Вадим Матюшин - Наследие. Книга вторая Беглец. Книга вторая


Долина Драконов. Книга вторая. Часть первая. Елена Звездная

В Горлумском лесу, покрывавшем большую половину территорий нашего королевства, среди древних, переживших не одно поколение деревьев, скрытые тайными тропами и непроходимой чащей от королевских сборщиков налогов, прятались десятки сотен маленьких деревушек. И прятались весьма успешно. Нет, изредка их обнаруживали, но так же успешно вскоре вновь теряли, так как едва ли переведутся маги, готовые продать лесному жителю простейшую заплутайку, или же мощный отвод глаз. Государство же на своих сборщиках налогов экономило знатно, от того с поисковыми отрядами магов не отряжали, ввиду дороговизны магических услуг и прочая. Время от времени король издавал указ, по которому все имеющие сведения о «незаконных лесных поселениях», во имя долга перед родиной обязаны были донести эти самые сведения королевским чиновникам, аки птицы из долга родительского доносят пищу в клювиках своим птенцам, но то ли народу не нравилось сравнение с птицами, то ли никто не любил прожорливых «птенцов», в смысле чиновников, в итоге сведения никто не нес. В результате ситуация складывалась следующая - казна нищала, лесной народ богател, король, которому и так «призрак триждыпроклятый» досаждал, становился все печальнее и печальнее. Но вероятно, все оставалось бы по-прежнему, если бы не одно но – монарх был неистово, безумно и невероятно зол на главу королевского Университета магии. Зол настолько, что в один вовсе не добрый день, в УМ примчался королевский посыльный, гордо въехал в университетский двор и попал в не слишком красивую ситуацию.- Отрепье, ты пожалеешь! - орал мне вслед Айван Горски, призывая энергию для удара.Я ощущала ее привычным давлением в основании шеи, вызывающим непроизвольное желание сглотнуть, но даже не обернулась. Бояться Горски мне смысла не было - за два минувших месяца я, недосыпая ночами, вызубрила весь курс «Магии индивидуальной защиты», а потому даже не особо напрягаясь, легко сплела зеркальный щит, намереваясь активировать, как только Айван нанесет удар. Причем это далось настолько легко, что я даже заметила торжественный въезд гонца на территорию УМа, и даже вежливо улыбнулась, горделивому молодому человеку с напомаженными усами и волнами явно магически уложенных кудрей.И в этот момент Горски ударил со всей, имеющейся благодаря родовым артефактам, мощью. Стремительно оборачиваясь, я активировала зеркальный щит, но не рассчитала и поскользнувшись от резкого поворота, начала падать, чем исказила угол преломления щита. И наполненное энергией артефактов заклинание, от рикошетив от щита, угодило не обратно в Горски, а ударило прямиком в посыльного! Айван, узрев это, взвыл в ужасе и поступил так, как поступал всегда при столкновении с любой опасностью – бросился улепетывать. Да так что только красные подошвы его щегольских сапог и сверкали… С перекошенными от ужаса лицами, от чего-то прикрыв уши, вслед за предводителем бросились и все его приспешники, и сочувствующие, и даже знакомые. А я как-то совсем запоздало отметила, что сбежавшие все сплошь были отпрысками придворных, просто их побег был столь странным, а лица исполненными невыразимого ужаса, что и я, и присутствовавшие во дворе студенты из не столь знаменитых фамилий, были слишком удивлены, чтобы последовать здравому примеру аристократии. Увы, мы остались. И даже с каким-то интересом, я так точно, уставились на застