой тряпкой?

Ответа не последовало. Я повторил вопрос пофранцузски.

– Я сдаюсь! – ответил мне по-французски молодой голос.

Я прокричал:

– Тогда возьми свой лук, подыми его обеими руками над головой и спускайся сюда.

В ответ ни звука. Я снова схватил бинокль. Лук и белый флаг будто замерли. Тома почесал ногу и переменил позу. Я сделал ему знак, чтобы он не шевелился, и стал напряженно вслушиваться. Мертвая тишина.

Обождав минуту, я прокричал, по-прежнему не опуская бинокля:

– Ну, чего ж ты ждешь?

– А вы не пристрелите меня? – спросил голос.

– Конечно, нет. Прошло еще несколько секунд, потом я увидел, как из-за стены появился человек – в бинокль он мне показался гигантом, – он держал лук обеими руками над головой, как я ему приказал. Я отложил бинокль в сторону и схватил карабин.

– Тома!

– Да!

– Когда он будет здесь, укройся за бойницей и не зевай. Не спускай глаз со стены.

– Понял.

С каждой минутой фигура человека все вырастала. Шел он очень быстро, почти бежал. К моему великому удивлению, он оказался совсем молодым парнем с рыжевато-белокурыми волосами. Небритый. Дойдя до нашей стенки, он остановился.

Я сказал:

– Перебрасывай к нам лук и давай перелезай через стену, потом сцепи руки на затылке и встань на колени. Помни, что у меня в обойме восемь пуль.

Он выполнил все неукоснительно. Это был высокий, крепкого сложения парень в выгоревших джинсах, клетчатой залатанной рубахе и в старой коричневой куртке, треснувшей по швам на плече. Он был бледен и не поднимал глаз.

– А ну, смотри мне в лицо.

Он поднял веки, и меня поразило выражение его глаз. Такого уж я никак не ожидал. В его взгляде не было ни хитрости, ни жестокости. Напротив. На меня смотрели совсем мальчишечьи глаза, карие с золотистыми искрами, которые удивительно шли к его круглому лицу с мягким носом и крупным пухлогубым ртом. Все в нем было простодушно, все естественно. Я велел ему смотреть на меня: он посмотрел. Со стыдом, со страхом, будто ребенок, знающий, что сейчас его ждет взбучка. Я сел метрах в двух от парня, наставив на него дуло карабина. И спросил, не повышая голоса:

– Ты один?

– Да.

Ответ прозвучал как-то слишком поспешно.

– Слушай меня хорошенько. Я повторяю: ты один?

– Да. (В голосе едва уловимое колебание.)

Неожиданно я заговорил о другом:

– Сколько стрел у тебя осталось?

– Там?

– Да.

Он задумался.

– С десяток будет, – сказал он не слишком уверенно и добавил: – А может, меньше.

Странный стрелок: даже не удосужился подсчитать свои боеприпасы. Я сказал:

– Будем считать, что десять.

– Десять... да, должно быть, десять.

Я посмотрел на него и вдруг напористо, грубым тоном спросил:

– Тогда почему же, если у тебя осталось еще целых десять стрел, ты решил сдаться?

Он покраснел, раскрыл было рот, глаза его забегали, он как будто потерял дар речи. Такого вопроса он никак не ожидал. Я застал его врасплох. Парень окончательно растерялся, не в силах придумать чтолибо в ответ, да и вообще вымолвить хоть слово. Я грубо прикрикнул:

– Повернись ко мне спиной и положи руки на затылок.

Он тяжело повернулся на коленях.

– Сядь на корточки.

Повиновался.

– Теперь слушай. Я сейчас задам тебе вопрос. Всего один. Если соврешь, я тут же продырявлю тебе башку.

Я приставил дуло карабина к его затылку!

– Усек?

– Да, – ответил он еле слышно.

Я чувствовал, как он весь трясется под напором моего карабина.

– Теперь слушай. Повторять вопрос дважды я не стану. Наврешь – тут же стреляю. – Затем, помолчав секунду, так же быстро и резко спросил: – Кто еще был за стеной?

Почти невнятно парень ответил:

– Отец.

– Еще кто?

– Больше никого.

Я с силой нажал дулом ему на затылок.

– Кто еще?

Он ответил без колебания:

– Больше никого.

На этот раз он не лгал, я был уверен.

– У отца есть лук?

– Нет. Только ружье.

Я видел, как Тома повернулся в нашу сторону с ошеломленным видом. Я махнул ему, чтобы он продолжал наблюдение, а сам, изумленный не меньше его, переспросил:

– Ружье?

– Да. Двуствольное охотничье ружье.

– Значит, у твоего отца – ружье, а лук твой?

– Нет, у меня нет ничего.

– Почему?

– Отец мне не разрешает дотрагиваться до своего ружья.

– А до лука?

– И до лука тоже.

– Почему?

– Не доверяет мне.

Миленькие семейные отношения.

Я, кажется, начинаю понемногу понимать, что представляют собой «троглодиты».

– Это отец велел тебе сдаться?

– Да.

– И сказать, что ты тут один?

– Да.

Понятно, считая войну оконченной, мы бы доверчиво встали и, уже ничего не опасаясь, отправились за своей Амарантой и угодили бы в самую пасть к папаше, который поджидал нас за стеною со своей двустволкой. По выстрелу на каждого.

Я стиснул зубы и жестко произнес:

– Снимай ремень с брюк.

Он повиновался и тут же – я ничего еще не успел сказать – снова сцепил на макушке пальцы. Его покорность вызывала у меня даже жалость: несмотря на свой рост и могучие плечи, передо мной был, в сущности, мальчишка. Мальчишка, запуганный отцом, а теперь трепещущий от страха передо мной. Я велел ему сложить руки за спиной и связал их его собственным ремнем. Уже проделав эту операцию, я вспомнил, что у меня в кармане лежит веревка, пригодилась и она: веревкой я связал парню ноги. Затем, сорвав с лука носовой платок, я заткнул ему рот. Я проделал все это достаточно проворно и решительно, однако испытывая при этом чувство некой раздвоенности, будто смотрел на свои действия со стороны, как на актера в фильме. Я опустился на колени рядом с Тома.

– Слышал?

– Да.

Он повернулся ко мне, лицо его казалось бледней обычного. И тихо, с каким-то особым оттенком в голосе, что у него могло сойти даже за волнение, проговорил:

– Спасибо.

– За что?

– За то, что ты заставил меня только что лечь.

Я не ответил. Надо было что-то придумать. Теперь отец уже понял, что его западня раскрыта, но просто так он своей позиции, конечно, не покинет. А мы не можем ни оставаться здесь, ни уйти отсюда.

– Тома, – выдохнул я.

– Что?

– Следи за стеной, за скалой и за холмом. А я попытаюсь обойти его по холму.

– Он тебя заметит.

– Не сразу. Но если ты сам заметишь хоть чтонибудь, даже дуло ружья, стреляй. Сколько хватит пуль. Чтобы он не мог поднять головы.

Я пополз вдоль стенки по направлению к холму. Через несколько метров рука с зажатым в ней карабином взмокла от пота и сердце начало лихорадочно колотиться. Но я радовался, что так ловко провел «троглодита». Я чувствовал себя уверенным, собранным.

От холма, лежащего на «ничейной земле» между двумя вражескими стенками, в маленькую долину плавно спускался отрог. Я надеялся незаметно взобраться на него и таким образом очутиться выше позиций противника. Но я не рассчитал трудности подъема. Склон отрога оказался гораздо круче, чем я предполагал, каменистая почва отчаянно крошилась у меня под ногами, и вокруг не было ни единой веточки, за которую можно уцепиться. Пришлось перекинуть карабин за плечо, чтобы помогать себе обеими руками. Минут через десять я уже весь взопрел, ноги у меня дрожали, и я так задохся, что остановился перевести дыхание. Едва удерживаясь на кончиках пальцев, я стоял, вцепившись обеими руками в камни. В нескольких метрах над собой я видел вершину отрога, вернее, то место, где он сливался с рельефом самого холма. Если я и доберусь до него, я послужу прекрасной мишенью для человека, затаившегося за своей стеной, и я с отчаянием подумал о том, смогу ли я сохранить равновесие, перебрасывая карабин вперед и прицеливаясь. Я стоял, а глаза мне заливал пот, руки и ноги дрожали от нечеловеческого напряжения, грудь разрывалась от тяжкого дыхания, я совсем выбился из сил и уже готов был отказаться от своего плана и начать спускаться вниз. Мне вдруг почему-то вспомнился Жермен. Вернее, мне как наяву представился Жермен, когда, сбросив пиджак, он пилил дрова во дворе фермы «Семь Буков». Был он тучный, огромного роста. Он страдал эмфиземой легких и от любого физического усилия начинал тяжело, по-особому дышать: прерывисто, со свистом, будто вот-вот задохнется. Когда, наконец, я немного отдышался и у меня перестало стучать в висках, я вдруг осознал потрясшую меня истину. Я только что слышал дыхание Жермена. Так тяжело дышал вовсе не я, мне это только казалось. Совершенно отчетливо я слышал чужое дыхание, оно доносилось ко мне с той стороны отрога, нас разделяла лишь толща песчаника всего в несколько метров. Значит, «троглодит» тоже взбирается по Другому склону и сейчас наши пути сойдутся.

Я снова с головы до ног покрылся испариной, и мне показалось, что сердце мое вот-вот остановится. Если «троглодит» раньше меня доберется до вершины, он увидит меня первым. Тогда мне конец. Я попал в ловушку, у меня даже нет времени спуститься вниз. Вдруг с необычайной ясностыо мой мозг пронзила мысль: жить мне, может, осталось всего две-три минуты и единственным моим шансом на спасение было идти вперед и постараться первым атаковать врага. С одержимостью маньяка я снова начал карабкаться вверх, уже не обращая внимания на камни, которые катились из-под моих ног, теперь я знал, что человек не услышит меня за своим шумным дыханием.

Я добрался до вершины отрога в полном отчаянии, почти не сомневаясь, что меня встретит там наведенное дуло ружья, настолько дыхание «троглодита» пыхтящее, как кузнечные мехи, казалось близким. Я поднял голову. Но не увидел ничего. И сразу как гора с плеч. К тому же мне выпала сказочная удача: меньше чем в метре от себя я заметил совсем крепкий пенек; упершись в него левым коленом и твердо поставив правую ногу на камень, я мог сохранять довольно прочное равновесие. Перебросив ремень через голову, я схватил карабин, спустил предохранитель и зажал приклад под мышкой, готовый в любую минуту вскинуть свое ружье. Свистящее, надсадное дыхание слышалось все ближе; напряженно уставившись в одну точку, метрах в десяти от себя, где должна была показаться голова моего врага, я подавил искушение взглянуть вниз на маленькую долину и на Тома, укрывшегося в засаде. Собранный и неподвижный, я приказал себе расслабить мышцы и дышать ровнее.

Ожидание, длившееся, вероятно, не более нескольких минут, показалось мне вечностью, левое колено, упершееся в пенек, затекло, мучительная судорога свела все мышцы тела, даже мышцы лица; мне казалось, я превращаюсь в камень.

Наконец над отрогом появилась голова, плечи, затем грудь. Стараясь найти точку опоры, «троглодит» наклонился вниз, но меня он еще не видел. Вскинув ружье на плечо, уперев ствол в ямку над ключицей, я прижался к нему щекой и затаил дыхание. Но тут произошло нечто, чего я уж никак не ожидал. Дуло моего ружья было направлено в самое сердце врага. На таком расстоянии промах был исключен. Но мой палец словно застыл на спуске курка. Я не мог выстрелить.

«Троглодит» поднял голову, наши взгляды встретились. И тут же с невероятной быстротой он приложил ружье к плечу. Вслед за этим один за другим раздались сухие щелканья выстрелов и я увидел, как пули, пробивая ему рубаху, раздирали тело. Из раны невиданно мощным, как мне показалось, потоком хлынула кровь, глаза моего врага закатились, открывшийся рот с исступленной жадностью хватал воздух, тело опрокинулось назад. Я услышал, как оно катится вниз по склону, на который он только что взобрался, увлекая за собой камни, с грохотом, отозвавшимся долгим эхом в ущелье.

Взглянув вниз, я увидел, что Тома, перепрыгнув через стенку, несется по лугу, держа под мышкой ружье, чтобы поглядеть на убитого. Сам я решил сначала пойти развязать сына. При виде меня он от изумления и страха вытаращил глаза. В нем жила столь незыблемая вера во всемогущество своего отца, что он никак не ожидал, что в живых останусь именно я И он просто мне не поверил, когда я ему сообщил, что отец мертв.

– Иди, взгляни сам, – сказал я, легонько подтолкнув его в спину дулом карабина.

Когда мы направились к убитому, Тома уже возвращался после своего осмотра, и мы столкнулись с ним на полпути. Он нес патронташ и ружье Варвурда, перекинув его через левое плечо, на правом у него висела собственная двустволка.

– Прямо в сердце, – сказал он мне, и я заметил, что лицо его бледнее обычного. – Несколько пуль подряд.

Тут я открыл обойму. Обойма была пуста. Значит, я всадил в грудь «троглодита» целых пять пуль. Но Тома только качал головой, когда я пытался его убедить, что видел, как они раздирали тело «троглодита». При той стремительности, с какой они вылетали из ствола, разглядеть этого было нельзя. Единственное, что я мог видеть, – это как с каждой пулей все шире становилась дыра на рубахе.

– Не мучь ты себя, – сказал Тома, – он умер от первой же пули. – А затем добавил: – Ну, оставляю тебя, пойду собирать стрелы. Я ведь не забываю о своих обязанностях кладовщика. – При этих словах он сделал неловкую попытку улыбнуться и ушел.

Но Тома явно был потрясен, увидев тело «троглодита», так же, как был потрясен и я. Грудь – настоящее кровавое месиво! И разве забудешь это белое, словно гипсовое лицо. В моей голове никак не укладывалась мысль, что существует какая-то связь между легким нажимом моего пальца на курок и этим чудовищным разрушением.

Мне подумалось, что преступник, нажавший на кнопку и развязавший атомную войну, вероятно, испытывает сейчас подобное же ощущение, если только, конечно, он уцелел в своем бетонном логове.

«Троглодиту» было лет пятьдесят. Человек крепкого телосложения. Тучный рыжеватый блондин, одетый в велюровые коричневые засаленные брюки и изодранную куртку того же цвета. Я смотрел на это огромное тело, только что полное сил, а теперь лишенное жизни. Смотрел и на его сына. И не мог уловить в нем даже следа скорби. У него был вид человека ошеломленного и вместе с тем испытывающего чувство облегчения. Повернувшись ко мне, он уставился на меня с боязливым уважением и вдруг, схватив мою правую руку, наклонился, собираясь ее поцеловать. Я оттолкнул парня. Только этого мне еще не хватало. Но, заметив, что лицо его мгновенно исказил страх и растерянность, я спросил, как его имя.

Зовут его Жаке (уменьшительное от Жака).

– Жаке, – проговорил я тусклым, слабым голосом, – пойди помоги Тома собрать стрелы.

Он ушел как раз вовремя. Мне казалось, что я сейчас потеряю сознание. Ноги стали вдруг словно ватные, в глазах потемнело. Я присел у подножия отрога, в трех метрах от «троглодита», и, так как дурнота не проходила, лег, вытянувшись во весь рост, и закрыл глаза, мне стало совсем худо. Потом вдруг меня прошиб пот. И сразу же я испытал непередаваемо чудесное чувство живительной свежести. Я возрождался. И хотя я был по-прежнему очень слаб, но теперь то была слабость рождения, а не слабость смерти.

Минуту спустя я смог уже сесть и стал рассматривать «троглодита». Дядя говорил, что он смахивает на кроманьонца. Может, что-то общее и было. Выдающиеся вперед мощные челюсти, низкий лоб, сильно развитые надбровные дуги. Но если б ему коротко подстричь волосы, вымыть его, побрить, привести в порядок ногти и затянуть в новую военную форму, он, пожалуй, мало чем отличался бы от старшего офицера ударной группы. Да и, видимо, был не глупее любого из них. И столь же искушенным в умении сочетать элементарные животные хитрости, что зовутся военным искусством. В умении устраивать подлые ловушки. Засады. Лжекапитуляции. Приковывать внимание противника к центру, чтобы обойти его с фланга.

Я встал и пошел к тем двоим. Они не заметили моего состояния. Они, очевидно, решили, что я остался просто для того, чтобы отдышаться. Тома протянул мне лук, и я осмотрел его. Высота его была не меньше метра семидесяти, и мне показалось, что сделан лук более искусно, чем тот, который я подарил Биргитте.

Тома собрал трофейные стрелы. Сложил их все вместе и перевязал нейлоновым шнурком.

– Вон там, – произнес Жаке, не поднимая глаз, не смея впрямую упомянуть нашу Амаранту.

Мы снова поднялись по узкой луговине, где местами торчали пучки пожелтевшей травы, при всем своем убожестве радовавшие меня. Я разглядывал Жаке, этого белобрысого парня с крупным добродушным лицом. Меня по-прежнему поражали его детские, неотрывно глядевшие на меня глаза. Как я уже говорил, были они золотисто-карие и казались необычными оттого, что радужная оболочка занимала почти всю площадь глаза, как бы вытеснив белки, именно эти глаза и высоко приподнятые над ними брови делали его похожим на несчастного, в чем-то провинившегося пса, которому очень хотелось бы, чтобы его простили и обратились к нему с ласковым словом. Его переполняли самые добрые чувства, он готов был отдать вам свою привязанность и покорную верность. Он был также преисполнен могучей силы, о чем сам вряд ли догадывался, хотя она так и играла в его бычьей шее, исполинских плечах и длинных обезьяньих руках, перехваченных узлами мускулов, которым, видимо, никогда не случалось полностью расслабиться. Он шагал немного вразвалку между мной и Тома, поглядывая то на одного, то на другого, чаще на меня, вероятно, потому, что по возрасту я почти годился ему в отцы.

Я показал Жаке на лук, который тащил в правой руке, и спросил по-французски (я уже знал, что местного наречия парень не понимает):

– Чего ради твоему отцу взбрело в голову пользоваться этой штуковиной?

Он был так счастлив, что я к нему обращаюсь, ему так не терпелось мне обо всем обстоятельно рассказать, что он начал не слишком складно. По-французски он говорил как-то бесцветно, я не уловил в его речи ни сочности, ни ритма, свойственных нашему диалекту. У него был какой-то особый выговор, не похожий на здешний, но и не северный. Видимо, речь отца и та, что он слышал в школе, соединившись, породили эту странную языковую мешанину. Короче, «чужак», как у нас и считалось.

– Он научился на севере, – отвечал Жаке, как-то странно разбивая слова. – Он говорил, что в стрелковом обществе был чемпионом. – Потом добавил: – А наконечники к стрелам делал сам – для охоты.

Я с удивлением уставился на него.

– Для охоты! Он что, ходил на охоту с луком? А почему не с ружьем?

– Ружье-то слышно как стреляет, – чуть ли не заговорщически усмехнулся Жаке.

Он, должно быть, знал, что я сам охотой никогда не увлекался и леса мои были открыты каждому.

Я промолчал. Думается, я уже составил себе представление о будничной жизни «троглодитов»: увечья и раны, изнасилование в собственной семье, браконьерство – одним словом, полнейшее пренебрежение к законам. И как хитро, на мой взгляд, он додумался охотиться из лука. Это куда вернее, чем силки. Ведь силок нужно оставить в лесу и с ним всегда можно влипнуть: чего доброго, выследит егерь, а стрела – это дело секундное, и главное – убивает она бесшумно, не вспугнет дичь и не потревожит хозяев. Правда, в день открытия охоты хозяевам мало чего остается в собственном лесу.

Я по-прежнему молчал, и Жаке, должно быть, усмотрев в этом неодобрение, произнес с нарочитым смирением, рассчитанным на то, чтобы обезоружить меня – владельца замка Мальвиль, не ведавшего, что такое голод:

– Без охоты мы бы не каждый день мясо ели.

Да, мясо он, безусловно, ел каждый день. На него стоило только взглянуть. Отцовская охота явно пошла ему впрок. Меня удивляло только одно: как все-таки можно попасть стрелой в бегущего кролика?

Он даже охнул.

– Отец, – с гордостью сказал он, – на лету подстреливал фазана.

Так вот оно что, теперь по крайней мере я знал, куда девались дядюшкины фазаны. Он выпускал их по две, по три пары в год, и на этом все кончалось, никто больше не видел ни их, ни их потомства.

В запале Жаке добавил:

– Вообще он должен был прикончить вас первой же стрелой.

Я нахмурил брови, а Тома сухо заметил:

– Хвастаться тут нечем.

Пора было пресечь тот непринужденный тон, который принял наш разговор. Я строго спросил:

– Жаке, ведь это ты ранил нашего товарища и угнал у нас Амаранту?

Он покраснел, опустил свою большую рыжеватую голову и с самым несчастным видом зашагал дальше, раскачиваясь на ходу.

– Это мне отец приказал сделать.

И поспешно добавил:

– Но он велел мне убить вашего товарища, а я этого не сделал.

– Почему?

– Потому что это грех.

Признание прозвучало несколько неожиданно, и я взял его на заметку. Затем снова начал расспрашивать Жаке. Он подтвердил мои догадки о планах его отца: «троглодит» собирался заманить нас в ловушку поодиночке и уничтожить всех пятерых, а самому завладеть Мальвилем. Какое безумие! После Дня происшествия он мог стать властелином всей Франции, но ему нужен был только Мальвиль, пусть даже ценою пяти убийств. Поскольку «слуг», уточнил сын, он убивать не собирался. Так же как и немку.

– Какую еще немку?

– Ту, что моталась на коне по лесу.

Я уставился на него.

Разведывательная служба дала ложную информацию, были не учтены кое-какие побочные обстоятельства. Значит, замок и дама. Оголтелая Жакерия намеревалась предать смерти сеньора и совершить насилие над владелицей замка. Все равно, одного сеньора или нескольких. Поскольку, как я выяснил, все мы: Тома, Колен, Пейсу, Мейсонье и я – были для Варвурда «господами из Мальвиля», он часто говорил о нас со злобой и ненавистью, хотя мы его и в глаза-то не видывали. По его приказу Жаке шпионил за нами. Я остановился и, повернувшись к Жаке, в упор посмотрел на него:

– А тебе никогда не приходило в голову предупредить нас, чтобы избежать всех этих злодеяний?

Он стоял передо мной, глядя в землю, со связанными за спиной руками, застыв в покаянной позе. Мне подумалось, что он бы, вероятно, тут же пошел и повесился, намекни я ему только об этом.

– Приходило, конечно, но отец бы непременно узнал и убил меня.

Ясно, отец был не только всемогущим, но и всеведущим. Я смотрел на Жаке: он был причастен к готовящемуся убийству, он поднял руку на нашего товарища, он украл у нас лошадь.

– Так что же, Жаке, нам с тобой делать?

У него задрожали губы, он судорожно проглотил слюну, вскинул на меня свои добрые испуганные глаза и сказал, заранее покорившись судьбе:

– Не знаю. Наверное, убить.

– Именно этого ты и заслуживаешь, – подхватил Тома, стиснув зубы и побелев от гнева.

Я взглянул на него. Должно быть, он здорово переволновался за меня, когда я лез на холм. И теперь он считал, что я действую слишком снисходительно.

– Нет, – сказал я. – Убивать мы тебя не станем. Прежде всего потому, что убить – это взять на душу грех, как ты уже сказал. Но мы уведем тебя с собою в Мальвиль и лишим на время свободы.

Я старался не смотреть на Тома и не без некоторого удовольствия думал, как, должно быть, ему противно слышать из моих уст эту церковную чушь о грехе. Но делать нечего, приходилось говорить с Жаке на том языке, который был ему понятен.

– Одного? – спросил Жак.

– Что значит: одного?

– Вы уведете в Мальвиль меня одного? И так как я смотрел на него, вопросительно подняв брови, он пояснил:

– Ведь тут еще моя бабуля... Мне почудилось, будто он собирался назвать еще кого-то, но предпочел промолчать.

– Если бабуля захочет поехать с нами, возьмем и ее.

Я прекрасно чувствовал: Жаке грызет еще какаято мысль. Но видимо, никак не перспектива лишения свободы, поскольку его лицо, на котором читалось любое душевное движение, омрачалось, и омрачалось куда больше, чем в ту минуту, когда он ждал вынесения себе смертного приговора. Я зашагал дальше, готовый засыпать его новыми вопросами, когда вдруг в тишине, царившей в мрачном и голом ущелье, где мы продвигались среди черных остовов неупавших деревьев, по выжженной земле, местами покрытой желтоватыми пучками травы, где-то совсем близко раздалось лошадиное ржание.

Не обычное ржание. Это ржала не наша Амаранта, ржал жеребец, торжествующе, повелительно и нежно ржал жеребец, который, прежде чем покрыть кобылу, обхаживает ее, как говорил мой дядя – «доводит до нужной кондиции».

– У вас что, жеребец есть?

– Да, – ответил Жаке.

– И вы его не прикончили?

– Нет. Отец не хотел.

Я смотрю на Тома. Я не верю своим ушам. Меня захлестывает радость. На сей раз да здравствует отец! Я как мальчишка бросаюсь бежать. Больше того, мне мешает лук, и я отдаю его Жаке, он берет его, ничуть не удивляясь, и мчится рядом со мной, приоткрыв свой большой рот. Тома в несколько шагов, конечно, обгоняет нас, и с каждой секундой дистанция между нами все возрастает, тем паче что я тут же выдыхаюсь – мне не хватает воздуха.

Но вот и загон. Огромный участок перед жилищем «троглодита» (на 3/4 пещера и на 1/4 пристройка), обнесенный в два ряда колючей проволокой, натянутой на здоровенные, метра полтора высотой, почерневшие, но выстоявшие столбы из каштанового дерева. Посреди загона – привязанная к скелету дерева – моя Амаранта, трепещущая и покорная, по ее рыжим бокам пробегает дрожь, а золотистая грива в нетерпеливом порыве кокетливо отброшена назад. Кто и когда мог представить, что готовящееся кощунство переполнит меня такой радостью! Тягловый першерон покроет сейчас мою породистую, чистейших кровей кобылицу! Впрочем, этого безродного супруга не назовешь безобразным. Темно-серый, почти черный, с мощным крупом, коротковатыми ногами, могучей холкой и шеей, которую мне не обхватить и двумя руками. Чем-то, скорее всего коренастостью, он напоминал своих хозяев. Жеребец с тяжеловесной ловкостью гарцевал вокруг Амаранты, он глухо ржал, в глазах его сверкало пламя. Надеюсь, он понимал, какая неслыханная честь выпадала на его долю, и он, конечно, сумеет оценить разницу между грубой, неповоротливой першеронкой и нашей изящной трехлетней Амарантой, которой, при всей ее блестящей родословной, инстинкт воссоздания потомства повелевал уступить натиску жеребца.

Он ухаживал за ней с пылом, но не грубо, постепенно вовлекая кобылу в обольстительный танец и заражая ее своим яростным возбуждением, волей и мощью. Я смотрел сбоку на великолепную вытянутую вперед голову жеребца с развевающейся черной гривой, трепещущими ноздрями и гордыми, мечущими искры и как бы незрячими глазами. В жизни мне не доводилось видеть более совершенное воплощение силы. Кстати, он не кусал загривок Амаранты, утверждаясь в победе, и оставался нежным даже в минуту полного своего торжества.

После случки конь замер, задние ноги у него дрожали, а голова покоилась на гриве Амаранты. С минуту он простоял так в полном изнеможении, губы его обмякли, огнедышащий взор потускнел. Наконец он встряхнулся, поднял голову и вдруг, снова став самим собой, как пришпоренный, с воинственным ржанием мелким галопом понесся вокруг загона, прямо к нам, будто собираясь растоптать нас своими копытами. В каком-нибудь метре, не больше, он сделал резкий скачок в сторону, вызывающе взглянул на нас сбоку самодовольно веселым глазом и, не замедляя аллюра, ускакал в глубину двора. Еще долго у меня в ушах звучал ритмичный стук его тяжелых, сотрясавших землю копыт. Эти гулкие глухие удары, прозвучавшие в немом и мертвом мире, были для меня как музыка возрождающейся жизни.

У «троглодитов» оказался не один, а целых два примыкающих друг к другу дома, в первом – жили, во втором, по-видимому, были расположены конюшня, сеновал и свинарник. Оба здания были построены с большой изобретательностью. Фасад, выступающий из пещеры примерно на метр, был сложен из кирпича и покрыт крышей с навесом и трубой, вся эта постройка искусно вписывалась в амбразуру пещеры. Стены конюшни были тоже сложены из кирпича, а стены дома тщательно оштукатурены. В нижнем этаже была стеклянная дверь и окно, во втором-два окна. Стекла во всех окнах уцелели, а на толстых ставнях даже сохранились следы бордовой краски. Весь этот ансамбль, видимо, не потребовавший от хозяев вложения крупных средств, отнюдь не производил жалкого впечатления.

Над навесом и частью крыши вздымалась еще пятнадцатиметровая скала. Округлый, будто вздутый, наплыв на ней, козырьком нависший над домом, прикрывал его от дождя и даже придавал ему уютный вид. И вместе с тем, глядя на этот могучий свес над пустотой, становилось жутко. Казалось, того и гляди, он даст трещину, рухнет и завалит дом. Но ведь не первое тысячелетие он сохранял свое рискованное равновесие, и Варвурд, облюбовав это место для своего жилья, должно быть, решил, что он еще выдержит столь краткий срок, как одна человеческая жизнь.

По своему расположению жилище «троглодитов» удивительно напоминало нашу Родилку, только я не додумался заложить вход в пещеру такой же кирпичной стеной, а ведь именно она и спасла в День происшествия жизнь его хозяев.

Каких-нибудь других строений, кроме домишка в загоне, похожего на пекарню, я не заметил.

Вдруг я почувствовал на себе чей-то взгляд. Стоя на пороге дома, толстая старуха, одетая в засаленный черный балахон, смотрела на нас с изумлением и суеверным ужасом. Я решил, что это мать моего врага, и, шагнув вперед, сказал не без волнения:

– Ты, вероятно, догадываешься о том, что произошло и что явился я сюда не ради собственного удовольствия.

Ничего не ответив, она склонила голову без излишней скорби, что я сразу же подметил. Старуха была небольшого роста, с одутловатым лицом и отвислыми щеками, шея у нее была дряблая и жирная, казалось, будто подбородок сливается с огромной грудью, которая раскачивалась при малейшем движении, как два мешка с овсом, взваленным на спину осла. Единственное, что еще оставалось живым в этой ожиревшей массе, были черные, пожалуй, даже красивые глаза и над низковатым лбом всклокоченные, на редкость густые вьющиеся седые, с каким-то особым белоснежным оттенком волосы.

– Как я разумею, уж коли передо мной стоишь ты, знать, так суждено, – ответствовала она с полнейшим спокойствием.

Ни тени волнения, и, что меня особенно поразило, старуха говорила с местным акцентом и даже обороты речи были совсем здешние.

– Поверь, я сожалею о том, что случилось, – сказал я, – но выбора у меня не было. Или я, или твой сын.

Последовал ответ, которого я уж никак не ожидал.

– Заходи, – проговорила она, уступая мне дорогу, – отведай у нас чего-нибудь.

И, передернув плечами, она на местном диалекте со вздохом произнесла:

– Слава богу, никакой он мне не сын.

Я уставился на нее.

– Да ты говоришь по-местному.

– А я и есть местная, – ответила старуха. Резким движением она выпрямила корпус (отчего вышеупомянутые мешки с овсом перекатились из стороны в сторону), будто желая сказать: «Я вам не какая-нибудь дикарка».

– Я в Ла-Роке родилась, – продолжала старуха. – Может, знаешь в Ла-Роке Фальвина?

– Это сапожника, который ворона приручил?

– Так это мой брат, – с величайшей почтительностью заявила она. – Входи же, сынок, – добавила она, – здесь ты у себя дома.

Но даже Фальвине, сестре всеми уважаемого сапожника, уроженке Ла-Рока, я не доверял полностью. Якобы из вежливости я пропустил первой в дом Фальвину. При этом я слегка коснулся ее спины, и мне показалось, будто я вляпался рукой в топленое свиное сало.

В доме ничего подозрительного. На цементированный пол настланы доски, заднюю и обе боковые стены образуют светло-серые камни пещеры. Их оставили в первозданном виде, не выровняв, не сгладив неправильности рельефа. Сырости нет и в помине. Над головой толстые балки, поддерживающие пол второго этажа, и туда же, очевидно, ведет маленькая дверка в углу пристройки. На фасадной стороне – окно и стеклянная дверь, у этой же стены сложен очаг. Изнутри кирпичи не оштукатурены, с них даже не удосужились соскоблить следы строительного раствора. В очаге нежаркое пламя. Под окном низкая скамеечка, на ней выстроилась в ряд обувь. Большой шкаф в стиле деревенской мебели времен Людовика XV, я его тут же открыл, пробормотав для приличия «с вашего позволения». Направо – белье, налево – посуда. Посреди комнаты большой стол, «хуторской», как называют его парижане, которые ставят вдоль него скамейку, чтобы придать деревенский стиль и живописность, ну а мы предпочитаем стулья – так удобней. Я насчитал: семь соломенных стульев, из них четыре придвинуты к столу. Остальные стоят вдоль стены. Не знаю, столь ли это важно, но я подметил и эту деталь. Я прошел в конец стола – здесь, по всей вероятности, было место отца – и сел, поставив карабин между колен, спиной к задней стене пещеры. У меня перед глазами обе двери. Я знаком приказал Тома сесть по правую от меня руку, так, чтобы не загораживать двери, а Жаке смиренно опустился на противоположном конце стола спиной к свету.

Увидев, что я вынул из кармана небольшой сверток с ветчиной – мне успела его сунуть в дорогу Мену, – Фальвина даже вскрикнула от обиды и зажужжала у меня над ухом... Не со стола же мне кушать, сейчас она поставит тарелочку! И поджарит яичницу, она с ветчинкой хорошо пойдет! И конечно, я отведаю чуток винца! Я согласен был на все, кроме вина, так как не сомневался, что это просто бурда. Вместо вина я попросил молока, и Фальвина тут же щедро наполнила расписную кружку, не умолкая при этом ни на секунду. Перед самым взрывом они, мол, правда, продали одну корову, но все равно и сейчас не знают, куда молоко девать, прямо хоть залейся, а ведь они и масло сами сбивают, и свинью молоком отпаивают.

У меня буквально глаза на лоб полезли, когда я увидел, что она подает на стол хлеб и масло.

– Хлеб! У вас есть хлеб!

– Ну да, свой, домашний, – ответила Фальвина, – мы его завсегда сами выпекали в «Прудах», ведь у Варвурда все было не по-людски. Сам сеял, чтобы зерна хватило на год, да еще и осталось. А ведь мололи-то мы на вертлюге, электричества у нас тут не было. И масло сбивали вручную, на маслобойке. Варвурд и слышать не хотел, чтоб что-то покупать.

Придерживая каравай на выдвижной доске в конце стола, я отрезал от него каждому по куску – так, очевидно, делал и отец, – обдумывая при этом сведения, полученные от старухи. Ясно, что этот изверг стремился полностью уйти от людей, забиться в свое логовище, жить натуральным хозяйством. Даже любовь у него не выходила из рамок собственной семьи. Однако, когда я намекнул на историю с Кати, старуха сразу как-то вся сникла.

– Видать, грех-то все-таки был, – сказала она, застыдясь, – но, во-первых, бедненькая наша Кати сама к нему приставала. И потом, все-таки она ему дочь-то не родная. Как и Мьетта. Обе они дочки моей дочери Раймонды.

Мне показалось, что при имени Мьетты Жаке, сидящий на другом конце стола, чуть поднял голову и предостерегающе взглянул на бабку. Но взгляд этот был столь молниеносен, что, возможно, мне все это просто привиделось.

Я откусил кусочек хлеба. Надо дождаться обещанной яичницы. Вкус деревенского хлеба, щедро сдобренного маслом (они в «Прудах» присаливали его гораздо сильнее, чем в тех немногих семьях, что в наших краях еще сбивали масло дома), показался мне восхитительным, но у меня защемило сердце, сразу так и пахнуло прежней жизнью.

– А кто у вас печет хлеб? – спросил я, желая выразить благодарность.

– До последнего времени Луи, – сказала вздохнув Фальвина. – Теперь Жаке придется.

Фальвина все тараторила, тараторила, без толку суетилась, вздыхала, толклась на месте и одышливо выпаливала десять слов там, где хватило бы одного. Чтобы поджарить три яйца – старуха подчеркнуто обделяла себя (но я заподозрил, что она сумеет наверстать упущенное и, оставшись одна, перехватит парочку яичек да еще запьет их винцом), ей понадобилось добрых полчаса, в течение которых, хоть я и помирал с голоду, терпеливо ожидая яичницу, чтобы съесть ее с ветчиной, но по крайней мере узнал столько всякой всячины.

Единственное, чем Фальвина напоминала Мену: обе были помешаны на своей родословной. Ей надо было начать с прадедов, чтобы объяснить мне, что у ее дочки Раймонды были две девочки от первого брака. Кати и Мьетта, и что, овдовев, она вышла замуж за Варвурда – он тоже остался вдовцом с двумя сыновьями, Луи и Жаке.

– Сам небось понимаешь, как мне по душе пришлось это замужество, а уж потом и говорить нечего: когда мой бедненький Гастон преставился и мне пришлось перебраться сюда на житье к этим дикарям, жить без света, без водопровода, даже без газовых баллонов – Варвурд о них и слышать не желал, и готовили мы на дровяной плите, как в незапамятные времена. Ох, до чего несладко есть чужой хлеб, – вдруг перешла она на местный диалект, – он и в глотку-то не лезет. Хоть и не очень я много его переела у Варвурда за десять лет.

Это замечание сразу же подтвердило мое предположение, что старуха предавалась тайному чревоугодию, вознаграждая себя за тиранию зятя. Ее дочка Раймонда скончалась из-за скотского обращения, сам понимаешь, о ком я говорю, а также из-за несварения желудка, а без дочки чужой хлеб и совсем уж встал поперек горла.

Я уже съел и ветчину, и яичницу и выпил молоко, а Фальвина, будто клуша, все продолжала без толку суетиться, она только раз присела за стол и отщипнула какой-то кусочек – спектакль воздержания продолжался и после смерти Варвурда. Однако при всей своей болтливости она сказала не все. У нас, как, впрочем, и повсюду, существуют два способа скрывать свои мысли: молчать или говорить слишком много.

– Жаке, – сказал я, вытирая дядин нож об оставшийся кусок хлеба, – пойди возьми лопату и заступ, надо схоронить отца. Тома тебя покараулит.

И я добавил, громко звякнув лезвием, закрывая нож и опуская его к себе в карман:

– У отца, я видел, вполне приличные башмаки. Лучше бы их снять. Они еще тебе пригодятся.

Жаке, слегка сгорбившись, опустил в знак повиновения голову и встал. Встал и я, держа карабин в руках, и, подойдя к Тома, тихо проговорил:

– Ружье отца давай мне, с собой возьмешь только свою двустволку, пусть парень идет перед тобой, а когда он будет копать могилу, отойди в сторону, ко глаз с него не спускай.

Я заметил, что Жаке, воспользовавшись нашим разговором, подошел к Фальвине и что-то успел шепнуть ей на ухо.

– Давай, Жаке! – повелительно сказал я.

Он вздрогнул, залился краской, богатырские плечи ссутулились, и в сопровождении Тома направился к двери.

Как только они ушли, я значительно посмотрел на Фальвину.

– Жаке ранил одного из нас, он украл нашу лошадь. Не защищай его, Фальвина, я прекрасно знаю, что он не смел ослушаться отца. И все же он должен будет понести наказание. Мы конфискуем его имущество, а самого увезем как пленника в Мальвиль.

– А как же я? – рестерянно спросила старуха.

– Решай сама. Можешь переехать к нам в Мальвиль, можешь оставаться здесь. Если предпочитаешь оставаться здесь, я обеспечу тебя всем необходимым.

– Оставаться здесь! – с ужасом воскликнула старуха. – Да что я тут буду делать?

И снова неиссякаемым потоком хлынули слова. Я слушал их внимательно и не без интереса, но то единственное слово, которое я надеялся услышать, – слово «одна» так и не было произнесено.

Ведь именно одиночество в «Прудах» должно было страшить Фальвину. Чего только не наговорила она, но этого-то и не сказала. Я поднял голову и, как охотничий пес, втянул в себя воздух. Но ничего не учуял. И все-таки старая карга что-то от меня скрывала. Я об этом догадался с самого начала. Что-то, вернее даже, кого-то. Поэтому я и перестал ее слушать. И поскольку нюх не оправдал моих надежд, я решил обратиться к помощи глаз. Я еще раз внимательно оглядел комнату. Как раз напротив, у шершавой кирпичной стены, сантиметрах в сорока над полом, стояла деревянная скамеечка, на которой в ряд была выставлена, видимо, вся обувь, имевшаяся в доме. Я резко оборвал Фальвину:

– Значит, твоя дочь Раймонда умерла. Луи тоже. Жаке сейчас хоронит Варвурда. Кати жила в ЛаРоке. Ведь так?

– Так, – отвечает Фальвина, еще не понимая, к чему я клоню.

Я смотрю на нее и с ходу рублю:

– А Мьетта?

Фальвина как рыба открывает рот. Я не даю ей времени опомниться.

– Да-да, Мьетта. Где Мьетта?

Старуха моргает глазами и отвечает едва слышно:

– Она тоже жила в Ла-Роке. А теперь одному богу известно...

Я снова обрываю ее:

– У кого?

– У мэра.

– Так же, как и Кати? Выходит, у него было две служанки?

– Нет, погоди, я ошиблась. В харчевне.

Я молчу. Опускаю глаза. Смотрю на ноги старухи. Бесформенные, распухшие ноги.

– У тебя больные ноги?

– Ой, еще какие больные! Бедные мои ноженьки, – причитает она, переводя дух и сразу же успокаиваясь, оттого что разговор переходит на другую тему.

– Все вены. Видишь, какие. – Она приподнимает подол юбки, чтобы показать мне их. – Расширились, и все тут.

– Ты когда-нибудь в дождь надеваешь резиновые сапоги?

– Что ты! Никогда. Да разве мне можно! Особо с тех пор, как вены воспалились.

О своих ногах она могла, очевидно, говорить бесконечно. Но я откровенно перестаю ее слушать. Я поднимаюсь с места и, повернувшись к ней спиной, направляюсь к скамеечке с обувью. Там стоят три пары резиновых сапог 44-го или 46-го размера, а рядом с ними пара с каблуком повыше, самое большее 38-го размера. Я перекладываю карабин в левую руку, правой хватаю маленькую пару, оборачиваюсь, потрясаю сапогами, подняв их над головой, и, не сходя с места, с размаху молча швыряю их к ногам Фальвины.

Фальвина пятится и смотрит на сапоги, шлепнувшиеся на цементный пол, словно на змей, уже готовых ее укусить. Она поднимает толстые руки к лицу и прижимает ладони к щекам. Она багрового цвета. И не смеет взглянуть на меня.

– Сходи за ней, Фальвина!

Молчание. Старуха в смятении. Затем приходит в себя. Выражение лица у нее меняется. В ее черных глазах, во всей ее одутловатой физиономии мелькает затаенное бесстыдство.

– Может, тебе лучше самому пойти? – говорит она многозначительно.

И так как я не отвечаю, она приоткрывает рот, раздвинувший ее отвислые щеки, обнажая мелкие острые зубы, и ее лицо расплывается в плотоядной улыбке. Я не уверен, смогу ли после этого сносно относиться к Фальвине. Хотя я знаю, с ее точки зрения, все это совершенно естественно. Я победитель, я убил главу семьи, теперь меня следует почитать как божество, теперь все принадлежит мне. В том числе и Мьетта. Но я вынужден, не без сожаления и не столько в силу своих добродетелей, сколько по соображебням здравого смысла, отказаться в данную минуту от права господина.

Я говорю, не повышая голоса:

– Я же тебе сказал, сходи за ней.

Улыбка сползает с лица старухи, она опускает голову и выкатывается из комнаты. Выкатывается, дрожа, как желе, всем телом. Трясется все сразу: плечи, грудь, ягодицы, икры. Я снова прохожу на свое место, в дальний конец стола, и сажусь лицом к двери. У меня тоже трясутся руки, хотя я положил их на дубовый, потемневший от постоянного мытья стол, и я не в силах унять эту дрожь. Я знаю, что та, кто предстанет сейчас передо мной, несет в себе великое счастье и великую опасность. Я знаю, что появление Мьетты, которой суждено будет жить одной среди шестерых мужчин, не считая Момо, повлечет за собой ряд ужасных осложнений, и я не имею права совершить сейчас единственную ошибку, от которой зависит быть или не быть жизни в Мальвиле.

– Ну вот и Мьетта, – говорит Фальвина, подталкивая девушку в комнату.

Если бы у меня было сто глаз, их все равно не хватило бы, чтобы наглядеться на вошедшую.

Ей, вероятно, лет двадцать. И как не вяжется с ее внешностью имя Мьетта (Miette – крошка (фр.) ). От своей бабки она унаследовала черные глаза и роскошные волосы цвета воронова крыла. Ростом она сантиметров на десять выше старухи, у нее хорошо развитые, красивой лепки плечи, высокая и выпуклая, как щит, грудь, круглые бедра и сильные ноги. Конечно, если быть придирчивым, нос у нее великоват и губы толстоваты и несколько тяжел подбородок. Но я не собираюсь пускаться в критику, меня восхищает в девушке все, даже ее простоватость. И не глядя на свои руки, я чувствую, как отчаянно они дрожат. Я убираю их со стола, навалившись на его край грудью и плечами, прижимаюсь щекой к стволу карабина и, лишившись дара речи, пожираю глазами Мьетту. Я понимаю, что должен был чувствовать Адам, когда в одно прекрасное утро обнаружил рядом с собой Еву, еще тепленькую, прямо с гончарного круга, где ее изготовили. Вероятно, невозможно сильнее окаменеть от восхищения и ошалеть от нежности, чем окаменел и ошалел я. Появление этой девушки сразу же затопило теплом и светом пещеру, куда я забрался с оружием в руках. Ее залатанная кофточка кое-где треснула по швам, потрепанная вылинявшая красная юбчонка местами изъедена молью и болтается высоко над коленками. Ноги у Мьетты массивны, как у женщин, изваянных Майолем, своими босыми ступнями она так крепко стоит на земле, что кажется из нее и черпает силы.

Великолепный экземпляр рода человеческого, новая прародительница людей!

Я силой заставляю себя оторваться от созерцания, выпрямляюсь на стуле и, вцепившись обеими руками в край стола, так что большие пальцы у меня прижаты сверху, а все остальные внизу, говорю:

– Садись, Мьетта.

Мой голос кажется мне слабым и каким-то сиплым. Но постепенно он набирает силу. Мьетта молча опускается на тот самый стул, где до нее сидел Жаке, нас разделает длина стола. Глаза у девушки красивые и добрые. Она разглядывает меня без всякого стеснения, серьезно и внимательно, так дети смотрят на человека, впервые пришедшего к ним в дом.

– Мьетта (До чего же мне нравится ее имя!), мы уводим Жаке с собой.

В ее влажных глазах вспыхивает тревога, и я тут же добавляю:

– Не волнуйся, мы не причиним ему вреда. А если вы с бабулей не хотите оставаться одни в «Прудах», вы тоже можете переехать к нам в Мальвиль.

– Да что ты такое говоришь: остаться одним в «Прудах», – хнычет Фальвина. – Я так тебе благодарна, сынок...

– Меня зовут Эмманюэль.

– Вот и хорошо. Спасибо, Эмманюэль.

Я оборачиваюсь к Мьетте.

– А ты согласна, Мьетта?

Девушка кивает – и опять ни слова.

Она явно не из болтливых, но зато говорят глаза, они не отрываются от меня. Сейчас они судят и оценивают нового хозяина.

– Не бойся, Мьетта, в Мальвиле тебя ждет только дружба и нежность. Откуда у тебя такое имя, Мьетта?

– По-настоящему-то ее зовут Мария, – тут же встревает старуха, – но она родилась такая махонькая, она ведь у нас недоношенная, бедняжка, семимесячная. Раймонда все бывало называет ее «крошечка моя» да «махонькая моя». А Кати – ей было в ту пору три годика – прозвала ее Мьетта, так оно и пошлоМьетта.

Мьетта не говорит ничего, но, может быть, оттого, что я заинтересовался происхождением ее имени, она мне улыбается. Возможно, ее лицо и впрямь несколько грубовато, особенно если исходить из городских канонов красоты, но, когда Мьетта улыбается, оно неузнаваемо смягчается, все словно светится. У нее очаровательная улыбка, искренняя, доверчивая.

Дверь открывается, и в комнату в сопровождении Тома входит Жаке. При виде Мьетты Жаке замирает на месте, бледнея, смотрит на нее, потом, обернувшись к Фальвине, готовый броситься на старуху, кричит:

– Я что тебе говорил...

– Ну ты, полегче, – прикрикивает на него Тома, он, кажется, и впрямь вошел в роль конвоира.

Он делает шаг вперед, чтобы утихомирить своего пленника, замечает Мьетту (из-за Жаке ее не было видно) и превращается в каменное изваяние. Рука, которую он поднял было, чтобы тряхнуть за плечо Жаке, бессильно падает вниз.

Я говорю, не возвышая голоса:

– Жаке, бабушка мне и звуком не обмолвилась про Мьетту. Я сам догадался, что она спряталась.

Жаке смотрит на меня, широко раскрыв от изумления глаза. У него не возникает ни малейшего сомнения, что я говорю правду. Он верит мне. Более того, он раскаивается в том, что пытался от меня что-то скрыть. Я занял место отца: теперь всеведущий и всемогущий – это я.

– Неужто ты хитрее, чем господа из Мальвиля! – насмешливо восклицает Фальвина.

Вот обо мне уже говорят во множественном числе. То было «сынок», теперь «господа». Все как-то невпопад. Я смотрю на Фальвину, и мне думается, что старуха, как ни крути, подловата. Но я не хочу судить по первому впечатлению. Да и потом, кого бы не развратило десятилетнее рабство у «троглодита»?

– Жаке, когда ты пошел хоронить отца, что ты шепнул бабушке?

Он стоит потупившись, опустив голову, держа руки за спиной, и, превозмогая стыд, мямлит:

– Я спросил у нее, где Мьетта, она сказала, что в риге. А я ей сказал, чтобы она не говорила об этом господам.

Я смотрю на него.

– Это потому, что ты надеялся сбежать из Мальвиля, вернуться за Мьеттой и где-то с ней укрыться?

Он делается пунцовым. И отвечает еле слышно:

– Да.

– Но куда бы ты пошел? Чем бы стал питаться?

– Не знаю.

– А бабушка? Ты бы оставил ее в Мальвиле?

Фальвина, поднявшись при появлении в комнате двух мужчин (очевидно, рефлекс, выработанный Варвурдом), так и продолжает стоять рядом с Мьеттой и сейчас устало обеими руками опирается на стол.

– О бабушке я не подумал, – смущенно отвечает Жаке.

– Вот тебе и раз! – говорит Фальвина, и горючие слезы готовы брызнуть из ее глаз.

Я предполагаю, что пустить слезу для старухи – дело пустое, но как-никак Жаке – ее любимец. Есть с чего и расстроиться.

Мьетта прикрывает ладонью руку бабушки, прижимается к ней щекой и смотрит на нее, покачивая головой, как бы говоря: уж я-то тебя никогда не брошу. Мне хочется услышать голос Мьетты, но вместе с тем я понимаю, что за нее говорят глаза. Быть может, так было заведено у Варвурда, он требовал, чтобы девушка помалкивала, и она привыкла объясняться мимикой.

Я снова говорю:

– Жаке, а ты спросил у Мьетты, согласна ли она?

Мьетта энергично трясет головой, а Жаке удрученно смотрит на нее.

– Нет, – отвечает он так тихо, что я едва слышу это «нет».

Мы замолкаем.

– Мьетта едет к нам в Мальвиль по своей доброй воле, – говорю я. – Бабуля тоже. И с этой самой минуты, Жаке, никто не имеет права сказать: Мьетта моя. Ни ты. Ни я. Ни Тома. Ни кто другой в Мальвиле. Ты понял?

Он кивает. А я продолжаю:

– Почему ты пытался скрыть от меня, что в «Прудах» есть еще Мьетта?

– Сам знаешь, – отвечает он почти беззвучно.

– Ты не хотел, чтобы она спала со мной?

– Нет, почему же, если она согласна, это ее дело.

– Значит, ты боялся, что я могу взять ее силой?

– Да, – тихо отвечает он. Мне кажется, это только говорит в его пользу. Он думал не о себе, он думал о Мьетте. Но тем не менее я чувствую, что размякать мне еще рано, хотя Жаке просто обезоруживает меня, такие у него преданные собачьи глаза. Нельзя же так. Постараюсь привести его в божеский вид, ведь ему придется жить вместе с нами в Мальвиле.

– Послушай, Жаке, ты должен усвоить одну простую вещь. В «Прудах» можно было убивать, насиловать, нападать с оружием на человека, воровать у соседа лошадей. В Мальвиле ничего подобного не делают.

Надо видеть, с каким лицом он выслушивает мое нравоучение! Вот только я-то не создан для проповедей. И мне, видимо, начисто чужд садизм: стыд, испытываемый другим, отнюдь не доставляет мне удовольствия.

Я быстро закругляюсь.

– Как зовут твоего коня?

– Малабар.

– Чудесно. Пойди запряги Малабара в телегу. Сегодня мы сможем перевезти только часть имущества. Завтра вернемся сюда с Малабаром и Амарантой, ее мы запряжем у нас в Мальвиле. И сделаем столько поездок, сколько потребуется.

Жаке бросается к двери, он счастлив, что может действовать. Тома без особого энтузиазма, по крайней мере мне так кажется, поворачивается и идет за ним. Я окликаю его.

– Не надо, Тома. Куда он теперь денется.

Тома тут же возвращается, он счастлив, что снова может глазеть на Мьетту. И он тут же вперяет в нее свой взгляд. Мне кажется, что его зачарованная физиономия выглядит довольно глупо, я уже успел забыть, что всего несколько минут назад выглядел точно так же. А великолепные глаза Мьетты тем временем смотрят на меня, вернее, на мои губы, и она ловит каждое их движение, когда я начинаю говорить.

Я продолжаю. Я хочу, чтобы все было ясно до конца.

– Мьетта, есть еще кое-что, о чем я хотел бы тебе сказать. У нас в Мальвиле никто не заставит тебя насильно делать то, чего тебе не захочется самой.

И так как она молчит, я спрашиваю:

– Поняла? В ответ снова молчание.

– Ну конечно, она все поняла, – говорит за нее Фальвина.

Я с раздражением обрываю старуху:

– Пусть она сама ответит, Фальвина.

Фальвина оборачивается ко мне:

– Не может она ответить сама. Она немая.

Глава VIII

Надо было видеть, как в сумерках мы возвращались к себе в Мальвиль! Я гарцевал во главе отряда, верхом на неоседланной Амаранте, с карабином поперек груди, а за моей спиной, обхватив меня за талию, пристроилась Мьетта, ибо в последнюю минуту она знаками объяснила, что ей хотелось бы сесть на круп лошади. Ехали мы медленно, потому что Малабар, готовый отныне следовать за моей кобылой хоть на край света, всякий раз пускался рысью, стоило только Амаранте прибавить шагу, и увлекал за собой подводу. А на подводу мы навалили неимоверное количество тюфяков и всякой бьющейся утвари, да, кроме того, там устроились еще Тома, Жаке и Фальвина. А главное, за подводой едва плелась привязанная к ней веревкой корова с огромным брюхом, которую Фальвина не решилась оставить в «Прудах» даже на ночь: того и гляди, отелится, заявила старуха. Мы держали путь через плато мимо обращенной теперь в пепел фермы Кюсак, не могло быть и речи о том, чтобы пробираться с таким грузом через небольшую, но сплошь перегороженную стенами песчаника долину, спускавшуюся к Рюне, К тому же Жаке заверил меня, что на этой дороге, хотя она и длиннее, нет завалов из обуглившихся деревьев, он, по его словам, не раз проделывал этот путь, когда по приказу отца добирался чуть ли не до самого Мальвиля, выслеживая нас.

Как только наш обоз, не без труда преодолев склон холма, когда-то подступавшего вплотную к ферме Кюсак, выехал на гудронированную дорогу, я почувствовал великое искушение рвануться вперед и успокоить своих друзей в Мальвиле. Но, увидев, вернее услышав, как тяжелым галопом Малабар бросился за Амарантой, а корова, которой веревка сдавила горло, глухо взревела, я тут же осадил лошадь и снова перевел ее на шаг. Несчастная корова еще долго не могла очухаться, хотя Фальвина, перегнувшись через борт подводы с риском вывалиться на землю, терпеливо и ласково ее успокаивала. Кстати, корову звали Маркизой, а это значило, что на иерархической лестнице она занимала положение куда более скромное, чем наша Принцесса. Дядя уверял, что традиция жаловать своей скотине смеха ради аристократические титулы повелась в наших краях еще со времен Революции, когда «Жаки» погнали с земель знатных сеньоров. И правильно сделали, вставляла свое слово Мену. Сколько эти сеньоры нам зла причинили. Говорят, еще при Наполеоне III, прямо даже не верится, Эмманюэль, один граф в Ла-Роке взял и повесил своего кучера – тот, видите ли, посмел в чем-то его ослушаться. И ничего этому графу не было, даже полдня в тюрьме не отсидел.

Заметив наконец вдали донжон замка, освещенный факелами, я мыслью унесся во времена куда более отдаленные, чем Революция. При виде Мальвиля сердце мое возликовало. В этот миг я понял, что должен был чувствовать средневековый феодал, когда целым и невредимым возвращался он с победой из дальних походов в свои владения с богатой добычей и пленниками. Конечно, полной аналогии тут не было. Я не учинил насилия над Мьеттой, и моей пленницей ее не назовешь. Напротив, я освободил девушку. Но добыча была немалой и с лихвой возмещала то, что теперь нам придется кормить три лишних рта: нам досталось две коровы, одна из них, Маркиза, должна вот-вот отелиться, вторую, дающую отличный удой, мы оставили временно в «Прудах», равно как и быка, хряка и двух свиноматок (о заготовленных на зиму окороках и колбасах я уже не говорю), и кур там было в два-три раза больше, чем у Мену, но самое главное – в «Прудах» оказалось много пшеницы, так как у Варвурда хлеб пекли дома. Их ферма считалась бедной, поскольку «троглодиты» никогда ничего не покупали. В действительности же, как я уже говорил, земли, принадлежавшие ему на плоскогорье у Кюсака, были весьма плодородны. И в этот вечер мы вряд ли увозили с собой в Мальвиль и десятую долю имевшихся в «Прудах» богатств. Я подсчитал, что в ближайшие два дня нам придется сделать несколько поездок на двух подводах, чтобы перевезти оттуда весь скарб и скотину.

Любопытно, как отсутствие автомобилей изменило весь ритм жизни: путь от Кюсака до Мальвиля на лошадях у нас занял целый час, тогда как в машине мы проделали бы его минут за десять. Но зато чего только я не передумал, мерно покачиваясь на неоседланной, потной и разгоряченной Амаранте, чувствуя за собой Мьетту, которая, уткнувшись лицом мне в затылок и привалившись грудью к моей спине, крепко обхватила меня руками. Как щедро она одаривала меня в эти минуты! Будь же благословенна медленная езда! Впервые после дня катастрофы я чувствовал себя счастливым. Конечно, относительно счастливым. Я то и дело возвращался мыслью к Варвурду, лежащему среди камней; земля набилась ему в рот, в глаза, засыпала грудь. Ну и хитер был отшельник! А как решительно действовал! Жил он по своим собственным законам, не признавая законов общечеловеческих. Взбрело в голову – завел себе целый скотный двор производителей. Хотя кормить хряка, жеребца и быка на такой маленькой ферме было явно непозволительной роскошью, – в наших краях крестьяне оставляют в хозяйстве только особей женского пола и все наши коровы – искусственно оплодотворенные девственницы, а вот Варвурд питал особое почтение к мужскому началу. И в данном случае дело было не только в автаркии. Я усматривал тут чуть ли не религиозный культ полновластного самца. И сам Варвурд – супер-самец человеческого поголовья в «Прудах» – считал, что все женщины в семье, достигшие половой зрелости, включая и падчериц, принадлежат ему.

Мы приближаемся к Мальвилю, и теперь мне с трудом удается сдерживать Амаранту, она то и дело переходит на рысь. Но из-за несчастной Маркизы, чьи короткие ноги подкашиваются под тяжестью огромного брюха, я, прижав к бокам локти, решительно осаживаю лошадь. Право, интересно бы узнать, что думает моя кобылица о проведенном дне. Сначала украли, потом лишили невинности и вот снова возвращают отчему дому. Черт возьми, наконец-то я сообразил, почему она так покорно следовала за похитителем: почуяла запах жеребца, как теперь Красотка в Родилке, должно быть, чует наше приближение, издалека к нам доносится ее ржание, сначала ей отвечает Амаранта, а затем, оправившись от изумления (ого, еще кобыла!), трубным гласом и Малабар. В полной мгле животные по запаху чувствуют друг друга: одни зовут, другие откликаются на зов. Только мы ничего не чувствуем. Я имею в виду обоняние, но зато каждой клеточкой своей спины я ощущаю прижавшуюся ко мне Мьетту, ее грудь, живот, бедра. Всякий раз, когда Амаранта прибавляет ходу, девушка прижимается еще теснее и крепче стискивает пальцы у меня на животе. Ясно, она впервые едет на неоседланной лошади. И ей надолго запомнится эта поездка. Мне тоже. Все эти округлости за моей спиной живут, трепещут, наполняя меня жаром. Ее тело укрывает, обволакивает, засасывает меня. Эх, если б и я мог заржать, отбросив все думы в сторону. Я не страшился бы будущего, наслаждаясь дарованными мне минутами счастья.

В Мальвиле не пожалели факелов, два горели на донжоне, два – в бойницах въездной башни. Сердце у меня колотится как бешеное, когда я смотрю на свой чудесный, так надежно укрепленный и бдительно охраняемый замок. И пока мы взбираемся к нему по крутому откосу, я с восторгом разглядываю в дымном свете факелов огромный донжон, возвышающийся на заднем плане, и въездную башенку с примыкающей к ней крепостной стеной, между ее зубцами мелькают чьи-то тени, пока я еще не могу их опознать. Кто-то размахивает факелом над парапетом. Кто-то кричит:

– Это ты, Эмманюэль?

Жаль, что у меня нет стремян. Я бы поднял свою Амаранту на дыбы.

– Да, мы с Тома! И с нами еще люди.

Несутся возгласы, неразборчивые слова. Я слышу, как с глухим скрежетом распахиваются тяжелые дубовые ворота. Добротные петли на совесть смазаны, просто дерево выражает недовольство, что его потревожили. Я въезжаю в ворота и тут же узнаю факельщика – это Момо.

– Момо, закрой за коровой ворота!

– Мамуэль, Мамуэль! – восторженно вопит Момо.

– Корова! – восклицает, сияя от счастья, Мену. – Вы только поглядите, он корову привел.

– И жеребца! – добавляет Пейсу.

Каким героем я выгляжу! И какой вокруг меня подняли шум! Я вижу черные движущиеся силуэты. Но еще не различаю лиц. А Красотка в своем стойле, в нескольких метрах от нас, почуяла жеребца и ржет, раздувая ноздри, бьет копытом о дверцу, не может устоять на месте. Ей отвечают то Малабар, то Амаранта. У Родилки я останавливаюсь, пусть Красотка взглянет на лошадей и успокоится. Не знаю, разглядела ли она их, но так или иначе она замолчала. Но сам я не вижу ни зги, наш факелоносец запирает в эту минуту ворота, а Мену, посвечивая себе электрическим фонариком (она впервые воспользовалась им с тех пор, как получила его в свое распоряжение), разглядывает корову, замыкающую наш обоз. Мои приятели столпились вокруг Амаранты, теперь по белой повязке на голове я узнаю среди них Пейсу. Ктото, должно быть Колен, судя по росту, схватил лошадь за уздечку, и в ту минуту, когда Амаранта опускает голову, я перекидываю правую ногу над шлеей лошади и, как эквилибрист, спрыгиваю на землю, я не очень-то люблю этот прием, слишком уж он театральный, но сейчас у меня нет другого выхода, за моей спиной Мьетта, из объятий которой я только что освободился. Едва очутившись на земле, я снова попадаю в объятия, на этот раз Пейсу, и он, ничуть не смущаясь, лобызает меня. Гляди как расчувствовался! Всего обслюнявил! Мы хохочем, переругиваемся, несем всякую чепуху, тузим друг друга, толкаемся, награждаем крепкими тумаками. Наконец я вспоминаю о Мьетте. Я спускаю ее с лошади. Обняв за талию, я помогаю ей слезть. Девушка довольно увесиста! Я говорю:

– А вот и Мьетта.

Как раз в эту минуту возвращается, размахивая факелом, Момо, и Мьетта вдруг выступает из тьмы со всеми своими выразительными прелестями в ореоле гривы черных волос. Наступает мертвая тишина. Трое моих друзей словно окаменели. Окаменел и Момо, только факел дрожит у него в руке. Они не сводят с девушки горящих глаз. Слышно только их тяжелое дыхание. А в нескольких шагах от нас Мену ласково разговаривает на местном наречии с чужой коровой: «Ах ты моя раскрасавица, распрекрасная ты моя, ах ты моя брюхатенькая, да ведь ты вот-вот отелишься, смотри-ка, вся упрела, бедняжечка моя, и подумать только, в таком-то виде тащили тебя за собой, ведь теленочек-то уже совсем на подходе».

Так как молчание моих приятелей затягивается и никто из них по-прежнему не в силах шевельнуть пальцем, я решаюсь представить их одного за другим. Это Пейсу, это Колен, это Мейсонье, а это Момо. Мьетта каждому пожимает руку. Беззвучно. Они все еще не могут стряхнуть с себя оцепенение. И вдруг вступает Момо. Пританцовывая на месте, он вопит: «Мимена, Мимена» (надо полагать, искаженное Мьетта) – и, размахивая факелом, убегает сообщить новость матери, оставив нас в полной тьме. А вот и Мену. И поскольку факел Момо исчез вместе с ним в неизвестном направлении (вернее всего, он рассматривает сейчас корову), Мену направляет на Мьетту луч своего фонаря и оглядывает ее с головы до ног. Круглые плечи, выпуклая грудь, сильные бедра, мускулистые ноги, ничто не ускользает от ее глаз.

«Так-так... так... – приговаривает она, – так-так». И больше ни слова. Мьетта молчит, немая и есть немая. Мои приятели по-прежнему неподвижны. По тому, как медленно скользит свет фонаря Мену по крепкому телу Мьетты, я чувствую, что она довольна. Она оценивает силу девушки, пригодность к деторождению, работоспособность. Нравственная сторона ее не интересует. Кроме своего «так-так», она ни слова не произносит. Старуха предпочитает молчать. Ни звука. Узнаю ее осторожность. И ее женоненавистничество. Я без труда читаю ее мысли: вот уж не стоит, ребята, голову-то терять из-за ее телес. Баба – она баба и есть. А порядочных среди них раз, два – и обчелся.

Не знаю, смущает ли Мьетту это гробовое молчание, молчание моих товарищей, ошалевших от изумления, и молчание Мену, ставшее уже неприличным, но положение спасает Тома, спрыгнувший с подводы на землю. Я слышу, как он приказывает сидящему на подводе пленнику передать ему оба ружья. И вот Тома среди нас, весь обвешанный оружием. Его встречают очень тепло. Может быть, не так восторженно, как меня, и не так, как Мьетту – при ее появлении у них дыхание перехватило, – но и Тома получает свою долю тумаков, тычков и хлопков. Впервые, пожалуй, я вижу, как мои приятели затевают с ним возню, значит, он окончательно стал своим. Я рад этому. А сам Тома в полном восторге, в меру своих сил он отвечает на все эти проявления дружеских чувств, пусть еще несколько скованно, не слишком ловко, что с него взять, – он человек городской и ему не хватает и нашей свободы движений, и сочной, грубоватой дружеской шутки.

– А ты-то как, Эмманюэль? – спрашивает Мену.

Она улыбается мне откуда-то снизу, подняв свое иссохшее личико, все ее тщедушное тельце так и тянется вверх, на нем нет ни грамма жира. Но эта бесплотность приятна мне, особенно в сравнении с мерзкой тучностью Фальвины.

– Скажи еще спасибо, – говорю я ей по-местному, – что сегодня тебе придется заняться только коровой!

Я подхватываю ее за локти, подбрасываю как перышко в воздух и, расцеловав в обе щеки, коротко рассказываю о «Прудах», Варвурде и его семье. История Варвурда ее ничуть не удивляет. Молва о нем докатилась я до нее.

– Ну, я бегу, – говорит она наконец. – Пока вы тут разгружаетесь, соберу вам поужинать.

И вот проворными мелкими шажками она удаляется в направлении замка, едва различимая во тьме, луч фонарика пляшет перед ней. Когда она добирается до подъемного моста у второй крепостной стены, ее фигурка кажется совсем маленькой. Я кричу:

– Мену, готовь на девять человек, на телеге еще двое.

Нам, восьмерым, понадобилось около получаса, чтобы разобрать вещи и временно сложить их в Родилке, тюфяки я велел отнести в донжон, чтобы там устроить ночлег новым обитателям Мальвиля. Во всем полный порядок. Только Малабар выражает нетерпение, и Жаке вынужден сдерживать его, крепко натянув удила, да еще несколько раз достается Момо: вместо того чтобы светить нам, он освещал зад жеребца. Черт тебя побери, Момо, что ты там делаешь? «Во!» – кричит с восторгом придурок. Момо, давай свети, не то схлопочешь пинка под задницу! «Во!» – твердит он. И, выпрямившись, потрясает свободной рукой, воспроизводя поразившие его воображение размеры. Удивительно, но Пейсу воздерживается от своих обычных комментариев. Должно быть, стесняется Мьетты.

Наконец, разместив и заперев скотину – Малабара мы устроили в стойле, где до Происшествия стоял мой жеребец, тут ничего не разнесешь, да и через стены не перепрыгнешь, – мы проходим во внутренний двор, поднимаем тюфяки в спальни на втором этаже и тут же спускаемся в большую залу, где в камине потрескивают дрова и уже накрыт стол. И подумайте, какой приятный сюрприз – посреди длинного монастырского стола возвышается старая керосиновая лампа дяди, в наше отсутствие ее раскопал и починил Колен (нам это кажется пределом роскоши, почти иллюминацией).

Но зато как враждебно, как холодно встречает нас Мену. Я вхожу в залу чуть раньше остальных, она оборачивается – худая, черная – и, впившись в меня колючим взглядом, скрежещет зубами. Идущие за мной останавливаются. Новички с испугом. Свои – настороженно, они предвкушают забавную сцену.

– Ну, где ж они, эти двое? – гневно спрашивает Мену. – Где эти голубчики из «Прудов», где эти цыгане? Будто нам своих ртов не хватает!

Я успокаиваю ее. Перечисляю все богатства, которые привезли оттуда, да еще у них есть пшеница, теперь мы снова сможем печь хлеб и наконец-то оденем Пейсу – ведь Варвуд был одного с ним роста. Да и в работе они нам помогут. При этом я выталкиваю вперед Жаке.

Впечатление он производит хорошее. Мену питает слабость к красивым парням и вообще к представителям сильного пола (с мужчиной в девяти случаях из десяти можно столковаться, народ надежный). А потом не каждому даны такие руки и плечи, как Жаке. Но с ним, как и с Мьеттой, Мену тоже не здоровается, не удостаивает его рукопожатия. (Чужак из «Прудов»... Неужто вы думаете: от ворон отстал, сразу лебедем стал?) Она лишь сдержанно кивает. Дух касты у нее развит посильнее, чем у любой герцогини.

– А вот...

Я не успеваю представить Фальвину, произнести даже ее имя: заметив старуху, Мену разражается потоком оскорблений, в полной уверенности, что «дикарка» не понимает местного наречия.

– Господи! А это еще что такое, Эмманюэль! Кого ты еще сюда приволок? Кого хочешь посадить мне на шею? Да этой старой карге верных семьдесят. – (Ей самой, если память мне не изменяет, уже семьдесят пять.) – Ну я еще понимаю, привез молодую, она хоть кой на что может тебе сгодиться. Но от этой старой свиньи – гляди, она так разжирела, что и задницы с места не сдвинет, – ну от нее-то какой толк. Только будет на кухне под ногами крутиться да обжираться там. А до чего стара! – добавляет она с отвращением, – взглянешь и прямо выворачивает. А морщин-то! А жирна, будто сало из горшка на блюдо вывалили.

Фальвина багровет, она с трудом переводит дух, слезы крупными горошинами скатываются по ее отвислым щекам на шею. Зрелище не из веселых, но Мену ничего не замечает, она даже не смотрит в ее сторону и обращается только ко мне.

– Ну, была б эта старая грымза хоть здешней, а то ведь к тому же и пришлая, небось такая же дикая, как и ее сынок! Гад такой, польстился на родную дочь! Как знать, может, у него и с матерью чего было?

Это гнусное предположение переполняет чашу терпения Фальвины. Она находит в себе мужество протестовать.

– Никакой мне Варвурд не сын. Он мой зять, – заявляет она на местном диалекте.

Молчание. Озадаченная Мену поворачивается к старухе и впервые смотрит на нее как на живое существо.

– Да ты никак говоришь по-нашему? – не без смущения спрашивает она.

Старожилы замка переглядываются и хмыкают исподтишка.

– А как же мне еще говорить, – отвечает Фальвина, – когда я в Ла-Роке родилась? Может, знаешь там Фальвина? У него еще своя мастерская рядом с замком была. Так я его сестра.

– Сапожника Фальвина?

– Его самого.

– Да он и мне родня.

Все удивлены! Не совсем, конечно, понятно, как могло случиться, что Мену не была раньше знакома с Фальвиной, даже ни разу ее не видела. Но всему свое время. Старухи разберутся. Тут можно не беспокоиться.

– Ты, я думаю, не затаишь на меня обиду за то, что я тут наговорила. Это к тебе не так уж и относится.

– Да нет, я не обиделась, – отвечает Фальвина.

– Что же до твоей толщины, – добавляет Мену, – так, во-первых, не твоя тут вина, а потом, это вовсе не значит, что ты ешь больше других. – (Слова эти могут сойти и за любезность, и за предупреждение, понимай как знаешь.)

– Я и не думала обижаться, – повторяет кроткая как овца Фальвина.

Ладно, наши старухи договорятся. Каждая займет свое место. Я твердо знаю, кто из них возьмет верх в этом курятнике, какая из двух старых кур заклюет другую. Я весело кричу:

– Ну а теперь к столу, к столу!

Я сажусь на свое обычное место и указываю Мьетте место напротив. Происходит небольшая заминка. После мгновенного колебания Тома, как обычно, садится по правую руку от меня, Мейсонье – по левую. Момо попытался было устроиться слева от Мьетты, но Мену убивает это желание в зародыше, она сухо окликает сына и усаживает рядом с собой. Пейсу смотрит на меня.

– Чего же ты ждешь, верзила? – спрашиваю я.

Смущенный и взволнованный, он решается сесть справа от Мьетты. Колен, чувствующий себя более непринужденно, устраивается слева. Жаке все еще стоит, и я киваю ему на стул рядом с Мейсонье, я уверен, что это его вполне устроит, ему не придется наклоняться вперед, чтобы взглянуть на Мьетту. Остается один прибор рядом с Пейсу, я указываю на него Фальвине. Хотя вышло это случайно, но, на мой взгляд, очень удачно. Пейсу славится у нас вежливостью, и он хоть время от времени будет поддерживать разговор со старухой.

Я ем за четверых, но пью по обыкновению умеренно, тем более что мой рабочий день еще не окончен, после ужина придется собрать совет, нам необходимо кое-что обсудить. Я с удовлетворением замечаю, что щеки у Пейсу снова порозовели. Я не хочу спрашивать у него в присутствии Жаке – тот и так словно оцепенел от стыда и не смеет поднять на Пейсу глаз, – беспокоит ли его рана. Он, вероятно, дожидался меня, чтобы снять повязку, но я думаю, это лучше сделать завтра, а то вдруг рана снова закровоточит, когда он опустит голову на подушку. Фальвина, уткнувшись в тарелку, не произносит ни звука, что, полагаю, стоит ей немало усилий, и не спеша, чтобы произвести на Мену хорошее впечатление, жует свои бутерброды. Напрасный труд. Мену и глаз ни на кого не поднимает.

Одна Мьетта ведет себя совершенно естественно. А ведь сейчас она – тот магнит, который притягивает к себе и наше внимание, и жар наших сердец. Но это ее ничуть не смущает и, клянусь, даже не льстит ее тщеславию. Она внимательно и серьезно, как ребенок, разглядывает нас, порой она улыбается. Улыбается всем по очереди, не пропуская никого, даже Момо, который кажется мне неправдоподобно чистым, – я и забыл, что только сегодня утром нам удалось загнать его в ванну.

Во время ужина, хотя он и проходит оживленно, все же чувствуется некоторая натянутость – дело в том, что я не хочу рассказывать при новеньких о том, что произошло в «Прудах», да и само их присутствие, несмотря на то, что они все время скромно молчат, нас сковывает: такое впечатление, будто все, что обычно говоришь не задумываясь, при них прозвучит фальшиво. И потом у них другие обычаи. Перед тем как сесть за стол, они все трое перекрестились. Не знаю, откуда у них так повелось. Уж конечно, не от Варвурда! Впрочем, это производит хорошее впечатление на Мену, для которой все «пришлые» – дикари дохристианской эры.

Заметив это, сидевший слева Мейсонье толкнул меня локтем, а Тома взглянул на меня с явным неудовольствием.

Более чем когда-либо, они чувствуют себя в меньшинстве – единственные среди нас убежденные атеисты, для кого атеизм стал второй религией. До Происшествия Колен и Пейсу, пусть и не так уж часто, но сопровождали своих супруг в церковь (хотя, по их мнению, не мужское это было дело) и даже причащались на Пасху. Что же касается меня, я не католик и не протестант, а некий гибрид, порожденный двойным воспитанием: в пору становления моих религиозных взглядов я как бы сидел сразу на двух стульях. Обе религии нанесли друг другу непоправимый ущерб. Целые пласты веры рухнули во мне. Не раз я говорил себе, что надо было бы разобраться, составить опись того, что еще осталось. Не думаю, что я когда-либо соберусь это сделать. Во всяком случае, в вопросах религии я не доверяю не только священникам. Я, например, питаю живейшую антипатию к людям, которые похваляются тем, что, мол, упразднили бога-отца, считают, что религия отжила свое, и тут же заменяют ее не менее произвольными философскими фетишами. Должен признаться-пока еще опись, о которой я говорил выше, не составлена, – что меня привлекают все-таки сентиментальные религиозные обычаи моих предков. Словом, еще не все нити порваны. И в то же время я прекрасно отдаю себе отчет в том, что не быть противником – вовсе не значит быть сторонником.

Я не реагирую на подталкивание Мейсонье и делаю вид, что не замечаю взгляда Тома. Неужели нас в Мальвиле ожидают не только борьба за обладание Мьеттой, но еще и религиозные распри? Ведь оба наших атеиста прекрасно поняли, что вновь прибывшие укрепят в Мальвиле клерикальный лагерь. И это беспокоит их, тут они не могут положиться даже на меня.

После ужина я прошу Жаке развести огонь на втором этаже, и, как только он возвращается, я поднимаюсь и говорю новеньким:

– Эту ночь вы проведете на втором этаже, устраивайтесь там на тюфяках. А завтра что-нибудь придумаем.

Фальвина встает, она смущена, не зная, что нам сказать на прощание, а Мену ни словом, ни взглядом не приходит ей на помощь. Мьетта чувствует себя куда свободнее – может быть, потому, что она вообще ничего не может сказать, – но она явно удивлена, и я знаю почему.

– Идите, идите, – говорю я, неопределенно махнув рукой. – Я вас провожу.

И чтобы поскорее положить конец этой сцене, я легонько подталкиваю их к двери; ни новенькие, ни старожилы так и не пожелали друг другу спокойной ночи. Поднявшись на второй этаж, я, чтобы оправдать свое присутствие здесь, делаю вид, что проверяю, хорошо ли закрыты окна и не слишком ли близко к огню положены тюфяки. «Ну, спите спокойно», – говорю я и снова делаю неопределенный жест рукой. В душе я очень огорчен, что вынужден так сдержанно проститься с Мьеттой, мне кажется, что девушка смотрит на меня вопрошающе.

Я ухожу. Но это отнюдь не значит, что я расстаюсь с ней. Я уношу ее с собой-в мыслях, понятно, спускаясь по лестнице, ведущей из башни в залу, где Мену уже убрала со стола и где мои товарищи, придвинув стулья к огню – а мой стул стоит в центре, – ждут меня. Я усаживаюсь и тут же, взглянув на них, понимаю, что комната все еще полна присутствием Мьетты и ни о чем другом они сейчас не в состоянии думать. Первым о ней заговорит – готов держать пари – Пейсу.

– Красивая девушка! – произносит он безразличным тоном. – Только уж больно неразговорчива.

– Она немая.

– Да не может быть! – вскрикивает Пейсу.

– Нимома! – вопит Момо, преисполнившись сострадания и в то же время скумекав, что теперь по своим лингвистическим возможностям он в Мальвиле уже не на последнем месте.

Недолгое молчание. Нам всем жаль Мьетту.

– Мама! Она нимома! – снова кричит Момо, горделиво выпрямляясь на стуле.

Мену молча вяжет. Что она будет делать, когда кончится шерсть? Распустит, подобно Пенелопе, свое вязание?

– Чего зря горланить? – обрывает она сына, не поднимая головы. – Слышала. Я-то не глухая.

Я суховато замечаю:

– Мьетта не глухая. Она немая.

– Ну что ж, значит, долго торговаться вам с ней не придется... – бросает Мену.

Нас коробит цинизм этого замечания, но мы молчим, не желая подливать масла в огонь. И так как молчание затягивается, я начинаю свой рассказ о том, как мы провели нынешний день в «Прудах».

В нескольких словах я описываю нашу военную эпопею. Не слишком задерживаюсь и на семейных отношениях в клане Варвурда. Опять же, чтобы не дать Мену в руки дополнительного оружия. Главным образом я рассказываю о Жаке, о его покушении на Пейсу, о его пассивном соучастии, о том, что отец внушал ему ужас. В заключение я говорю, что его надо будет в наказание лишить свободы, просто принципа ради, чтобы он хорошенько запомнил: ты, мол, поступал плохо и не вздумай браться за прежнее.

– И как ты представляешь себе это лишение свободы? – спрашивает Мейсонье.

Я пожимаю плечами.

– Сам понимаешь, не станем же мы заковывать его в цепи. Просто лишим права покидать территорию Мальвиля. В остальном он будет жить, как и все мы.

– Вот тебе и на! – возмущается Мену. – Если бы меня спросили...

– А тебя не спрашивают, – обрываю ее я.

Я рад, что поставил старуху на место. Меня покоробило, что она даже слова не сказала Фальвине на прощание. А ведь Фальвина – ее родственница. К чему эта свара? Да и со мной она слишком много себе позволяет. То обстоятельство, что в ее глазах я, так сказать, хозяин божьей милостью, отнюдь не мешает ей – как когда-то было и с дядей – без конца меня пилить. Должно быть, и с самим господом богом, даже когда она его просит о чем-либо, она не может обойтись без грубостей.

– Я согласен с твоим предложением, – говорит Мейсонье.

Они все согласны. Еще и потому, что им приятно было слышать, как я одернул Мену, это я вижу по их глазам.

Мы обсуждаем срок наказания, которому подвергнется Жаке. Предложения разные. Самое суровоевидно, уж очень он испугался за меня – предлагает Тома: десять лет. Снисходительнее всех Пейсу: один год.

– Не слишком же дорого ты ценишь собственную черепушку, – говорит Колен со своей прежней улыбкой.

Он предлагает пять лет плюс конфискация всего имущества. Голосуем. Принято. Завтра мне предстоит объявить Жаке приговор.

– Перехожу к вопросу безопасности. Кто знает, не бродят ли где-то поблизости другие группки уцелевших после взрыва, готовые в любую минуту напасть на нас. Отныне следует быть начеку. Днем не выходить без оружия. Ночью во въездной башне, кроме Мену и Момо, должны оставаться еще двое дежурных. Там на третьем этаже как раз есть свободная комната с печкой. Я предлагаю разбиться на пары и дежурить посменно.

Мои товарищи в принципе согласны и начинают оживленно обсуждать вопрос о том, как часто должны сменяться дежурные и как лучше составить смены.

Минут через двадцать мы приходим к соглашению: Колен-Пейсу будут дежурить по четным дням, Мейсонье-Тома по нечетным. Колен предлагаети все его поддерживают, – чтобы я оставался в донжоне для организации обороны внутри крепости, в случае если враг, застав нас врасплох, захватит первую крепостную стену.

– А поскольку двое из нас, – замечаю я, – будут постоянно ночевать во въездной башне, в донжоне освобождается место. Я предлагаю устроить Мьетту в комнате рядом с ванной, на втором этаже.

При имени Мьетты оживление спадает и снова повисает молчание. В той самой комнате-этого не знает один лишь Тома, – где собиралось в былые времена наше Братство. Тогда мы часто говорили, понятно, для шику, что как было бы здорово, если б с нами была девчонка, которая готовила бы нам и «удовлетворяла наши страсти». (Это было мое выражение, я вычитал его в каком-то романе, и оно производило сильное впечатление, хотя никто, в сущности, толком не знал, что означает слово «страсть».)

– А те двое? – спросил наконец Мейсонье.

– Думаю, что останутся там, где мы их сейчас устроили.

Молчание. Все понимают, что у Мьетты в Мальвиле будет иной статус, чем у Фальвины или Жаке. Но об этом пока ничего не сказано. И никто не хочет уточнять.

Поскольку молчание затягивается, я решаюсь прервать его.

– Ну вот, – начинаю я, – настало время поговорить откровенно о Мьетте. У меня только одно условие, все должно остаться между нами.

Я смотрю на них. Все согласны. Только Мену невозмутимо уткнулась носом в свое вязание, поэтому я добавляю:

– Это относится также и к тебе, Мену, ты тоже должна держать язык за зубами.

Она вкалывает спицы в вязание, свертывает его и встает.

– Пойду-ка я спать, – говорит она, поджав губы.

– Тебя, по-моему, никто не гонит.

– Да нет уж, лучше пойду.

– Послушай, Мену, нечего лезть в бутылку.

– Я и не лезу, – говорит она, повернувшись ко мне спиной, наклоняется к камину, чтобы зажечь мигалку, бормочет что-то невнятное и, судя по ее тону, видимо, что-то не слишком лестное по моему адресу.

Я молчу.

– Останься, Мену. – говорит, как всегда вежливо, Пейсу. – От тебя у нас нет секретов.

Я многозначительно смотрю на старуху, но не произношу ни слова. Откровенно говоря, я буду даже рад, если она уйдет. Мену продолжает ворчать. Я улавливаю слова «загордился», «не доверяет». Я прекрасно понимаю, о ком идет речь, но упорно храню молчание. Про себя замечаю, что она что-то уж слишком медленно зажигает свою мигалку. Должно быть, надеется, что я предложу ей остаться. Но ее ждет разочарование.

Она действительно разочарована, и к тому же полна негодования.

– Ну все, идем, Момо! – бросает она отрывисто.

– Атитись, атипока! (Отвяжись, ради бога.), – хнычет Момо, ему явно интересно.

Да! Неудачную минуту выбрал бедняга Момо, уж лучше б ему сразу послушаться! Мену перекладывает мигалку из правой руки в левую и, широко размахнувшись, своей маленькой сухонькой десницей отвешивает ему здоровенную оплеуху. И тут же поворачивается к нему спиной, а он покорно плетется за матерью. В который уж раз меня поражает, как этот здоровенный бугай в свои сорок девять лет позволяет бить себя своей крошечной матери.

– До свидания, Пейсу, – говорит Мену на прощание, – до свидания и спокойной ночи.

– Тебе также, – отвечает Пейсу, несколько смущенный персональным вниманием.

Она удаляется, и Момо, который тащится за ней следом, с силой хлопает дверью: это он вымещает на мне – правда, с почтительного расстояния – обиду, нанесенную ему матерью. Впрочем, завтра они оба будут на меня дуться. За полвека соединяющая их пуповина так и не оборвалась.

– Итак, – начинаю я, – Мьетта. Поговорим о Мьетте... В «Прудах», пока Жаке с Тома хоронили Варвурда, я бы мог спокойно переспать с Мьеттой и, вернувшись сюда, заявить: «Мьетта принадлежит мне... Это моя жена, и никто не смеет к ней прикоснуться».

Я смотрю на них. Никакой реакции, во всяком случае, внешне все спокойны.

– Но если я этого не сделал, этого не должен делать и никто другой. Короче говоря, по моему мнению, Мьетта не должна стать собственностью одного из нас. Да и как можно говорить о ней как о чьей-то собственности? Она сама себе хозяйка. И может поддерживать отношения, с кем хочет, какие хочет, когда хочет, согласны?

Продолжительное молчание. Никто не произносит ни слова, они даже не смотрят на меня. Институт моногамии настолько укоренился в их сознании, ему подчинено столько рефлексов, воспоминаний, чувств, что они не способны принять, не способны даже представить себе уклад жизни, ее отрицающий.

– Тут есть две возможности, – произносит Тома.

Ага, заговорил первым, так я и думал!

– Мьетта выбирает одного из нас, и все остальные исключаются...

Я не даю ему закончить.

– Заявляю категорически, подобного положения я не приму, даже если избранником окажусь я сам. А если избранником окажется кто-то другой, не соглашусь с исключительностью его положения.

– Прости, пожалуйста, – продолжает Тома, – но я не кончил.

– Продолжай, Тома, – любезно говорю я. – Я прервал тебя, но ты вправе высказать свое мнение.

– И на том спасибо, – отвечает Тома.

Я молча, с легкой улыбкой обвожу всех взглядом. В старые времена, еще в дни Братства, мне всегда удавался этот прием, и я убеждаюсь, что и сейчас он не потерял прежней силы: авторитет противника подорван благодаря моему терпению и его собственной обидчивости.

– И вторая возможность, – продолжает Тома, но, видно, мое вмешательство несколько охладило его пыл. – Мьетта спит со всеми, и это абсолютно безнравственно.

– Безнравственно? – спрашиваю я. – Почему же безнравственно?

– По-моему, это и так ясно, – отвечает Тома.

– Отнюдь не ясно. Не стану же я принимать на веру поповские бредни.

Приписать Тома «поповские бредни»! Я наслаждаюсь про себя этим мелким коварством. Но о том возрасте, который мы обсуждаем, наш милейший Тома судит с апломбом – и в то же время совсем наивно.

– Вовсе это не поповские бредни, – возражает Тома раздраженно, и это раздражение идет ему лишь во вред. – Не станешь же ты отрицать, что девушка, которая спит со всеми, – шлюха.

– Чепуха, – парирую я. – Шлюха – это девушка, которая спит за деньги. Именно деньги делают это безнравственным. А не число партнеров. Женщин, которые спят со многими, ты встретишь повсюду. Даже в Мальжаке. И никто их не презирает.

Молчание. Тихий ангел пролетел. Мы вспоминаем Аделаиду. Всем нам, кроме Мейсонье – он совсем еще юным обручился со своей Матильдой, – Аделаида облегчила путь через юность. Мы признательны ей за это. И я уверен, что Мейсонье, при всем своем целомудрии, жалеет об упущенном.

Тома, должно быть, поняв, что я опираюсь на общие для всех нас воспоминания, молчит. А я продолжаю, теперь почти уверенный в победе.

– Тут вопрос не в морали, а в том, как мы сумеем приспособиться к обстоятельствам. В Индии, Тома, есть каста, где пять братьев, к примеру, объединяются и женятся на одной женщине. Братья и их общая супруга образуют единую семью, которая занимается воспитанием детей, и никто из них не спрашивает, чьи это дети. А поступают они так потому, что каждому брату в отдельности содержать жену не под силу. Если им приходится идти на создание такой семьи из-за крайней бедности, то у нас нет другого выхода, так как Мьетта здесь единственная женщина, способная рожать.

Снова наступает молчание. Тома, чувствуя себя побежденным, видимо, отказался от дальнейшего спора, а остальные, кажется, предпочитают молчать. Однако они должны высказать свое мнение, я вопросительно на них смотрю и спрашиваю:

– Так как же?

– Не очень мне это нравится, – говорит Пейсу.

– Что «это»?

– Да этот самый обычай, в Индии.

– Дело не в том, нравится или нет, дело в том, что такова необходимость.

– Все равно, – стоит на своем Пейсу, – одна женщина на несколько мужчин, нет, я против.

Молчание.

– Я того же мнения, – поддерживает его Колен.

– Я тоже, – вторит Мейсонье.

– И я, – произносит Тома, и его улыбка ужасно раздражает меня.

Я смотрю на огонь. Произошло нечто удивительное: я оказался в меньшинстве! Я побежден! С тех пор как в двенадцать лет я, так сказать, возглавил коллективное руководство Братства, подобное случается впервые. И меня это искренне огорчает, хотя я и сознаю, что это самое настоящее мальчишество. Но мне не хотелось бы, чтобы присутствующие заметили это, и я пытаюсь как ни в чем не бывало перейти к следующим стоящим на повестке дня вопросам. Но мне это плохо удается. Сжимается горло. В голове полнейшая пустота. Мало того, что я потерпел поражение, мое молчание выдает мою растерянность.

Спас меня, естественно сам того не желая. Тома.

– Вот видишь, – говорит он без излишней деликатности, – моногамия победила.

Правда, и я не без греха. Он еще не забыл мне «поповских бредней».

Замечание Тома встречается холодно. Я обвожу взглядом своих приятелей. Лица у них красные, чувствуют они себя неловко, мое поражение смущает их не менее, чем меня самого. И главное, скажет мне позднее Колен, надо же такому случиться – как раз в тот день, когда ты столько для нас сделал. Их смущение подбадривает меня.

– Будем считать, что мы проголосовали, и я подчиняюсь большинству. Однако следует до конца уяснить, что означает это решение. Значит ли оно, что мы заставим Мьетту выбрать себе единственного партнера и оставаться при нем?

– Нет, – отвечает Мейсонье. – Конечно, нет. Мы не будем ее неволить. Но если она захочет выбрать себе одного мужа, мы ей не помеха.

Хорошо. Теперь все ясно. Все дело в выборе слов. Я говорю «партнер», он говорит «муж». Мне так хотелось заметить коммунисту Мейсонье, что у него мелкобуржуазные представления о браке. Но я мужественно одергиваю себя. И смотрю на остальных.

– Это вас устраивает?

Да, их это устраивает. Да здравствует брак! Долой адюльтер, даже узаконенный! Уставная мораль все еще жива. Но лично я убежден, что все эти весьма похвальные принципы меньше всего приемлемы в нашей общине, состоящей из шести мужчин, на которых приходится всего одна-единственная женщина. Но против большинства не пойдешь. Позиция моих приятелей представляется мне максималистской и бессмысленной: по их мнению, лучше уж не иметь женщины до конца своих дней, чем делить ее с другими. Впрочем, каждый из них, конечно, надеется оказаться счастливым избранником.

Я молчу. Меня тревожит будущее. Я боюсь лжи, ревности и даже покушений на убийство. А также (почему бы не признаться в этом сейчас) я мучительно жалею, что Мьетта не стала моей в «Прудах», когда была такая возможность. Не очень же я вознагражден за то, что сумел «подавить свои страсти», как говорили мы во времена Братства.

На другой день, на заре, после отвратительно проведенной ночи, меня разбудили мощные удары колокола, кто-то трезвонил в него что было сил. Этот большой церковный колокол я купил как-то на распродаже и повесил его у въезда в замок, с тем чтобы посторонние и туристы, желавшие попасть в Мальвиль, могли им пользоваться. Но звонил он так раскатисто, что его было слышно, как мне говорили, даже в Ла-Роке. И тогда я установил рядом с ним электрический звонок, ныне, увы, бесполезный.

Не представляя, что может означать этот трезвон, я соскакиваю с постели, натягиваю прямо на пижаму брюки, сую босые ноги в сапоги и, схватив карабин, вслед за Тома, у которого в руках тоже ружье, кубарем скатываюсь по винтовой лестнице и, пробежав подъемный мост, вылетаю во внешний двор.

Все обитатели замка, натянув на себя первое, что попалось под руку, собрались уже у Родилки. Нас ждет радостная новость. Маркиза из «Прудов» только что отелилась в углу стойла, а теперь перебралась в другое и готовится принести второго теленка. Момо, которому мать приказала сообщить нам эту весть, совсем обезумев от радости, решил, что ради столь торжественного события не грех ударить в колокол. Ну и достанется ему от меня. Как он посмел ослушаться моего приказа. Ведь я столько раз строжайшим образом запрещал ему выкидывать такие номера. Затем, повернувшись к Фальвине, я поздравляю ее с двойней Маркизы (телята оказались телочками). Фальвину так и распирает от гордости, будто она сама произвела этих телят на свет божий, она без умолку тараторит, готовясь вместе с Мену помогать Маркизе, но помощь их не требуется: второй теленок, весь мокрый, кругленький и невозможно трогательный уже появился. Пейсу, Мейсонье, Колен, Жаке возбужденно обсуждают это событие, но все голоса покрывает громовый голос Пейсу, перечисляющего все случаи, когда корова приносила двойню – явление редкое, а потому особенно памятное, – одни он видел сам, о других только слышал. Мы все стоим, опершись о деревянную перегородку стойла, Мьетта среди нас.

Девушка едва одета, волосы спутаны, она вся еще теплая после сна. При виде ее у меня по-идиотски заколотилось сердце. Лучше уж любоваться телочками. Обе цвета красного дерева и совсем не такие маленькие, как этого можно было ожидать.

– Никогда не подумал бы по Маркизе, – замечает Пейсу, – что она принесет целую пару, она была не толще, чем когда носят одного.

– Я видала коров куда потолще, – поддерживает его Мену. – А вот эта взяла и принесла нам парочку, да еще каких красавиц. Только вот где их поместить.

– Можно сказать, тебе здорово повезло, – обращается к Фальвине Пейсу. – (Не знаю почему, но мы все считаем своим долгом выказывать свое восхищение именно Фальвине, хотя корова принадлежит теперь Мальвилю, возможно, мы хотим вознаградить ее за тот прием, что оказала ей Мену.) – Уж такую корову, Фальвина, – продолжает Пейсу степенно и учтиво, – я думаю, тебе не придет в голову продавать. А за этих двух телят через неделю можно было бы огрести шестьдесят тысяч монет. А уж о молоке, которое ты надоишь, я и не говорю. Не корова, а чистое золото. Она ведь и еще раз может двойню принести.

– Интересно, кому ты собрался загонять этих телят, дурачина? – спрашивает Колен.

– Это просто так, к слову, – оправдывается Пейсу, мечтательно прищурив глаза. Должно быть, ему представляется образцовая ферма, в ином мире, лучше нашего, где все коровы без исключения выдают только двойни. Размечтавшись, он даже не смотрит на Мьетту. Правда, нынче утром, после вчерашнего голосования, мы все поглядываем на нее лишь украдкой. Каждый боится, как бы другие не подумали, что он пытается увеличить свои шансы.

Я подсчитываю: Принцесса, Маркиза и две новорожденные телочки – мы решаем назвать их Графиней и Баронессой, что пополнит наш Готский альманах. Да, чуть не забыл оставленную в «Прудах» Чернушку, ее, правда, к аристократкам не отнесешь, но зато дает она много молока и теленка у нее нет. Значит, теперь в Мальвиле пять коров, один взрослый бык и бычок – Принц. Его мы тоже закалывать не станем. Оставить всего одного производителя – это риск, и немалый. Что касается лошадей, у нас три кобылы: Амаранта, Красотка, ее дочь Вреднуха и жеребец Малабар. Свиней не стоит даже считать, их теперь так много, что мы вряд ли сможем всех прокормить. Я думаю о наших животных, и меня затопляет горячее чувство уверенности, к которому, однако, примешивается страх: вдруг земля откажется кормить их да и нас в придачу. Любопытно, как с исчезновением денег исчезли все ложные потребности. Как и в библейские времена, мы мыслим только категориями пищи, земли, стада и сохранения племени. Взять хотя бы Мьетту. Я смотрю на нее совсем иными глазами, нежели на Биргитту. С Биргиттой как-то само собой получалось, что сексуальные отношения не имели целью продолжение рода, а в Мьетте я прежде всего вижу будущую мать.

Даже при двух подводах нам понадобилось целых четыре дня, чтобы перевезти все добро из «Прудов». Горожане жалуются на трудности, связанные с переездом на новую квартиру, но они даже представить себе не могут, сколько за человеческую жизнь может накопиться всякой всячины на ферме, причем все нужное и все очень громоздкое. А тут еще скотина, фураж и зерно.

Наконец на пятый день мы снова смогли приняться за обработку нашего маленького участка на Рюне, применяя новые правила безопасности на практике. Жаке пахал, а кто-нибудь из нас, вооружившись карабином, нес караул на маленьком холме к западу от Рюны. Если дозорный вдруг заметит что-то подозрительное – будь то один или несколько человек, – он, согласно инструкции, должен был, не показываясь выстрелить в воздух, чтобы дать время Жаке добраться до замка и увести с собой лошадь, а мы должны были тут же кинуться на выручку с ружьями-теперь их у нас было три, считая ружье Варвурда, а вместе с карабином целых четыре.

Этого было, конечно, недостаточно. Я подумал о луке Варвурда, оказавшемся на близком расстоянии таким точным и опасным оружием. Биргитта обучила меня принципам стрельбы из лука, гораздо более сложным, чем это может показаться на первый взгляд, и, несмотря на всеобщий скептицизм, я начал упражняться на дороге, ведущей к внешней крепостной стене. Проявив упорство, я добился вполне сносных результатов и стал мало-помалу увеличивать дистанцию. В те дни, когда я бывал в ударе, мне удавалось с сорока метров всадить в цель одну стрелу из трех. Хотя мне было далеко не только до Вильгельма Телля, но даже до Варвурда, в сущности, мои результаты были не хуже, чем при стрельбе из охотничьего ружья, из которого уже на расстоянии пятисот метров трудно попасть в цель. Меня удивляло, с какой силой стрела вонзалась в мишень: порой мне приходилось вытаскивать ее оттуда обеими руками.

Мои успехи пробудили у моих приятелей дух соперничества, и вскоре стрельба из лука стала нашим любимым времяпрепровождением. Меня догнал, а потом и перегнал малыш Колен, с шестидесяти метров он всаживал все три стрелы, одну за другой, в мишень, причем с каждым разом все ближе и ближе к центру.

Из нас пятерых, вернее, из нас шестерых, если считать Жаке, которого еще не допускали к стрельбе, Колен был самым низкорослым и тщедушным. Мы настолько привыкли к этому и его маленький рост казался нам столь естественным, что мы прямо в глаза называли его малышом. Нам и в голову не приходило, что это может его обидеть, раз он сам никогда нас не одергивал. И только теперь, видя, какое огромное счастье он испытывал, победив нас в стрельбе из лука, я понял, сколько же страданий причинял ему его рост. Даже лук был больше него. Но когда он брал его в руки – а это случалось довольно часто, так как он тренировался упорнее остальных, – он чувствовал себя героем. В полдень после завтрака я часто видел, как он сидит в большой зале у окон со средниками и внимательно штудирует краткое руководство по стрельбе из лука, купленное мною по просьбе Биргитты, куда я сам так и не удосужился заглянуть. Одним словом, малыш Колен сделался великим лучником. Так я стал его называть, заметив, какое огромное удовольствие доставляло ему слово великий, употребленное даже в переносном смысле.

Он уговорил Мейсонье помочь ему смастерить еще три лука. Каждому из нас, по его мнению, необходимо иметь собственный лук, и он часто сокрушался, что нет у него теперь слесарного заведения в Ла-Роке (он там и слесарничал, и свинец плавил) и не может он отлить нам наконечники для стрел. Я всячески поддерживал его начинания, потому что предвидел то время, когда ружья уже будут ни к чему, поскольку кончатся патроны, изготовить новые будет не из чего, а насилие и жестокость, судя по всему, не исчезнут из мира вместе с исчезновением огнестрельного оружия...

Прошел уже месяц с тех пор, как Момо бил на заре в колокол, оповещая о появлении знаменитой двойни, и вот однажды вечером, часов в семь, я как раз запирал свою спальню в донжоне, собираясь с Библией под мышкой спуститься вниз, а Тома, стоявший на площадке, еще пошутил, что я, мол, вполне могу сойти за святого, и когда я, правой рукой повертывая ключ в замке, оглянулся на него, готовя ответ поядовитее, вдруг снова зазвонил колокол, но теперь он звонил совсем иначе, чем в прошлый раз, он будто пропел две мощные, басовитые ноты, потом последовала третья, более слабая, и наступившая затем тишина показалась необычно тягостной. Я замер. Нет, звонил не Момо. Не его это была манера. Я снова отпер дверь спальни, кинул на стол Библию, схватил свой карабин и сунул ружье Тома.

Не проронив ни слова – Тома опередил меня на нижней площадке лестницы, – я добежал до въездной башни. Никого. Мену и Момо, должно быть, были в замке, старуха, надо полагать, готовила ужин, а великовозрастный сынок крутился рядом в надежде чем-нибудь поживиться. Ну, а Колен и Пейсу, которым предстояло провести здесь всю ночь, вовсе не обязаны были сидеть тут еще и днем. Тома взял под свое наблюдение ворота, а я, пробегая по пустым комнатам, особенно отчетливо понял, что принятые нами меры безопасности были совершенно недостаточны. Через внешнюю крепостную стену-она была значительно ниже внутренней-можно было без труда перелезть при помощи приставной лестницы или просто веревки, снабженной крюком. Через водяной ров был переброшен не подъемный, как надо рвом, окружающим внутренние стены, а самый обыкновенный мост, по которому ничего не стоило подойти к крепостной стене и преспокойно перебраться через нее, пока мы восседали в зале за трапезой.

Прежде чем подойти к воротам, я тихо приказал Тома подняться по приставной лестнице на стену въездной башни и через бойницу галереи, нависшей над входом, взять на прицел непрошеного гостя или гостей. Дождавшись, пока он займет указанную позицию, я бесшумно подкрался к потайному окошечку и, чуть-чуть приоткрыв его, припал к нему глазом.

Всего в метре от себя – следовательно, он успел уже миновать мост-я увидел человека лет сорока, сидевшего верхом на большом сером осле, из-за левого плеча у него торчало ружейное дуло. Был он смуглый и темноволосый, с непокрытой головой, в насквозь пропыленном костюме цвета антрацита, и, что больше всего меня поразило, на груди у него висело, как у епископов, серебряное распятие. Мне он показался высоким и сильным. На лице его было написано величайшее спокойствие. И я про себя отметил, что он даже бровью не повел, когда, подняв глаза к бойницам, увидел ружье, наведенное на него Тома.

Я с шумом отворил окошечко и громко крикнул:

– Что тебе здесь надо?

Грубый тон не произвел ни малейшего впечатления на нашего гостя. Он, даже не вздрогнув, просто посмотрел на мое оконце и низким голосом степенно ответил:

– Прежде всего повидать вас и затем переночевать в замке. Не хотелось бы на ночь глядя пускаться в обратный путь.

Я отметил про себя, что говорит он складно, даже, пожалуй, изысканно, четко произносит слова, и акцент его хотя и отличается от нашего, но не слишком.

– При тебе есть другое оружие, кроме этого ружья?

– Нет.

– Лучше признавайся сразу. Тебя обыщут, как только ты войдешь.

– У меня есть еще маленький перочинный нож, но я не считаю его оружием.

– Есть ли у него стопорный вырез?

– Нет.

– Как тебя зовут?

– Фюльбер. Я священник.

Последнее замечание я пропустил мимо ушей.

– Слушай, Фюльбер, вынь затвор ружья и положи его в карман пиджака.

Он тотчас же повиновался и без всякой обиды заметил:

– А вы недоверчивы.

– Для этого есть все основания. На нас уже нападали. Слушай, я сейчас открою тебе, – продолжал я. – Ты въедешь в ворота, остановишься в десяти метрах и спешишься только тогда, когда я тебе прикажу.

– Хорошо.

– Тома, держи его на прицеле.

Тома кивнул головой, я переложил карабин в правую руку, поднял предохранитель, отодвинул оба засова, открыл ворота и стал ждать. Как только Фюльбер въехал во двор, я так стремительно захлопнул их, что даже задел его осла. Тот испуганно отпрыгнул в сторону и чуть было не выбил из седла нашего гостя. Лошади в Родилке заржали, осел навострил длинные уши, и у него слегка задрожали ноги, но Фюльбер живо его приструнил.

– Слезай, – сказал я ему на местном наречии, – и давай сюда затвор от ружья.

Он повиновался, это доказывало, что он понимает местную речь. Я положил затвор себе в карман. Хотя я и был уверен, что такие меры предосторожности в данном случае бессмысленны, но недоверие сродни всем прочим добродетелям, оно тоже не признает никаких исключений.

Тома, схватив под уздцы серого осла, отвел его в стойло Родилки. Я видел, как затем он взял ведро, чтобы напоить его. Я остановился, чтобы подождать Тома, испросил Фюльбера:

– Откуда ты?

– Из Кагора.

– Но ты понимаешь по-нашему.

– Не все. Некоторое различие в словаре есть.

Вопрос этот, должно быть, интересовал его, так как он тут же начал сравнивать кое-какие слова на нашем и на своем родном наречии. Пока он говорил – а говорил он превосходно, – я разглядывал его. Он был не такой высокий, как показалось мне вначале, но хорошо сложен и наделен природным изяществом, потому, видимо, и казался выше ростом. О его физиономии я не знал что и подумать. Дав ему закончить лингвистические изыскания, я спросил:

– Ты приехал из Кагора?

Он улыбнулся, и я про себя отметил, что улыбка его не лишена обаяния.

– Нет, я из Ла-Рока. Я случайно оказался там во время взрыва.

Я глядел на него, открыв от изумления рот.

– Значит, в Ла-Роке есть люди?

– Да, – ответил он, – есть. – И добавил, также спокойно: – Человек двадцать.

КОММЕНТАРИИ ТОМА

В главе, которую вы только что прочли, имеются столь вопиющие пробелы, что я позволю себе прервать рассказ Эмманюэля и внести кое-какие дополнения. Предварительно я прочел следующую главу, желая убедиться, не вернулся ли Эмманюэль, как он иногда делает, к написанному ранее, чтобы дать необходимые разъяснения. Оказалось, ни слова. Можно подумать, он об этом забыл.

Но сперва, поскольку дело касается Мьетты, я хочу сказать несколько слов о ней. После всех лирических излияний Эмманюэля я не хотел бы, чтобы у вас создалось впечатление, будто я собираюсь низвести ее с поэтического пьедестала. Но Мьетта – самая обыкновенная деревенская девушка, каких тысячи. Конечно, девушка она здоровая, крепкая и щедро наделена теми упругими округлостями, которые так восхищают Эмманюэля. Но говорить о ней как о красавице значит, по-моему, впадать в явное преувеличение. На мой взгляд, она ничуть не красивее «Купальщицы» Ренуара на репродукции, висящей в изголовье кровати Эмманюэля, или Биргитты, стреляющей из лука, на фотографии, которая стоит на его письменном столе (довольно странно, что Эмманюэль сохранил эту фотографию после ее гнусного письма, где она извещала его о своем замужестве).

Что касается ее «ума», то я и тут не могу согласиться с Эмманюэлем. Мьетта – недоношенный ребенок, она немая от рождения, следовательно, в ее мозгу имеется некий дефект, помешавший ей научиться говорить и уже тем самым обеднивший ее представления о мире. Я вовсе не собираюсь утверждать, что Мьетта какая-то идиотка или умственно отсталая, иначе Эмманюэлю просто бы не удалось привести столько примеров, подтверждающих тонкость Мьетты в отношениях с людьми. Но от подобного замечания до утверждения, что Мьетта очень умна, о чем Эмманюэль не раз говорил мне (еще один пример сексуальной переоценки), расстояние немалое, которое я, например, преодолеть не способен. Мьетта, пусть она и не глупа, необычайно инфантильна. Она, как ребенок, воспринимает действительность лишь наполовину. Все прочее – мечта и вымысел, не имеющий ровным счетом никакой связи с окружающим миром.

Вы, вероятно, решите, что я недолюбливаю Мьетту. Напротив, я ее весьма ценю. Она щедра, добра и начисто лишена эгоизма. Если бы я верил в опасные и вздорные поповские выдумки, я бы причислил эту простую девушку к лику святых, хотя ее доброта и проявлялась в области, чуждой святым девам.

На следующий день после собрания, когда Эмманюэль оказался в меньшинстве, предложив свой проект многомужия, в Мальвиле все замерли в ожидании, пытаясь угадать, кого же выберет себе Мьетта в «мужья» (Мейсонье) или «партнеры» (Эмманюэль). Никто из нас не смел лишний раз взглянуть на нее, как совершенно правильно подметил Эмманюэль, из опасения, как бы другие не подумали, что он хочет их опередить. До чего это было не похоже на прошлый вечер, когда мы бесстыдно сверлили ее глазами!

Не знаю, как расценила сама Мьетта нашу внезапную сдержанность. Ведь у нее глаза ребенка, «прозрачные и бездонные» (цитирую Эмманюэля, так он скажет о них в следующей главе). Но во время нашей второй ездки в «Пруды» верзила Пейсу – самый непосредственный из нас – заметил, заранее покорившись судьбе, что она «как пить дать» выберет Эмманюэля. Это было сказано в присутствии Колена, Мейсонье и меня, когда новенькие были заняты укладкой вещей в доме «троглодита». Не без грусти мы все трое согласились, что это действительно «как пить дать».

Наступил вечер. У Эмманюэля, читавшего как обычно Библию, появилось три новых ревностных слушателя, но боюсь, что мои товарищи на сей раз были не слишком внимательны. Эмманюэль опирался то на одну, то на другую консоль камина, Мьетта сидела в центре, и танцующие языки пламени, бросая алые блики, освещали лицо и фигуру девушки. Я прекрасно помню тот вечер, свое ожидание, правильнее было бы сказать: наше ожидание, и то, как раздражало меня чтение Эмманюэля, пусть даже проникновенное, но на редкость медлительное. Не знаю, оттого ли, что мы очень устали за день или просто нервничали из-за неопределенности, а может, сумерки были тому причиной, но наша скованность вдруг исчезла. И наши взгляды снова обратились к Мьетте, к ее роскошным формам, а она сидела в непринужденной позе, внимательно слушая чтение. Однако она вовсе не делала вида, что не замечает наших взглядов. Время от времени она переглядывалась с кем-нибудь из нас и улыбалась. Улыбалась каждому, никого не обделив. Эмманюэль уже упоминал о ее улыбке, и правда, в улыбке ее было что-то обаятельное, хотя улыбалась она всем одинаково.

Когда чтение закончилось, Мьетта с великолепной естественностью встала, взяла за руку Пейсу и увела с собой.

Пейсу, я думаю, вполне устраивало то обстоятельство, что огонь в камине уже догорал и в большой зале было почти темно. И он, надо полагать, был счастлив повернуться к нам спиной и скрыть от нас свою физиономию. А мы – мы так и остались сидеть у очага, онемев от изумления, а Мену тем временем зажигала наши мигалки и вполголоса бормотала, как видно, не слишком лестные замечания в адрес тех, кто остался с носом.

На этом сюрпризы не кончились. На следующий день Мьетта выбрала Колена. На третий – меня. На четвертый – Мейсонье. На пятый – Жаке. На шестой – снова Пейсу. Потом все повторилось в том же порядке, но ни разу не был выбран Эмманюэль.

У всех пропало желание смеяться, хотя ситуация становилась явно комедийной. Мы все в одинаково смешном положении. Поборник многомужества оказался обойденным. А непреклонные сторонники единобрачия бесстыдно участвовали в дележе.

Одно было очевидно: Мьетта поступала так непредумышленно, ничего не зная о наших спорах, ни с кем не советуясь. Она отдавалась нам всем лишь потому, что мы все страстно желали ее, а она была бесконечно добра. Ей самой от этой любви было ни жарко ни холодно. И удивляться тут нечему, если вспомнить, как ее приобщили к любви.

Что же касается очередности, с какой Мьетта выбирала своих партнеров, мы вскоре поняли, что это просто зависело от того порядка, в каком мы сидели за столом. Оставалась одна уму непостижимая загадка: почему Эмманюэля, к которому она относилась с обожанием, Мьетта исключала из своего выбора?

А она действительно его обожала и, не стесняясь, как ребенок, показывала это. Стоило ему войти в залу, она смотрела только на него. Эмманюэль начинал говорить, она не сводила глаз с его губ. Он уходил – она провожала его взглядом. Без особого труда можно было себе представить, как Мьетта омывает драгоценными благовониями ноги Эмманюэля и вытирает их своими длинными волосами. Это сравнение отнюдь не означает, что и на меня подействовала религиозная атмосфера наших вечерних сборищ. Я просто цитирую малыша Колена.

Когда в третий раз настал мой черед, я решил наконец выяснить все до конца и, оказавшись наедине с Мьеттой в ее спальне, спросил ее об этом в упор. Хотя Мьетта располагала целым арсеналом жестов и богатой мимикой и понимать ее, в общем, нетрудно (к тому же она умела писать), не всегда было легко вести с ней разговор, хотя бы потому, что нельзя было, не испытывая неловкости, упрекнуть ее, как любую другую женщину, в молчании, даже если и подозреваешь, что молчит она с умыслом. Как только я спросил у Мьетты, почему она в этот вечер не выбрала Эмманюэля, лицо ее стало каменным и она слегка качнула головой справа налево. В какой бы форме я ни возвращался к этому вопросу, ответ был все тот же.

Тут я изменил план нападения. Ведь она любит Эмманюэля? Она энергично несколько раз кивает головой, веки трепещут, губы полуоткрыты, лицосама радость. Я снова задаю тот же вопрос. Тогда почему же? Веки опускаются, губы сжаты, и она снова качает головой. Я встаю, вытаскиваю из кармана куртки блокнотик, в котором отмечаю на складе выдачу и возвращение инструмента, и при слабом свете мигалки пишу на листочке большими печатными буквами: «Почему ты не выбираешь Эмманюэля?» Протягиваю Мьетте карандаш и блокнот. Она кладет его на поднятые колени, покусывает кончик карандаша и очень старательно выводит: «Потому». Подумав, она даже ставит точку после «потому». Видимо, хочет дать мне понять: ответ окончательный.

Только спустя три дня, и то совершенно случайно, я понял наконец причины ее отказа, вернее, причину, поскольку причина была одна.

Эмманюэль, которого постоянно тревожила мысль о безопасности Мальвиля, решил, что три охотничьих ружья, карабин, патроны, два лука и стрелы будут храниться в нашей с ним комнате; уходя, мы закрывали ее на замок, а ключ прятали в ящик на складе, об этом тайнике знали лишь мы с ним да еще Мейсонье.

Как-то после полудня, желая переодеться (Эмманюэль только что дал мне первый урок верховой езды и я весь взмок от пота), я достал ключ из тайника. Взбираться по винтовой лестнице было не так уж легко, особенно человеку уставшему, и я поднимался медленно, придерживаясь левой рукой за колонну, вокруг которой вились лестничные ступени. Я поднялся до третьего этажа, остановился на площадке, чтобы отдышаться, и вдруг с изумлением заметил в глубине большой пустой залы, в которую выходили две комнаты, Мьетту: припав ухом к скважине нашей двери, она напряженно прислушивалась. А ведь я точно знал, что в комнате никого нет, так как только что расстался с Эмманюэлем у Родилки и, кроме того, собственной рукой запер дверь полтора часа назад, когда перед уроком верховой езды поднимался сюда надеть сапоги.

Ровным счетом ничего не понимая, я воскликнул: «Мьетта, что ты тут делаешь?» – и подошел к ней. Она вздрогнула, выпрямилась, покраснела и, озираясь с видом затравленного зверька, хотела было убежать. Но я удержал ее, схватив за запястье, и проговорил: «Пойми, Мьетта, слушать тут нечего, в комнате никого нет». Она посмотрела на меня с таким недоверием, что, вынув ключ из кармана, я открыл двери и втолкнул ее в комнату, хотя она и отчаянно сопротивлялась. Но как только она поняла, что в комнате действительно никого нет, она застыла на месте в полнейшем изумлении. Потом, не обращая внимания на мои вопросы, она, нахмурившись, открыла платяной шкаф и, должно быть, узнала висевшую там одежду, так как, отодвинув в сторону мои вещи, нежно погладила ладонью пиджаки Эмманюэля. Затем выдвинула один за другим все ящики комода, и тут лицо ее немного просветлело. Закончив осмотр, она вопрошающе взглянула на меня, и, поскольку я ничего не ответил, удивленный этим неожиданным обыском, она ткнула указательным пальцем правой руки сперва в диван, стоявший у окна, а потом мне в грудь. Я утвердительно кивнул. Но тут, с любопытством разглядывая комнату, она заметила на столе Эмманюэля фотографию Биргитты, стреляющей из лука; схватив ее в правую руку и глядя на меня широко открытыми глазами, она гневно тряхнула ею, указывая на изображение. Не знаю, каким образом, но, очевидно, всей своей позой, особым наклоном головы, движением рук, мимикой она, не произнеся ни звука, задала мне вопрос, сыграла, если хотите, станцевала его. Вопрос был настолько ясен, что мне показалось, я его слышу: «Но где же тогда немка?»

Все прояснилось. В «Прудах», как вы помните, Варвурды считали, что Биргитта с нами. И Мьетта все еще пребывала в этом заблуждении. Более того, если Эмманюэль вел себя так сдержанно по отношению к ней в тот вечер, когда они возвращались в Мальвиль, значит, сердце его отдано другой. Ни разу не встретив Биргитту в замке, она вообразила, что Эмманюэль запер ее у себя в спальне, чтобы оградить от наших притязаний. То, что во всем замке одна-единственная спальня Эмманюэля – она не знала, что и я сплю там же, – запиралась на ключ, только укрепило в ней эту мысль. Она ни на секунду не задумалась над тем, что предположение ее уж слишком нереально. И, уважая ревнивую страсть Эмманюэля, именно поэтому она ни разу не выбрала его.

Как бы то ни было, в тот же вечер, после нашего сборища у камина, Мьетта исправила свою ошибку, и все мы почувствовали огромное облегчение, а я сверх того испытал еще и злорадное удовольствие, видя, как Эмманюэль покидает большую залу с толстой Библией в одной руке и с Мьеттой, если так можно выразиться, в другой.

Глава IX

Фюльбер сообщил нам две добрые вести. Во-первых, Марсель Фальвин, брат нашей Фальвины, остался в живых, так же как и Кати, старшая сестра Мьетты. И во-вторых, на большаке уцелела лавчонка Колена.

Не ради того, чтобы оказать честь нашему гостю, а просто чтобы как следует рассмотреть его удивительную физиономию, я усадил Фюльбера за столом напротив себя, отделив Мьетту от Пейсу, к превеликому неудовольствию последнего.

У нашего гостя были черные густые и мягкие волосы, без малейшего следа тонзуры на макушке. Основательно посеребренные на висках, они ниспадали благородными крупными волнами и слегка прикрывали, словно гривой или забралом шлема, высокий лоб, выгодно подчеркивая его лепку, так же как и чудесные, полные жизни и лукавства глаза. К сожалению, глаза слегка косили, и это придавало его взгляду неспокойное и плутоватое выражение. Остренький подбородок в сочетании с этими косящими глазами еще более усиливал впечатление какой-то фальши.

Причем этим странности во внешности Фюльбера не ограничивались. Взять хотя бы руки – широкие, сильные, с загрубевшими пальцами. Трудно было поверить, что эти натруженные ладони принадлежали тому же человеку, что и великолепно поставленный, слащавый голос.

Так же удивительно распределялась на его лице и теле жировая прослойка. Те выпуклости под глазами, столь симпатичные у детей, которые мы называем «щечки», а врачи именуют куда менее поэтично – жировыми буграми Биша, – так вот эти щечки, или, если угодно, жировые бугры, у Фюльбера полностью отсутствовали, а вместо них по обеим сторонам носа были трагические впадины, наводящие на мысль о последней стадии туберкулеза и придававшие ему обманчивый вид больного или аскета. Я не случайно говорю «обманчивый»: покидая Мальвиль, Фюльбер, как человек, привыкший существовать на средства прихожан, попросил меня «по-братски» (должно быть, имея в виду нашего общего небесного отца) «уступить» ему (именно так он выразился) одну из моих сорочек, так как его «совсем износилась». Несколько удивленный, что мне приходится взваливать на себя все издержки нашего новоявленного родства, я тем не менее выполнил его просьбу. И Фюльбер немедленно натянул на себя мою рубашку, обнажив при этом хорошо развитое, мускулистое, даже чуть излишне упитанное тело, которое никак не вязалось с его изможденным лицом.

Во время нашего первого обеда Фюльбер удачно играл роль человека болезненного, к тому же еще и аскета. Он сразу же поведал нам, что привык «довольствоваться малым», что у него «весьма скромные запросы» и он «давно свыкся с бедностью». Затем он пошел еще дальше в своих признаниях. Его организм подточен неизлечимым недугом, к счастью не заразным (видимо, чтобы мы не боялись заразиться). И чистосердечно сообщил нам, что стоит уже «одной ногой в могиле». Однако ел он за четверых и его прекрасный баритон, вибрирующий от избытка жизненных сил, не умолкал ни на минуту. К тому же время от времени, в перерыве между двумя кусками, он поглядывал на свою соседку слева, и его интерес к ней, казалось, удвоился, когда он узнал, что девушка немая.

Чем больше я на него смотрел, тем больше у меня возникало сомнений. По его словам – а он так щедро, хотя и в несколько туманной форме, делился с нами воспоминаниями о своей прежней жизни, – он исколесил весь центральный район и весь юго-запад Франции, проживая то у господина кюре такого-то, то у госпожи такой-то, то у святых отцов в С., и всегда в качестве гостя. Когда разразилась катастрофа, он уже неделю гостил у милейшего кюре в Ла-Роке, и тот у него на глазах отдал богу душу.

Похоже, что у нашего друга Фюльбера не было не только собственного прихода, но даже собственного дома. На какие же доходы он существовал? В его рассказах только и было речи, что о дамах-благодетельницах, поддерживавших его в бедности (хотя он с ней и «свыкся»), осыпавших его бесконечными подарками и оспаривавших друг у друга его общество. Как мне показалось, наш неотразимый Фюльбер говорил об этом не без некоторого кокетства, сознавая силу собственных чар.

На нем был темно-серый костюм, основательно поношенный, но, когда он отчистил его от пыли, вполне опрятный, рубашка с сильно истершимся, светского покроя воротничком. И вязаный темно-серый галстук. Но главное-на шее у Фюльбера на черном шнуре висел великолепный серебряный нагрудный крест, такие кресты, если не ошибаюсь, положено носить только епископам, но отнюдь не простым священникам.

– Если ты родом из Кагора, – начал я (твердо решив, несмотря на величественные повадки Фюльбера, обращаться к нему только на «ты»), – ты, вероятно, учился в тамошней семинарии?

– Само собой разумеется, – ответил Фюльбер, прикрыв тяжелыми веками свои косящие глаза.

– Интересно, в каком году ты туда поступил?

– Вот это спросил! – с детски добродушной ухмылкой воскликнул Фюльбер, по-прежнему не поднимая век. – Да это сто лет назад было! Как видишь, я уже далеко не мальчик, – снова не без кокетства добавил он.

– А все-таки постарайся припомнить! Что ни говори, а поступление в духовную семинарию немалое событие в жизни священника.

– Еще бы! – охотно откликнулся Фюльбер своим певучим голосом. – Это незабываемая дата.

Так как я упорно молчал, деваться ему было некуда, и он начал:

– Сейчас, сейчас... Было это, видимо, в пятьдесят шестом году. Да, да, – подтверждает он и снова делает вид, что роется в памяти, – конечно же, в пятьдесят шестом году.

– Я так почему-то и подумал, – восклицаю я, просияв. – Значит, ты поступил в семинарию в том же году, что и мой приятель Серюрье.

– Видишь ли... – ответил, снисходительно улыбнувшись, Фюльбер, – нас было так много, не мог же я всех знать.

– Не так уж много народу на одном курсе. А не заметить Серюрье просто невозможно. Огненно-рыжий великан, ростом почти в два метра.

– Ах, этот! Ну конечно, теперь, после того как ты мне его описал...

Фюльбер говорил сдержанно и, очевидно, почувствовал огромное облегчение, когда я попросил его рассказать нам о Ла-Роке.

– После взрыва, – начал он печально, – мы тяжко страждали.

Я сразу же подметил это слово. Сколько я раз слышал его в устах священников или тех, кто им подражает. Для них это вроде производственного термина, и, хотя в этом слове нет ничего приятного, почему-то они испытывают явное удовлетворение, произнося его. Говорят, что молодые священники теперь избегают его употреблять. Если это действительно так, тем лучше. Слово это внушает мне отвращение какимто оттенком самолюбования. Горе – и тем паче чужое горе – отнюдь не объект для смакования и вряд ли способно служить украшением прекрасным душам.

А Фюльбер буквально упивался, рассказывая о том, как они «страждали». Эти страдания сводились в основном к тому, что живым после катастрофы пришлось захоронить останки погибших. Мы тоже прошли через это и никогда об этом не говорили.

И так как он беспощадно излагал нам все детали, я, желая изменить тему разговора, спросил, как живут после взрыва люди в Ла-Роке.

– И хорошо и плохо, – ответил он, тряхнув головой, и обвел сидящих за столом своими прекрасными печальными глазами. – Хорошо в плане духовном и плохо в плане материальном. Должен сказать, – продолжал он, прикрыв глаза и отправляя в рот увесистый кусок ветчины, – я больше чем удовлетворен духовной стороной нашей жизни. Религиозное рвение ларокезцев выше всяких похвал.

Заметив, что нас с Мейсонье это удивило (в ЛаРоке мэрия состояла из социалистов и коммунистов), он продолжил:

– Возможно, я вас удивлю, но все жители ЛаРока исправно посещают церковь и регулярно исповедуются.

– И чем же, по-твоему, это можно объяснить? – нахмурив брови, досадливо спросил Мейсонье.

Тот сидел по левую от меня руку, слегка повернув голову, я взглянул на него. Меня поразило суровое выражение его лица. Видимо, только что услышанное не на шутку потрясло его. Хотя День Происшествия обратил в прах все надежды Мейсонье, тем не менее, видимо, для него по-прежнему мир состоял из мэрий, за которые сражался союз левых сил. Я незаметно толкнул его под столом ногой. Не всегда откровенность бывает уместна. Мое недоверие к Фюльберу росло с каждой минутой. Я ничуть не сомневался в том, что он подчинил своему влиянию уцелевших ларокезцев, и этот факт тревожил меня по-настоящему.

– После взрыва, – вновь заговорил Фюльбер своим певучим, торжественным и самодовольным голосом, – люди вернулись к своему человеческому естеству и обратились к своей совести. И столь велики были физические их муки и особенно муки нравственные, что каждый вопросил себя, не явилось ли пережитое возмездием за наши заблуждения, за содеянные грехи, за то, что отвернулись мы от господа бога, забыли свой долг, в частности долг религиозный. И надо к тому же сказать, что наше существование стало так зыбко, что все инстинктивно обратились к Всевышнему, прося у него защиты.

Слушая эти разглагольствования, я уже не сомневался, что Фюльбер сумел разжечь комплекс виновности у своих прихожан. И повернул их смятение себе на пользу. Я почувствовал, как закипает Тома, сидящий справа от меня. Во избежание взрыва я толкнул и его ногой под столом. Одно я знал абсолютно твердо: никаких столкновений с Фюльбером по вопросам религии быть у нас не должно. Тем более что своими бархатными глазами, пусть даже слегка косящими, своим одухотворенным лицом аскета и глубоким голосом человека, «стоящего одной ногой в могиле» (однако всеми пальцами другой крепко вцепившегося в жизнь), Фюльбер менее чем за два часа успел обворожить всех наших женщин и произвел самое выгодное впечатление на Жаке, Пейсу и даже Колена.

После ужина мы уселись вокруг очага, и Фюльбер по собственному почину снова повел речь о материальных трудностях, испытываемых в Ла-Роке.

Вначале ларокезцы смотрели на будущее довольно оптимистично: огромный бакалейный и гастрономический магазины, к которым примыкала и лавчонка Колена, уцелели, хотя пламя и сожрало в День Происшествия весь нижний город. Только потом они сообразили, что в один прекрасный день запасы истощатся и Ла-Рок уже не сможет их восполнить, поскольку все фермы, окружающие городок, были уничтожены вместе с поголовьем скота. В замке, владельцы которого жили в Париже, а теперь, безусловно, их уже не было на свете, осталось несколько свиноматок, бык, пять верховых лошадей и необходимый для них корм.

В Курсежаке, маленькой деревушке между ЛаРоком и Мальвилем – пламя частично пощадило и ее – остались в живых шесть человек, но все коровы, кроме одной, с новорожденной телочкой, погибли. Эта потеря была тем более ощутима, что в Ла-Роке есть двое маленьких детей и двенадцатилетняя девочка-сирота, ее здоровье требует особой заботы. До сих пор их кормили сгущенным молоком из запасов бакалейного магазина, но этот источник вот-вот иссякнет.

На этом Фюльбер закончил свой рассказ, не сделав никаких выводов. Мы переглянулись. И так как все молчали, волей-неволей пришлось задать мне несколько вопросов нашему гостю. От него я узнал, что ларокезцы с самого начала предполагали, что в Мальвиле кто-нибудь да остался в живых, поскольку Мальвиль, равно как и Ла-Рок и Курсежак, защищен могучим утесом. Окончательно они утвердились в своих предположениях с месяц назад, когда однажды утром услышали звон нашего колокола. Кроме того, я узнал, что для обороны в Ла-Роке имеется десяток охотничьих ружей, «патроны в значительном количестве» и карабины.

Я весь превратился в слух, когда Фюльбер снова заговорил о верховых лошадях, но с умыслом не стал о них ничего расспрашивать. Я прекрасно знал каждую из этих лошадей. Ведь я сам продал их Лормио. Лормио были парижские промышленники, которые за колоссальные деньги приобрели полуразрушенный исторический замок, а затем ухлопали сумасшедшую сумму на его реставрацию, но проводили в нем не больше месяца в году. Однако в течение этого месяца они разыгрывали из себя владетельных сеньоров и катались верхом. Все трое сидели в седле из рук вон плохо, но все желали иметь ни больше ни меньше как по англо-арабскому скакуну. Впрочем, я честно уговаривал их купить лошадей не столь породистых. Хотя, с другой стороны, чего ради до Дня Происшествия я должен был отказываться от заработка, который шел мне в руки от этих снобов. Лормио купили у меня также двух белых кобылиц, но речь о них пойдет дальше.

Я заметил, что наш словоохотливый и велеречивый гость довольно сдержанно отвечает на мои вопросы. Из чего я сделал вывод, что, расписывая материальные затруднения в Ла-Роке, он намеревается обратиться к нам с какой-то просьбой, но, несмотря на свою величайшую самоуверенность, не решается ее изложить. Я замолчал, глядя на пылающий в камине огонь.

Через минуту Фюльбер откашлялся, что, впрочем, скорее говорило не столько о его смущении, как о том, что, уже «стоя одной ногой по ту сторону жизни», он вынужден снова вернуться к ней, дабы заняться делами людскими.

– Должен признаться, – снова начал он, – меня чрезвычайно беспокоит судьба двух малышей и бедной нашей сиротки. Создалось весьма тяжелое положение, и я не вижу из него выхода. Просто не представляю, как нам удастся выходить детей без молока.

И снова нависло тягостное молчание. Все взгляды были обращены к Фюльберу, но никому не хотелось говорить.

– Я прекрасно знаю, – проникновенным баритоном продолжал Фюльбер, – то, о чем я вас сейчас попрошу, покажется вам невероятным. Но обстоятельства настолько исключительны, дары божьи распределились неравно, и, чтобы жить, вернее, чтобы просто выжить, мы должны помнить, что мы братья и обязаны помогать друг другу.

Я слушал его. И про себя думал, что все, о чем он говорит, сущая правда. И тем не менее все, что он говорил, звучало фальшиво. У меня было ощущение, что этот незнакомец, так ловко играющий на человеческих чувствах, сам этих чувств лишен.

– Только ради наших несчастных малюток в ЛаРоке я решаюсь обратиться к вам с этой просьбой. Я заметил, что у вас имеется несколько коров. Нашей благодарности не было бы границ, если бы вы могли уступить нам одну из них.

Гробовое молчание.

– Уступить? – спрашиваю я. – Уступить, говоришь? Значит, ты собираешься как-то вознаградить нас за нее?

– Откровенно говоря, нет, – высокомерно отвечает Фюльбер. – Я рассматриваю этот акт не как торговую сделку. В моих глазах это акт милосердия и помощи людям, попавшим в бедственное положение.

Вот наконец-то все встало на свои места. Если мы откажем в этой просьбе, Фюльбер вправе счесть нас бездушными злодеями.

– В таком случае, – поправляю я, – следует говорить не «уступить», а просто отдать.

Фюльбер утвердительно кивает, все мы (кроме Тома) с изумлением переглядываемся. Попросить у крестьян запросто так «отдать» корову! Вот они, горожане!

– Может быть, было бы проще, – говорю я вкрадчивым, но все же не таким медоточивым голосом, как сам Фюльбер, – взять на пропитание в Мальвиль обоих детей и сиротку?

Мьетта сидела между Фюльбером и мной, и, когда я повернулся к нему, задав этот вопрос, я заметил, какой радостью осветилось ее нежное личико, и понял, что мысль о создании у нас детского приюта привела ее в восторг. Тут же выбросив из головы весь предшествующий разговор, я улыбнулся ей, она мгновенье смотрела на меня своими чудесными наивными глазами, прозрачными и бездонными, и вернула мне мою улыбку. Вернула ее (смею сказать) сторицей, вложив в эту улыбку всю свою любовь и привязанность ко мне.

– Что касается сироты, это вполне возможно, – ответил Фюльбер, – мы просто не знаем, что с ней и делать. Ей скоро тринадцать, но она такая худая и маленькая, что с виду ей и десяти не дашь, кроме того, она подвержена сильнейшим приступам астмы, и, вообще, это на редкость трудный ребенок. Как это ни печально, но при всем желании я никого не могу найти в Ла-Роке, кто взял бы на себя заботу о ней.

Облачко грусти на миг подернуло прекрасное лицо аскета. Ясно, он размышляет о человеческом эгоизме вообще и, насколько я понимаю, о нашем эгоизме в частности. Однако он продолжает развивать свою мысль и, тяжело вздохнув, говорит:

– Детей же, к сожалению, доверить вам мы не можем. С малышами не желают расставаться матери.

Он не знал заранее, есть ли у нас коровы, и не предполагал, что мы можем согласиться взять детей к себе, следовательно, не мог обсуждать этот вопрос с матерями. Вот почему я заподозрил, что здесь чтото не чисто и, видимо, не одни дети в Ла-Роке любят молоко.

Я пошел еще дальше:

– В таком случае мы готовы вместе с ребятишками принять в Мальвиль и их матерей.

Он отрицательно покачал головой.

– Это исключено. У них есть мужья и еще другие дети. Мы не вправе разбивать семьи.

Резким движением руки он как бы отбрасывает в сторону мое предложение. И умолкает. Он безжалостно загнал нас в тупик: или мы отдаем корову, или дети умирают с голоду. И он ждет.

Все то же молчание.

– Мьетта, – говорю я, – ты не уступишь на эту ночь свою комнату Фюльберу?

– Нет, нет, – довольно вяло отказывается Фюльбер, – я не хочу никого беспокоить. Меня вполне устроит охапка сена в конюшне.

Я галантно отклоняю эти евангельские намерения.

– После такой долгой дороги, – говорю я Фюльберу поднимаясь, – тебе необходимо как следует отдохнуть. А пока ты спишь, мы обсудим твою просьбу. И ответ тебе дадим завтра утром.

Он тоже встает, выпрямляется во весь рост и обводит нас строгим, испытующим взглядом. Я невозмутимо выдерживаю этот взгляд, а потом медленно поворачиваю голову.

– Мьетта, – говорю я, – эту ночь ты будешь спать с Фальвиной.

Она кивает в знак согласия. Фюльбер отказывается от дальнейших попыток загипнотизировать меня взглядом. Теперь он одаривает отеческим взором свою паству и, широко разведя в стороны ладони, спрашивает:

– В котором часу вы желаете, чтобы я отслужил мессу?

Все переглядываются. Мену предлагает в девять часов, и все соглашаются, кроме Тома и Мейсонье, они не желают принимать участия в таком разговоре.

– Значит, в девять, – величественно произносит Фюльбер, – с семи тридцати до девяти в своей комнате (я отмечаю, между прочим, это «в своей») я буду ждать тех, кто пожелает исповедоваться.

Вот так. Он забрал в свои руки и наши тела, и наши души. Теперь можно идти спать.

– Мьетта, – говорю я, – проводи Фюльбера в твою комнату. И смени простыни.

Фюльбер своим прекрасно поставленным баритоном степенно желает нам доброй ночи, обращаясь к каждому из нас по имени. Затем, энергично шагая, направляется следом за Мьеттой к двери. Уходом Мьетты больше всех огорчен малыш Колен. Сегодня Мьетта должна была бы пригласить его к себе (Обратите внимание, в какой завуалированной форме, всего одной фразой, Эмманюэль намекает читателю на многомужество Мьетты. (Примечание Тома.)), а теперь это срывалось из-за отсутствия комнаты. И сейчас он провожает ревнивым взором эту пару. Припомнив некоторые многозначительные взгляды, я начинаю сомневаться, стоило ли мне просить Мьетту проводить нашего гостя. Я смотрю на часы, сейчас 10 часов 20 минут. У меня мелькает мысльнадо бы заметить, через сколько времени она вернется.

Когда за ними закрывается дверь, на всех лицах появляется явное облегчение. Фюльбер до такой степени подавлял нас своим присутствием, что выносить его далее просто не было сил. Теперь, когда он удалился, мы чувствуем себя освобожденными. Вернее, полуосвобожденными, так как, покинув нас, он оставил нам свои требования.

На лицах своих друзей я читаю не только облегчение, но целую гамму самых противоречивых чувств. Я рад, что помешал Тома и Мейсонье начать за столом религиозный спор, так как это наверняка раскололо бы Мальвиль на два лагеря и внесло бы еще большее смятение.

Я обвожу взглядом своих друзей. Мену, зловещая, как Горгона, вяжет, сидя на приступке камина, веки у нее опущены, губы поджаты, лицо непроницаемо. Момо, потерявший всякий интерес к происходящему после ухода Мьетты, толкает ногой полуобгоревшее полено в очаге, и мать злющим шепотом, не поднимая глаз, шипит, что он получит пинка в задницу, пускай только посмеет сжечь последние башмаки. Фальвина пыхтит и охает, она сидит, положа ногу на ногу, на колени ей сползает пышными складками ее необъятный живот, на животе покоятся могучие груди, а на них ниспадают оборки ожиревшей шеи. «Нет, такого еще никто никогда не слыхивал» – вот о чем говорят ее жалобные вздохи. К нашему пленнику Жаке (Колен в шутку называет его «сервом»), хотя он и месяца не живет у нас, я испытываю почти отцовские чувства – очевидно, потому, что он постоянно со мною, внимает каждому моему слову и с собачьей преданностью своими добрыми золотисто-карими глазами следит за каждым моим движением; и сейчас он, конечно, смотрит на меня, и мысли его бесхитростны и спокойны: если Эмманюэль отдаст корову – значит, так надо, если не отдаст – значит, не надо. На добрую, неказистую рожу Пейсу, в которую нос воткнут, словно садовый нож в картофелину, просто больно смотреть, такая на ней читается растерянность. Я угадываю, что он пытается примирить чувство зарождающегося в нем глубокого почтения к Фюльберу с потрясением перед непомерной наглостью его требований. Колен растерян не меньше, но ему лучше удается скрывать свое смятение. Несправедливо обойденный – о причине я уже говорил выше, – он то и дело нервно поглядывает на дверь.

Напротив, в глазах Тома нет и тени сомнения: Фюльбер – подлец. Он так считает, я убежден в этом, хотя совсем не понял размеров того святотатства, которое только что совершил Фюльбер с точки зрения моих товарищей, запросив корову. Посмел посягнуть на корову. На нашу самую высшую святыню после бога (а быть может, даже и выше). Для нас ценность коровы отнюдь не определяется ее рыночной стоимостью. Дело вовсе не в этом. Когда она переходит из рук в руки, мы берем за нее деньги, но прежде всего для того, чтобы выразить при помощи денежных знаков то почти религиозное уважение, которое мы к ней питаем.

Для Мейсонье Фюльбер дважды подлец: с точки зрения, так сказать, чисто теоретической – как служитель культа, насаждающий религию, этот «опиум для народа», и как человек, проявивший себя подло в мирских делах, потребовавший с безграничным цинизмом, чтобы ему бесплатно уступили корову. Я смотрю на него. Все-таки как мало он изменился со школьных времен!

Все то же длинное, похожее на лезвие ножа лицо, узкий лоб и торчащая над ним щеточка волос, серые, близко посаженные глаза, и даже привычка часточасто моргать, когда он волнуется, – и та осталась. И так как после Происшествия он уже не имел возможности заглянуть в парикмахерскую Ла-Рока, его волосы в силу привычки так и росли торчком прямо к небу и длинное его лицо казалось от этого еще более длинным.

Дверь большой залы открылась: Мьетта. Я смотрю на часы: 10 часов 25 минут. Всего пять минут. Это, конечно, не время, даже переоценивая возможности Фюльбера (или недооценивая их). И пока Мьетта идет к нам в полумраке большой залы, слегка раскачиваясь на ходу, впрочем без всякого кокетства, от нее исходят волны тепла и, обгоняя девушку, обволакивают нас. Спасибо, Мьетта. По лицу Колена, по улыбке, снова заигравшей на его губах, я вижу, что он успокоился. Если уж он сам, наш великий лучник, не сможет насладиться близостью Мьетты, так по крайней мере никто нынче вечером и не перебил ее у него.

Сегодня у нас первое общее собрание, на котором присутствуют все, включая трех женщин, Момо и нашего «серва». Мы явно демократизируемся. Надо будет поделиться этой мыслью с Тома.

Мену, наклонившись, раздувает огонь в камине, так как после ужина мы из экономии сразу же гасим большую керосиновую лампу, заправленную маслом, и с этой минуты единственным источником света нам служит пламя очага. Без всяких щипцов или кочерги, а только сдвигая каким-то хитрым способом поленья, Мену разжигает яркое пламя, и Мейсонье, словно он только и ждал этого сигнала, чтобы вспыхнуть самому, разражается речью:

– Как только я увидел, что к нам пожаловал кюре – (в ярости он путает французские и местные слова), – я тут же понял, что он явился сюда не ради наших прекрасных глаз. И все-таки ничего подобного мне даже в голову прийти не могло. Это что же такое! – восклицает он с негодованием, и чувствуется, что только это восклицание и способно выразить сейчас всю необъятность случившегося. Он повторяет несколько раз: – Это что же такое, что же такое! – хлопая себя по колену ладонью.

И вне себя продолжает:

– Видите ли, пришел, расселся тут преспокойно, как будто господь бог собственной персоной, и потребовал: отдай, мол, мне коровушку за здорово живешь, как будто попросил спичку, чтобы раскурить трубку. Корову захотел, которую ты вырастил, круглый год ходил за ней, когда зимой поилка замерзает, таскал ей ведрами воду из кухни, а во сколько тебе влетел ветеринар, уж о лекарствах я и не говорю, а сколько соломы и сена ты за это время для нее заготовил, да еще трясешься, хватит ли. А сколько нервов потрепал, когда она телилась. И вот на тебе, – заключил он с силой, – приходит какой-то тип, пробормочет: господи, помилуй, господи, помилуй, да и уведет твою корову. Все равно как в средние века? Приходит поп и требует свою десятину? А почему бы тогда не ввести барщину да заодно уж и подать?

Эта безбожная речь произвела впечатление даже на неверующих. В нашем краю еще помнят сеньоров, и даже те, кто ходит к мессе, не очень-то доверяют священникам. Однако я молчу. Я жду. Не желаю снова оставаться в меньшинстве.

– Но ведь все-таки там дети, – говорит Колен.

– Именно, – отвечает ему Тома. – Так почему бы не отдать их в Мальвиль? Что-то с трудом верится, будто матери не согласятся расстаться с детьми, если дело идет о спасении их жизни.

Браво, Тома. Все логично, трезво, правда, пока еще несколько абстрактно и потому не совсем убедительно.

– Но ведь Фюльбер сказал, что не согласятся, – с обычным своим простодушием замечает Пейсу.

Мейсонье пожимает плечами и резко бросает:

– Мало ли чего он тут наплел.

По-моему, он слишком далеко заходит, если учесть его аудиторию. Мейсонье, пусть и не совсем прямо, сейчас сказал, что Фюльбер – обманщик. А ведь, кроме Тома и меня самого, здесь еще никто не созрел для такой суровой оценки нашего гостя. После реплики Мейсонье воцаряется долгое молчание. И я не пытаюсь прервать его.

– Чего уж там, понятно, дела у них неважные, – говорит Мену, опустив на колени вязанье и разглаживая его ладонью (оно почему-то без конца закручивается в трубку). – Ведь в Ла-Роке-то их целых двадцать, и на всех только и есть что бык да пять лошадей, а от них толку чуть.

– Кто тебе мешает: возьми и отдай им свою корову, – насмешливо советует Мейсонье.

Это уж мне не нравится. Я настораживаюсь: «моя», «твоя» – понятия весьма опасные. Я вмешиваюсь:

– Я не могу согласиться с такой постановкой вопроса. Здесь нет ни коровы Мену, ни коровы Фальвины, ни лошадей Эмманюэля. Есть скот, принадлежащий Мальвилю – другими словами, всем нам. Если это кого-то не устраивает, он может забирать своих животных и отправляться отсюда.

Заявил я это очень твердо, и за моими словами последовало несколько напряженное молчание.

– А к чему ты все-таки клонишь, Эмманюэль? – минуту спустя спрашивает Колен.

– К тому, что, если нам придется выделить им корову, мы должны решать это все вместе.

Я намеренно сказал «выделить», а не «отдать». И все уловили этот оттенок.

– Надо поставить себя на их место, – вдруг говорит Фальвина, и мы с удивлением смотрим на нее, за месяц, что она живет у нас, Мену ее так заклевала, что старуха боится рот раскрыть. Подбодренная нашим вниманием, Фальвина делает глубокий вздох, словно желая прочистить путь воздуху среди своих складок жира, и добавляет: – Если у нас в Мальвиле три коровы на десять человек, а у них в Ла-Роке ни одной на двадцать, рано или поздно они все равно нам призавидуют.

– Чего повторять-то, я уже все это сказала, – язвительно обрывает ее Мену, видимо желая поставить Фальвину на место.

Мне надоела эта вечная тирания, и я в свою очередь хочу поставить на место Мену.

– Все правильно, Фальвина.

Ее отвисшие щеки отвисают еще сильнее, она поглядывает кругом, самодовольно улыбаясь.

– У нас как-то уже уперли лошадь, не в обиду кое-кому будет сказано, – добавляет Пейсу, глядя, как бедняга Жаке ежится на своем стуле. – Почему бы не спереть и корову на лугу?

– Только одну? – спрашиваю я. – А почему бы не всех трех? В Ла-Роке пять лошадей. Для этого вполне хватит пяти человек на лошадях. Они прискачут сюда, ухлопают наших часовых, и прощай коровушка!

Я рад, что сумел приплести в разговор лошадей, у меня есть на то свои соображения.

– Мы вооружены, – говорит Колен.

Я смотрю на него.

– Они тоже. И лучше, чем мы. У нас всего четыре ружья, в Ла-Роке их десять, и, как сказал Фюльбер, патронов у них вполне достаточно. Про нас, к сожалению, этого не скажешь.

Молчание. Мы со страхом думаем о войне, которая может вспыхнуть между Мальвилем и ЛаРоком.

– Я даже такого и помыслить не могу, – говорит Мену, качая головой. – Ведь люди-то там вроде как бы свои. И все они такие славные.

Я показываю ей на новеньких.

– Славные, а эти что, разве не славные? И тем не менее ты знаешь, как все получилось. – И добавляю на местном наречии: – Паршивая овца все стадо портит.

– Вот уж это точно, – поддакивает Фальвина. Она очень довольна, что может отплатить мне любезностью за любезность, а заодно, ничем не рискуя, осадить Мену. Но Мену вполне согласна со мной, как и Колен и Пейсу.

– Ты прав, Эмманюэль, – говорит Мейсонье, поднимая глаза вверх и для ясности показывая пальцем в сторону донжона. И повторяет по-местному: – Паршивая овца все стадо портит.

Я вижу, как Тома, слегка наклонившись к Мейсонье, просит перевести ему на французский пословицу и вполне одобряет ее. Вот она, сила вековых стереотипов! Пословица привела к единодушию. Примирила фюльберистов с антифюльберистами. Мы только расходились в том, что стоит за словами: «паршивая овца». Для одних было ясно, кто эта овца, для других – нет.

После своей удачной реплики я не произношу больше ни слова. Мы топчемся на месте. Спор становится вялым, и я не пытаюсь его оживить. В голосах, движениях, в какой-то особой нервозности чувствуется усталость. Тем лучше, пусть как следует устанут, я жду.

Ждать приходится недолго, уже через минуту Колен спрашивает:

– Ну а сам-то ты что об этом думаешь, Эмманюэль?

– Я? Я как большинство.

Они смотрят на меня. Их озадачивает моя скромность. Всех, кроме Тома, он иронически поглядывает в мою сторону. Но он не произносит ни слова. Тома делает определенные успехи. Становится осмотрительным.

Я молчу. Как я и рассчитывал, они начинают настаивать.

– Все-таки, Эмманюэль, – говорит Пейсу, – ведь есть же у тебя какая-то мыслишка на этот счет?

– Да в общем кое-какие соображения есть. Прежде всего я считаю, что все эти россказни про голодных детей – чистый шантаж, просто хотят выманить у нас корову. (Естественно, «хотят» столь же неопределенно, как и «паршивая овца».) Вот представь, Мену, – я перехожу на местный диалект, – себя с маленьким Момо на руках, и у тебя нет ни капли молока, нечем его кормить, но ты все-таки отказываешься доверить его людям, у которых молоко есть. Мало того, у тебя хватает наглости заявить: «На кой черт мне ваше молоко. Подавайте нам с Момо корову».

Я повторил только то, что несколько минут назад уже сказал Тома. Но я сделал это куда конкретней. Та же мучка, да другие ручки. Я угодил в самую цель, это видно по их лицам.

– Так вот, – продолжаю я, помолчав немного, – когда мы приедем в Ла-Рок, мы разберемся в этой истории и спросим у матерей, что они думают. А пока, как вы сами сказали, у нас три коровы, у них – ни одной. И вы считаете, что, пользуясь этим, их могут настроить против нас (кто «может», по-прежнему неясно) и внушить им все что угодно. И как вы сами понимаете, хорошего тут ждать нечего, ведь их больше и они лучше вооружены.

Молчание.

– Что ж делать-то? – спрашивает Пейсу в полной растерянности. – Значит, Эмманюэль, по-твоему, придется им отдать корову?

Но я тут же прерываю его.

– Отдать им корову! Ну нет! Никогда в жизни! Просто отдать – это все равно что уплатить им десятину, как справедливо сказал Мейсонье. Словно они имеют на это какое-то право! Право города жить на дармовщинку за счет деревни. Этого еще не хватало! Да сами же ларокезцы перестанут нас уважать, если мы отдадим им корову.

Глаза моих товарищей сверкают, они разделяют мое возмущение. Полнейшее единодушие между фюльберистами и антифюльберистами. Тысячи поколений крестьян солидарны сейчас со мной, они поддерживают меня, и больше того – подстрекают. Я чувствую под ногами твердую почву и смело рвусь вперед:

– Пусть ларокезцы заплатят нам за корову. И заплатят не дешево! Ведь не мы навязываемся им со своим товаром. Они сами горят желанием приобрести его.

Я останавливаюсь и нагловато подмигиваю им, будто хочу сказать: как-никак я племянник барышника, да и сам в таких делах не промах.

Потом отчеканиваю:

– За нашу корову мы попросим у них две лошади, три ружья и пятьсот патронов.

Я снова делаю паузу, чтобы дать им время оценить всю грандиозность моих требований. Они молчат. Только недоуменно переглядываются. Мои шансы на успех – впрочем, я был готов к этому – основательно поколебались.

– С ружьями – дело понятное, – говорит Колен. – В Ла-Роке их десять штук, и три из них мы заберем. Останется у них семь. У нас тоже будет семь. Значит, поровну. И с патронами ты тоже ловко придумал – у нас их всего ничего.

Молчание. Я смотрю на них. Хотя никто не желает об этом сказать, но всем им непонятен первый пункт обмена. Я здорово устал, но, сделав над собой усилие, снова начинаю:

– Конечно, вы думаете, лошадей у нас и так хватает: Малабар, Амаранта, Красотка да еще Вреднуха. И вам кажется: ну что такое лошадь, молока-то от нее не получишь. Но если взглянуть на дело трезво, то вот что выходит: Вреднуха в счет не идет. Красотка тоже, пока Вреднуха при ней. У нас остаются всего две лошади и для работы, и для поездок: Малабар и Амаранта. Уверяю вас, двух верховых лошадей на шесть здоровых мужчин явно недостаточно. Вам надо понять одну простую истину. – Я наклоняюсь вперед и отчеканиваю каждое слово: – Мы все должны научиться ездить верхом. Все! И я вам сейчас скажу почему: до дня катастрофы у нас в деревнях парней и даже девчонок, которые не умели водить машину, вроде бы и за людей не считали. А теперь неполноценным будут считать того, кто не научится ездить верхом и у кого не будет лошади. И в мирные дни, и в дни войны. Потому что если придется воевать, то и для атаки, и в случае, если придется удирать от противника, в нашем распоряжении будет только лошадь. Лошадь теперь заменит все: и мотоцикл, и машину, и трактор, и танк. Без лошади в наше время мы – ничто. Просто пушечное мясо.

Не знаю, убедил ли я Мену и Фальвину. Но мужчин убедил. И убедил их не столько соображениями военного порядка, как соображениями престижа. Тот, у кого теперь нет лошади, – неполноценный человек, все равно как до катастрофы крестьянин, не имеющий трактора. В наших краях с этими тракторами творилось чистое безумие. Их приобретали для обработки земельного участка в десять и даже в два гектара! Влезая в долги, покупали новенький трактор в 50 лошадиных сил, но и старый в 20 лошадиных сил тоже держали в хозяйстве. Лишь бы как у соседа. Только бы не хуже, чем у людей. Пусть у тебя всего десять гектаров пахотной земли, остальное леса.

Но именно это пережитое ранее безумие помогло мне сейчас. Мне удалось перенести престиж трактора на лошадь.

Голосуем. Даже женщины «за». Я с облегчением устало вздыхаю. Встаю, и все следуют моему примеру. Подхожу к Мейсонье и Тома, шепчу им, что хотел бы с ними поговорить у себя в комнате. Оба согласны. Тогда я снова прошу минутку тишины и говорю:

– Завтра я собираюсь присутствовать на мессе и приму причастие, если только Фюльбер мне это разрешит, поскольку исповедоваться ему я не буду.

Мое заявление действует на всех ошеломляюще. Оно вызывает гнев у одних (но они сдерживаются, у нас еще будет время потолковать об этом у меня в спальне) и откровенную радость у других. Особенно у Мену, и на то у нее есть особые соображения. В свое время она насмерть разругалась с кюре из Мальжака: тот лишил Момо святого причастия, так как он не исповедовался. Теперь она надеется, что, если Фюльбер уступит мне, сквозь брешь, мною пробитую, проскочит и ее сынок.

Я продолжаю:

– Тот, кто будет исповедоваться, должен быть очень и очень осторожен, если у него захотят что-либо узнать о Мальвиле. (По-прежнему «захотят».)

Молчание.

– А что захотят узнать? – неожиданно спрашивает Жаке, зная свою мягкотелость, он уже заранее боится сболтнуть лишнее.

– Ну, к примеру, будут задавать вопросы, касающиеся оружия, которое мы имеем, а также наших запасов вина, зерна и копченостей.

– А что же отвечать, если зададут такие вопросы, – растерянно допытывается чересчур добросовестный Жаке.

– Скажешь: я, мол, не знаю. Надо спросить у Эмманюэля.

– Значит, валяй так, – говорит верзила Пейсу, расплываясь в широкой улыбке и опуская свою здоровенную ручищу на крепкое плечо Жаке (эти двое удивительно поладили между собой, с тех пор как один чуть не ухлопал другого). – Чтобы не попасть впросак, отвечай на все вопросы одинаково. Фюльбер спрашивает тебя, к примеру: сын мой, виновен ли ты в плотском грехе, а ты отвечай: а я откудова знаю? Надо спросить у Эмманюэля.

Все хохочут. Хохочут вместе с Пейсу – он в восторге от своей шутки, – смеются над Жаке и вместе с ним. Наш «серв» получает несколько крепких тумаков. И он в восторге. Что ни говори, а в Мальвиле совсем другая жизнь, чем в «Прудах».

Спустя несколько минут в моей комнате у нас с Тома и Мейсонье происходит довольно напряженный разговор. Оба с жаром упрекают меня в том, что я заодно с Фюльбером докатился, о ужас, до причастия, вместо того чтобы вышвырнуть отсюда этого лжесвященника. Я излагаю занятую мной позицию: просто я боюсь вооруженной стычки с Ла-Роком, в этом все дело. И я не хочу давать Фюльберу ни малейшего повода – ни материального, ни религиозного-для этой стычки. Вот почему я уступил ему корову, постаравшись при этом ослабить боевую мощь Ла-Рока. Вот почему я принял сторону религиозного большинства. Это компромисс. Тебе бы, Мейсонье, следовало знать, что такое компромисс. В свое время твоя партия тоже ведь шла на компромиссы. Мейсонье моргает. Ну а что касается самого Фюльбера, я уверен, что он такой же священник, как и мы с вами. Ведь рыжего семинариста по имени Серюрье я просто выдумал, а он его вспомнил! Короче говоря, это самозванец, авантюрист, человек, полностью лишенный совести. И значит, вдвойне опасный. Если бы вы с Тома послушались голоса рассудка, вы бы тоже пришли завтра к мессе. Ведь месса-то недействительная, поскольку сам Фюльбер не священник, да и причастие – сплошная фикция, ведь оно даже не освящено.

Думаю, что уже хватит их убеждать, хотя в душе я наслаждаюсь этой полной иронии ситуацией: убеждаю их присутствовать на мессе, потому что она ненастоящая.

В эту минуту кто-то скребется в дверь. Не стучится, а именно скребется. Я замираю, смотрю на своих гостей, затем на часы. Час ночи. В тишине слова раздается царапанье. Я хватаю карабин со стеллажа, который Мейсонье соорудил у стены напротив моей кровати, делаю знак Тома и Мейсонье, чтобы они тоже взяли оружие, и, отодвинув задвижку, чуть приоткрываю дверь. За дверью Мьетта.

Она знала, что застанет тут Тома, и улыбается ему, но присутствие Мейсонье ее удивляет. И она тут же пускается в разговор со мной, в нем участвуют руки, губы, глаза, брови, грудь и даже волосы. Это просто импровизация, не имеющая ничего общего с языком пальцев глухонемых, впрочем, Мьетта его никогда и не изучала, да и вряд ли бы я понял его. Рассказывает она поразительные вещи. После ужина она проводила Фюльбера в его комнату, и он попросил ее заглянуть к нему, когда в замке все уснут (она описывает большой круг рукою, что обозначает «все», а потом, сложив ладони, прижимается к ним щекой – это значит «спать»). Она предполагает, что он позвал ее, чтобы заняться любовью (следует непристойный жест). Увидев, что у меня в комнате горит свет (подняв мизинец правой руки, левой она рисует над ним в воздухе ломаную линию, обозначающую пламя), она поднялась ко мне, чтобы спросить, разрешу ли я ей пойти к нему.

– Я не могу запретить тебе этого, – говорю я наконец, – ты делаешь только то, что тебе самой хочется. Тебя никто ни в чем не неволит. Решай сама.

Хорошо, говорит она при помощи мимики, я пойду к нему из вежливости, чтобы не обидеть его. Хотя мне этого совсем не хочется.

– Значит, он тебе не нравится, Мьетта?

Она скашивает глаза, складывает вместе ладони (Фюльбер), затем прижимает правую руку к сердцу к наконец указательным пальцем этой руки машет справа налево у себя перед носом. Потом выходит и закрывает за собой дверь. Мы все трое стоим перед дверью.

– Ну и гад, – говорит Тома.

– Не надо было тебе ее отпускать, – мрачно насупив брови, говорит Мейсонье.

Я пожимаю плечами:

– Это почему же не надо? Ты прекрасно знаешь, что мы разрешаем Мьетте делать все, что она хочет.

Я смотрю на них. Оба взбешены, оба тяжко оскорблены – ни дать ни взять обманутые мужья. Нелепое, возможно, даже смешное чувство, ведь мы никогда не ревнуем ее друг к другу. Должно быть, потому не ревнуем, что все это происходит внутри нашей общины, на виду и на слуху у всех. Тут нет никакого обмана, ни даже распутства. Фюльбер не только не принадлежал к нашему клану, но он пытался обделать свои делишки с неслыханной у нас скрытностью. Тома и Мейсонье правильно заметили, что, не будь Мьетта так честна, мы бы даже не узнали об этом «адюльтере». Правда, они не произносят этого слова, от них тоже не ускользает оттенок комического, но для них это тем не менее адюльтер. Надо видеть, как они возмущены!

– Вот сволочь-то! – шипит Мейсонье, и, так как французский язык кажется ему недостаточным, он добавляет ругательство покрепче на местном диалекте.

Тома его полностью поддерживает, на сей раз он даже утратил свою невозмутимость.

– Во всяком случае, – говорит Мейсонье, и в его голосе звучит угроза, – вот увидишь, что будет, когда я расскажу завтра Пейсу и Колену, как Фюльбер провел эту ночь.

Я испуганно вскрикиваю:

– Не смей этого делать!

– Это почему же? – кричит Мейсонье. – По-твоему, они не имеют права знать о случившемся?

Конечно, имеют право, ведь они тоже обмануты. Особенно Колен, обманутый вдвойне.

– И даже Жаке я все расскажу, – не унимается Мейсонье, сжав кулаки. – «Серв» имеет те же права, что и мы.

– Хорошо, расскажи обо всем Колену, – говорю я, – но ни в коем случае не говори Пейсу. Подожди, пока Фюльбер уедет. Ты же знаешь нашего Пейсу, он наверняка съездит ему по морде.

– И правильно сделает! – одобряет сквозь зубы Тома.

О Мьетте – ни звука, я уверен, что им даже в голову не пришло ни одной мысли, оскорбительной для девушки, напротив, они твердо верят, что коварному Фюльберу удалось сыграть на чувствах долга и гостеприимства нашей бедняжки. Мало того, я ничуть не сомневаюсь, что, если им предложить пойти разбудить Колена, Пейсу и Жаке и всем скопом броситься к Фюльберу, высадить дверь в его комнате, вышвырнуть его из Мальвиля вместе с его ослам, предложение будет тут же принято. Ни в коем случае не желая, чтоб эта сцена разыгралась в нашем замке, я мысленно с наслаждением представляю себе, как шестеро разгневанных мужей-рогоносцев летят к комнате их общей супруги и, взяв приступом дверь, колошматят ее любовника. И я начинаю хохотать.

– Смеяться тут не над чем, – строго замечает Мейсонье.

– Хватит, – говорю я, – иди спать, что сделано, то сделано.

Надо признаться, эта избитая фраза не оказывает на них ровно никакого действия, потому что Тома хотя он и более сдержан, тоже кипит от возмущения.

– Отвратительнее всего, – продолжает Мейсонье, – что Фюльбер решил воспользоваться физическим недостатком Мьетты. Он подумал: дескать, немая, не проболтается. И ты еще хочешь, чтобы я завтра присутствовал на его службе, – добавил он, повышая голос. – И, зная все, что я теперь знаю, слушал бы чушь, которую он будет нести о грехе. Ладно, иду спать, – добавляет он, заметив, что я нетерпеливо поглядываю на дверь.

Он уходит. Я раздеваюсь с непроницаемым лицом, боясь, что Тома заговорит со мной. Я не делаю из случившегося драмы. Прежде всего Фюльбер не священник. А впрочем, почему бы и священнику не заняться любовью? И если ему приходится исподтишка обделывать свои любовные делишки – что же, ему можно только посочувствовать.

Я не таю против него зла за то, что он на одну ночь увел у нас Мьетту. Завтра я без зазрения совести использую против него этот инцидент, но из других соображений. Потому что, голову даю на отсечение, это человек недобрый и несправедливый, он пришел в Мальвиль со злыми намерениями, и, чтобы побороть его, я должен восстановить наше единство. Ведь сегодня вечером оно чуть не дало трещину из-за религиозных распрей. Погасив коптилку, я тут же ложусь, но, как я и думал, уснуть мне не удается. Тома также не спит. Я слышу, как он ворочается с боку на бок на своем диване. Он попытался было заговорить со мной, но я решительно пресек эту попытку. Уж если не удастся уснуть, так хоть полежу молча.

Глава Х

После завтрака, пока Фюльбер в «своей» комнате исповедовал кающихся грешников, я отправился в Родилку – оседлать Малабара и вывести его на объездку. Несмотря на все старания, мне предстояло еще положить немало сил, чтобы превратить этого битюга в приличную верховую лошадь. У него была явно понижена чувствительность рта, уздечке и шпорам он повиновался только по настроению, и порой остановить его было просто невозможно. Кроме того, исполинские размеры его спины заставляли меня расставлять ноги шире, чем я привык, и я плохо работал шенкелями. Малабар был настолько тяжел, что, водрузившись на него, я чувствовал себя средневековым рыцарем. Мне не хватало только доспехов, кстати, он их прекрасно бы выдержал. Я ничуть не сомневаюсь в том, что наш могучий жеребец вынес бы тяжесть, в два-три раза превосходящую мой вес. Он обладал поистине неисчерпаемых запасом сил, и, когда он переходил на галоп, боюсь, что со стороны мы оба выглядели несколько комично. Впрочем, пенять на неудобство этой широченной спины не приходилось. Сидеть на ней было одно удовольствие, и для долгой езды, когда скорость не имеет большого значения, Малабар – находка, особенно для чувствительных ягодиц.

В Родилке Жаке и Момо чистят стойла, и я уже собираюсь выводить Малабара, когда вдруг замечаю, что Момо подбрасывает Красотке соломы в два раза больше, чем двум другим лошадам. Не то чтобы он обижал их за счет своей фаворитки, но просто самой Красотке столько соломы ни к чему. Я даю ему хороший нагоняй и, заставив вытащить назад ровно половину подстилки, стыжу за то, что он завел себе тут любимчиков, да и мотовство нам сейчас ни к чему. И я обещаю ему, что, если это повторится, он получит хороший пинок в зад.

Угроза эта повторяется лишь по привычке. Я перенял ее у дяди и, так же как и он, ни разу не применил на деле. Казалось бы, она должна потерять свою силу. Ничуть не бывало. Она производит на Момо все то же действие, для него это высшее выражение отцовского гнева. Хотя Момо на несколько лет старше меня, он, видимо, считает, что, получив все дядино состояние, я унаследовал от него и родительскую власть, которую дядя имел над нашим Момо.

Отчитав Момо, я, как и каждое утро, обхожу все стойла и проверяю действие автопоилок. Нам повезло: вода в Мальвиле распределяется самотеком, а если б воду подавали при помощи насоса, то после взрыва, покончившего с электричеством, мы вообще остались бы без воды. Когда я вхожу в стойло к Амаранте, она, как всегда, налетает на меня со своими ласками, толкает меня мордой в спину, тычется влажными ноздрями в затылок, захватывает зубами рукав. Будь у нее руки, она бы непременно меня пощекотала. Но в то же время уголком глаза лошадь зорко следит за курицей, проскочившей в ее владения – я забыл закрыть дверь в стойло. К счастью, я заметил это раньше, чем она успела ударить ее копытом. Амаранта получает от меня увесистый шлепок по крупу, а несчастную пернатую дуреху я отгоняю ногой к выходу.

Я бросаю взгляд и на огромного серого осла Фюльбера, вернее, на его бадью с водой, поскольку мы поместили осла в единственном у нас стойле, где нет автопоилки. Отойдя от него, я насыпаю в ладонь, или, точнее, в ложбинку на моей старой перчатке (так как я остерегаюсь сильного крючковатого клюва) несколько зерен ячменя, тотчас же – и как только он узнает, что настало его время, и где он до сих пор скрывался? – неизвестно откуда появляется наш ворон и камнем падает мне под ноги. Приняв свою любимую позу – позу старого согбенного скопидома, держащего руки за спиной, он, осторожно покружившись возле меня, взлетает, садится ко мне на левое плечо и начинает клевать мою ладонь, при этом ни на минуту не спуская с меня живого и настороженного взгляда. Трапеза его окончена, но он, как видно, не собирается покидать свой насест, даже когда я вхожу с ним в стойло к Малабару. Подчеркиваю, к Малабару, а не к Амаранте – Кар-Кар никогда не появляется в ее стойле. И это снова приводит меня в изумление: откуда он знает, что Амаранта, такая ласковая с людьми, не выносит птиц?

Пока я продеваю мундштук Малабару (Кар-Кар разгуливает по его широкой спине), Мену приходит доить Чернушку; переговариваясь со мной из соседнего стойла, она тут же начинает жаловаться, что ей, мол, не помогают. Я пытаюсь ее убедить, что не могут же Фальвина с Мьеттой одновременно мыть и вытирать посуду, оставшуюся от вчерашнего ужина в большой зале, и доить корову в хлеву, к тому же корова привыкает к одним рукам. Ответом мне служит молчание, затем в соседнем стойле раздается длинная череда не слишком внятных, видимо, оскорбительных замечаний, я различаю слова «слабоват», «смазливая шлюха», «ляжки», так что не трудно догадаться, о ком идет речь.

Я молчу, и Мену уже громко излагает мне свои остальные претензии. Фальвина только при мне притворяется, что ест, как птичка, а втихаря будь здоров как наворачивает (хотелось бы знать, каким образом это ей удается, ведь все ключи у Мену), и если эта толстомясая будет так набивать себе брюхо, то, конечно, долго ей не протянуть. Здесь она, как бы между прочим, упоминает, что у нас на исходе запасы мыла и сахара и что стоило бы и того и другого попросить в Ла-Роке, когда будем отдавать им корову. Затем Мену снова возвращается к своей излюбленной теме – близкой кончине Фальвины: она заранее видит, как в один прекрасный день Фальвина, обожравшись, гибнет от удушья.

Я вывожу оседланного Малабара из стойла и, желая покончить с этой заупокойной службой, замечаю, что вот и сама Фальвина. Правда, Жаке находился все время в соседнем стойле и все слышал, но я уверен, что он ничего не передаст своей бабушке. И впрямь, Фальвина быстро-быстро катится по направлению ко мне, видно, хочет показать мне свой пыл к работе и в то же время перекинуться словечком, пока я еще не успел сесть на коня. Поздоровавшись, она сразу же начинает плакаться – и я вторю ей – на то, какая же стоит погода. С тех пор как разорвалась бомба, небо стало такое серое, ни дождичек не выпадет, ни солнышко не выглянет. Если и дальше так пойдет, всем нам конец, говорит Фальвина. Речи явно бесполезные, ведь мы и без того об этом думаем раз по сто на день, и об исчезнувшем солнце и о дожде, который почему-то никак не хочет пролиться на землю. Это наша неизбывная тревога с самого Дня Происшествия.

В эту минуту появляется Мену, сухим тоном она отсылает Фальвину к коровам.

– Я только Чернушку подоила, – сквозь зубы цедит она. – Принцесса еще не доена, от нее надоишь всего два-три литра, остальное молоко Принцу, а я иду к Фюльберу.

Я смотрю, как удаляется это худенькое, крохотное созданье – кожа да кости, – быстро семеня большими не по росту ногами по направлению к донжону, и думаю, в каких же таких прегрешениях, не считая мелких пакостей, которые она устраивает Фальвине, может она сейчас покаяться.

А Фальвина, еще не отдышавшись после своего пробега, перехватывает мой взгляд и говорит:

– Посмотришь на Мену – в чем только душа держится. Всего в ней сорок кило, у меня-то хоть видимость есть. А у нее и тела-то не осталось. Ведь заболей она, да не дай бог, врач пропишет диету, что тогда с ней будет? Небось не молоденькая. Ведь на целых шесть лет меня старше. А в нашем-то возрасте шесть лет – ох, как много. Не хотела я тебе об этом говорить, Эмманюэль, но даже за время, что я тут у вас, в Мальвиле, она и то здорово сдала. На нее частенько находит прямо затмение какое-то. Попомни мои слова, она умрет через голову. Тут как-то намедни хотела с ней маленько поговорить, говорю-говорю, а она мне даже не отвечает. Нет, с головой у нее что-то неладно.

Под предлогом, что надо немного прогулять Малабара и дать ему поразмяться перед объездкой, я беру его под уздцы и отвожу в сторону от Родилки, потому что Момо слово в слово передаст матери весь наш разговор. Это самая любимая его игра. Повторяет подслушанный разговор, где приукрасит, где преувеличит, и следит при этом своими блестящими черными глазками, с какой обидой внемлет его доносам собеседник.

– Я вот от головы не помру, – продолжает Фальвина, я слушаю ее и легким хмыканьем даю это ей понять. Уже который раз каждая из старух предупреждает меня о близкой кончине другой. Поначалу меня это даже забавляло. Но теперь, честно говоря, стало огорчать. Я думаю: и какое все-таки странное животное человек, с какой легкостью может он желать смерти ближнего.

Когда я поднимаюсь из ложбины, где расположена въездная башня, держа под уздцы Малабара, а слева от меня семенит запыхавшаяся Фальвина, я вижу, что Мьетта переходит подъемный мост и направляется прямо ко мне. Какое же радостное чувство испытываем мы оба, стремясь скорее преодолеть эти сорок разделяющих нас метров. На Мьетте выцветшая голубенькая кофточка, заштопанная, изрядно измятая, но чистенькая и красиво обтягивающая ее грудь, и голубая шерстяная, тоже сильно поношенная юбка, которая открывает выше колен голые, обутые в черные резиновые сапоги ноги. Сильные обнаженные руки Мьетты покраснели от холода. А ведь она у нас не мерзлячка. Я и сам, хотя и натянул кроме старых жокейских рейтуз свитер, только-только начал согреваться. Густые блестящие волосы Мьетты – бабкино наследство, только не очень черные – рассыпались волнами по плечам, она улыбается мне ласковыми, наивными глазами; она подходит, глядя на меня с любовью, целует в обе щеки и крепко прижимается всем телом, и вовсе не потому, что ей самой приятно, а для того, чтобы сделать приятное мне. И я очень признателен Мьетте, так как все мы прекрасно знаем, что девушке неведома чувственность. Я уверен, что, если бы можно было заглянуть в это простодушное сердечко, там бы обнаружилось даже некоторое удивление перед этой странной манией мужчин щупать особей противоположного пола.

Фальвина с неуклюжей деликатностью испаряется. Теперь настает очередь Малабара: Мьетта целует его и ласково треплет рукой. Не без ревности я мимоходом замечаю, что она целует Малабара в губы, такого она никогда не позволяет себе с мужчинами. Приласкав лошадь, Мьетта поворачивается ко мне, и начинается настоящая пантомима. Прежде всего она сообщает, что он (глаза бегут к носу, ладони благолепно сложены) и она (Мьетта тычет себя в грудь большим пальцем), как она и предполагала (указательный палец прижимается ко лбу), занимались любовью (следует жест, не поддающийся описанию). Ей было это противно (гримаса отвращения), потому что это происходило с ним (снова сложенные вместе ладони), но еще больше ее возтмутило, что он (снова глаза бегут к носу и складываются ладони) посмел ей предложить (руки простерты ладонями вверх) уехать вместе с ним (она шагает на месте, держась правой рукой за воображаемую руку Фюльбера) в Ла-Рок (движением руки она показывает вдаль) и там стать его служанкой (она жестами изображает, будто натирает полы и стирает белье). Какое коварство! (Кулаки уперты в бока, брови нахмурены, губы надуты, пяткой она пристукивает по земле, будто собираясь раздавить змею.) Она отказалась, конечно (Мьетта с силой крутит головой), и ушла от него (она становится вполоборота, и каждый мускул ее тела, спина, бедра выражают негодование). Правильно она поступила?

Так как я молчу, ошеломленный наглостью Фюльбера, она снова повторяет мимикой свой вопрос.

– Конечно, Мьетта, ты поступила очень правильно, – говорю я и, подсунув левую руку под гриву ее тяжелых прекрасных волос, глажу ей шею, а правой рукой слегка подталкиваю потерявшего всякое терпение Малабара. Уже убегая, Мьетта на лету чмокает меня несколько раз в щеку, слегка укусив при этом. На миг у меня мелькает мысль, что сейчас она поцелует меня в губы, как Малабара. Но нет, девушка уже спешит помогать в Родилке, откуда, словно шар, выкатывается Фальвина, направляясь к донжону, ее широченные бедра раскачиваются, как баркас в штормовую погоду.

По моему мнению, Фюльбер явно хватил через край и дело принимает для него весьма нежелательный оборот. Но я отгоняю от себя эти мысли и стараюсь сосредоточиться на своем занятии. Я вскакиваю в седло и начинаю гонять Малабара вокруг двора тремя различными аллюрами, дергая уздечку только на поворотах, и чаще всего пускаю его рысью.

Шпоры у меня без колесиков, но я тоже очень редко к ним прибегаю и, даже когда Малабар начинает артачиться, предпочитаю обходиться без хлыста, я уверен, что он не причинил бы большого вреда жеребцу, но, конечно, явился бы для него тяжким оскорблением. Проходит всего полчаса, а я уже весь обливаюсь потом, обуздывать этого исполина стоит немалых сил.

Делая очередной поворот по двору, я краешком глаза замечаю, что Жаке, размахивая руками, подавшись вперед всем своим тяжелым корпусом, идет к донжону. Я устал, устал и Малабар. Спешившись, я отвожу жеребца в Родилку. В это время появляется Колен, вместе со мной он входит в стойло, и, пока я снимаю седло и уздечку и кладу их на низкую переборку, он, выхватив из подстилки пучок соломы, начинает яростно, стиснув зубы, вытирать лоснящийся от пота бок коня. Я вытираю, но не с такой яростью, другой бок Малабара, поглядывая поверх его холки на нашего великого лучника, и жду, когда он взорвется. Ждать приходится недолго. Он только что видел Мейсонье и Тома. Они сейчас на складе разбирают трофеи, добытые в «Прудах», и Мейсонье поведал ему, как провела прошлую ночь Мьетта. Я слушаю его. Основная функция, которую я выполняю в Мальвиле, – это выслушивать всех. Когда он выговаривается, я советую ему держать себя в руках. Эта история начинает меня не на шутку беспокоить. Она может кончиться плохо для Фюльбера. Я уже подумываю о том, как предотвратить скандал и мирно расстаться с Фюльбером.

– А Пейсу ты не видел? – спрашиваю я наконец.

– Нет.

– Так вот, когда увидишь – молчок. Ему ни слова, понял?

Скрепя сердце он обещает мне молчать. Как раз когда я направляюсь в седельный чулан повесить уздечку и седло, огромный серый осел Фюльбера вдруг начинает реветь так, что можно оглохнуть. Малыш Колен приподнимается на цыпочки и заглядывает к нему в стойло.

– Что, – говорит он с презрением, – тварь проклятая, тоже небось считаешь себя жеребцом? Может, еще воображаешь, отродье ты ослиное, что наши лошади тебе под пару? А не хочешь ли вместе со своим хозяином искупаться у нас во рву? В ледяной водичке? Вам полезно бы задницы охладить!

Я смеюсь, больно уж ловко он сумел связать осла и хозяина воедино, но смеюсь с опаской, чтобы чего доброго, он не привел своего плана в исполнение.

– Во всяком случае, – говорит мне несколько успокоенный своей собственной шуткой Колен, – исповедоваться к нему я не пойду.

Я хлопаю его по спине и отправляюсь в донжон переодеться.

У подъемного моста я встречаю Мену – она, помоему, чем-то озабочена. Я останавливаюсь, она поднимает ко мне свое крошечное, иссохшее личико мумии, на котором по-молодому сверкают глаза.

– А я как раз, – заявляет она, – хотела с тобой поговорить, Эмманюэль. После исповеди Фюльбер мне сказал, что он все думает, как бы устроить так, чтобы мы могли исполнять свой религиозный долг, ведь мы, конечно, не сможем каждое воскресенье таскаться в Ла-Рок, слишком это далеко, и поэтому он решил назначить викария, который бы постоянно жил у нас в Мальвиле.

Я смотрю на нее, открыв от изумления рот.

– Я так и подумала, – говорит Мену, – что ты не очень обрадуешься.

Обрадуешься! Мягко сказано. Я прекрасно понимаю, что кроется за этой заботой о наших душах. И как минуту назад малыш Колен, я, хотя и совсем до другой причине, тоже скрежещу зубами, поднимаясь по винтовой лестнице в донжон. Когда я выхожу на площадку второго этажа, одна из дверей распахивается и собственной персоной в сопровождении Пейсу появляется Фюльбер. Жаке стоит на лестничной площадке в ожидании своей очереди.

– Здравствуй, Эмманюэль, – с некоторым холодком в голосе говорит Фюльбер. (Он уже знает, что я не намерен исповедоваться.) – Не зайдешь ли ко мне в комнату на несколько минут перед мессой?

– Лучше я подожду тебя в своей. Первая комната направо, на третьем этаже.

– Хорошо, – отвечает Фюльбер.

Его величественность ничуть не пострадала от моей мелкой грубости, движением, полным изящества, он делает знак Жаке, чтобы тот вошел.

– Пейсу, – говорю я сразу же, – можешь оказать мне одну услугу?

– С полным удовольствием, – отвечает он.

– Тогда отправляйся-ка в соседнюю с моей комнату и почисти ружья... Надрай их до блеска, верзила! Задача ясна? Выполняй!

Военный язык приходится ему по душе, он кивает. А я радуюсь, понятно, не оттого, что ружья будут вычищенными, они и так в полном порядке, радуюсь, что Пейсу до самой мессы будет выключен из игры. Обстоятельства и без того слишком осложнились, не хватало только, чтобы Пейсу выкинул какой-нибудь номер.

В спальне я стаскиваю с себя свитер и майку и остаюсь голым до пояса, я собираюсь принарядиться. Я предельно взвинчен и озабочен. Ни о чем не могу думать, кроме предстоящего разговора, и тоже пытаюсь внушить себе, что нечего распускать нервы. Я открываю шкаф и, чтобы хоть немного отвлечься, выбираю себе рубашку по вкусу. Рубашки – моя гордость. У меня их, наверное, дюжины две: шерстяные и хлопчатобумажные, и поплиновые. Мену сама следит за ними. Да разве она может их доверить «кому-нибудь другому», их тут же застирают или припалят утюгом.

Едва я успеваю застегнуться, как в дверь стучат. Это Фюльбер. Должно быть, он мигом спровадил Жаке. Он входит в комнату, взгляд его устремляется к открытым полкам, и здесь-то как раз и происходит эпизод с «братской просьбой», о которой я уже говорил.

Хотя и без особого восторга, я выполняю его просьбу. У каждого свои слабости: мне лично дороги мои сорочки. Впрочем, сорочка Фюльбера – а он утверждает, что она у него единственная, – и впрямь изношена до крайности. Он так и просиял от счастья, когда, сбросив старую, тут же с наслаждением натянул на себя мою рубашку. Я раньше упоминал о том, как меня поразил вид раздетого Фюльбера, уж слишком резкий контраст представляло его изможденное лицо с дородным телом. Не то чтобы у Фюльбера были плохо развиты мускулы, нет, они просто были покрыты жиром, как у некоторых боксеров. В общем, все в нем было обманчиво, даже внешность.

Я любезно предлагаю ему кресло у моего письменного стола, впрочем, эта любезность отнюдь не бескорыстная, ибо сам я сажусь на диван, спиной к окну, и таким образом мое лицо оказывается в полумраке.

– Спасибо за рубашку, Эмманюэль, – говорит он с достоинством.

Он застегивает воротничок и теперь, завязывая свой серый трикотажный галстук, строго смотрит на меня и, видимо, для того, чтобы смягчить суровость взгляда, улыбается своей пленительной улыбкой. Фюльбер не только не глуп, но, я бы даже сказал, тонок. Он, конечно, чувствует, что не все идет гладко, что планы его могут рухнуть и что сам я представляю для него прямую опасность: взгляд его, словно миноискатель, осторожно прощупывает мою персону.

– Разреши задать тебе несколько вопросов, – начинает он.

– Задавай.

– Мне говорили в Ла-Роке, что ты был довольно равнодушен к вопросам религии.

– Так оно и есть. Был довольно равнодушен.

– И что жизнь ты вел не слишком примерную.

Он снова смягчает свои слова легкой улыбкой, но я не улыбаюсь ему в ответ.

– Что именно подразумевают в Ла-Роке под жизнью не слишком примерной?

– Не слишком примерной в отношении женщин...

Я размышляю. Я не хочу оставить без ответа подобную фразу. Но мне не хочется также ни ссоры, ни разрыва. Я стараюсь найти наиболее обтекаемую форму.

– Ты сам знаешь, Фюльбер, – говорю я наконец, – как трудно здоровым мужчинам, таким, как мы с тобой, обойтись без женщины.

При этих словах я поднимаю веки и в упор смотрю на него. Но он и бровью не ведет. Сидит с невозмутимым видом. Тут Фюльбер, пожалуй, переигрывает. Ведь явившись к нам под личиной человека, «пораженного недугом» и «одной ногой стоящего уже в могиле», он должен был бы по крайней мере протестовать против того, что я приписал ему крепкое здоровье. Впрочем, это доказывает, что в моей фразе его поразило вовсе не это.

Вдруг он улыбается.

– Может быть, тебе, Эмманюэль, неприятно отвечать на мои вопросы? Я совсем не собираюсь насильно тебя исповедовать.

И снова я не возвращаю ему улыбку. Я говорю серьезно, почти холодно:

– Нет, почему же неприятно.

Тогда он продолжает.

– Когда в последний раз ты исповедовался и принимал святое причастие?

– Лет пятнадцати.

– Говорят, что ты всегда находился под сильным влиянием своего дяди – протестанта.

Нет, голыми руками нас не возьмешь! Я решительно отбрасываю его подозрения в ереси.

– Да, дядя мой был протестант. Но я-то католик.

– Однако ты равнодушен к вопросам религии.

– Да, еще недавно был равнодушен.

– А разве теперь что-то изменилось?

– Ты сам должен это знать.

Мой голос звучит не слишком любезно, и прекрасные косые глаза моргают раз, другой.

– Эмманюэль, – говорит он мне своим глубоким баритоном, – если ты имеешь в виду вечерние чтения Ветхого Завета, я должен тебе сказать, что, отдавая должное чистоте твоих помыслов, я все же не думаю, что они приносят большую пользу твоим товарищам.

– Они сами просили, чтобы я им читал.

– Знаю, – говорит он с раздражением.

Я молчу, я не собираюсь даже что-либо выяснять. Впрочем, мне все и так ясно.

– Я предполагаю, – продолжает Фюльбер, – обучить викария в Ла-Роке и с твоего позволения назначить его к вам, в Мальвиль.

Я смотрю на него с наигранным изумлением.

– Послушай, Фюльбер, разве ты вправе рукоположить священника? Ведь ты же не епископ...

Он смиренно опускает веки.

– В обычное время, конечно, нет. Но обстоятельства сейчас исключительные. Церковь не должна исчезнуть. Что будет, если я завтра умру? Не оставив преемника?

Это уже сверхнаглость, и ее нельзя спустить ему с рук. Я улыбаюсь.

– Конечно, – говорю я с улыбкой. – Конечно, понятно, что в наше время невозможно пройти курс в семинарии Кагора, вместе с Серюрье или даже без него.

И тут он выдал себя. Хотя ничто не дрогнуло в его лице, но в глазах на долю секунды вспыхнул огонек. Опасный он человек. В этом мелькнувшем взгляде я прочел жестокость и с трудом сдерживаемую ярость. Я понял также, что Фюльбер не из трусливых. И что на более открытый вызов он не преминул бы нанести ответный удар.

– Ты разве не знаешь, – начал он с потрясающим спокойствием, – что у первых христиан священник избирался на сходе верующих. Исходя из этого, я могу поставить кандидатуру своего избранника на голосование верующих Ла-Рока.

– Мальвиля, – поправляю я сухим тоном. – Верующих Мальвиля, поскольку служить-то он будет у нас.

Мое замечание он даже не удостаивает ответом. Фюльбер предпочитает вновь свернуть на более надежную почву.

– Я вижу, – начинает он прежним внушительным тоном, – ты не пришел на исповедь. Ты что же, принципиальный противник исповеди?

Снова ловушка для еретика!

– Отнюдь нет, – говорю я решительно. – Но мне лично исповедь не приносит облегчения.

– Не приносит облегчения? – восклицает он с великолепно разыгранным негодованием.

– Нет.

Так как я замолкаю, он спрашивает уже более мягким тоном:

– Объяснись, пожалуйста.

– Дело в том, что, даже если мне и отпущены грехи, я все равно продолжаю упрекать себя в них.

Впрочем, это действительно так. Я обладаю той несчастной разновидностью совести, что не поддается очищению. В моей памяти в малейших подробностях еще живет случай, происшедший пятнадцать лет назад, который заставил меня убедиться, как, действительно, мало значит для моей совести исповедь. Поступок очень жестокий, хотя было в нем еще много ребяческого, но угрызения совести почти с прежней силой продолжают мучить меня еще и посейчас, спустя столько лет.

Пока я думаю об этом, Фюльбер распространяется о своем ремесле, и получается у него это весьма вдохновенно. Когда светский человек берется играть роль священника, он так в нее входит, что может заткнуть за пояс истинных священнослужителей. Фюльбер, должно быть, заметил, что я его почти не слушаю, потому что довольно резко оборвал свою речь.

– Короче, – говорит он, – исповедоваться ты не хочешь?

– Не хочу.

– В таком случае, не знаю, смогу ли я допустить тебя к святому причастию.

– А почему бы и нет?

– Ты не знаешь, – говорит он, и в его сладком голосе звучит металл, – что получить причастие можно только находясь в состоянии благодати.

– Не могу с тобой согласиться. Ведь столько священников Франции до катастрофы ни в коей мере не связывали причастие с исповедью.

– Они заблуждались! – резко обрывает меня Фюльбер.

Он поджимает губы, глаза у него блестят. Я поражен. Как ни странно, но этот самозванец к тому же еще и фанатик. Интегрист-чародей.

Он неверно истолковывает мое молчание.

– Не проси меня о невозможном, Эмманюэль. Как могу я дать тебе причастие, коль ты не сподобился благодати.

– В таком случае, – говорю я, глядя на него в упор, – будем просить Всевышнего, чтобы он ниспослал ее нам. Мне, прожившему столько лет без причастия, и тебе после нынешней ночи в Мальвиле.

Я не мог разрешить себе нанести ему более жестокий удар, иначе бы мы пришли к открытому разрыву. Но, как видно, Фюльбер обладает железной выдержкой, так как он и бровью не ведет, ничего не отвечает. Казалось, он вообще ничего не слышал. Но уже само это молчание обвиняет его: если б он хотел доказать свою невиновность, ему следовало бы потребовать у меня объяснений, что я имею в виду, говоря о «ночи в Мальвиле».

– Попросим, Эмманюэль, – помолчав немного, говорит он своим глубоким баритоном. – У нас всегда найдется о чем просить бога. И совсем особо я помолюсь, чтобы ты согласился принять в Мальвиле аббата, которого я тебе пришлю.

– Это зависит не от меня одного, – отвечаю я с живостью, – это наше общее дело. У нас все решения принимаются большинством голосов, и, если я оказываюсь в меньшинстве, мне остается только подчиниться.

– Знаю, знаю, – говорит он вставая. И, взглянув на часы, добавляет: – Пора уже подумать о мессе...

Я тоже встаю и сообщаю ему, что бы мы хотели получить взамен коровы, которую отдаем в Ла-Рок. Когда я упоминаю о ружьях, он бросает взгляд на стеллажи, установленные в моей спальне Мейсонье, его, кажется, удивляет, что они пусты, но он ничего не говорит. Но зато его так и передергивает, когда я упоминаю о лошадях.

– Две! – восклицает он, встрепенувшись всем телом. – Целых две! Ну, это уж слишком. Напрасно ты воображаешь, что меня не интересуют лошади. Я даже начал брать у Армана уроки вер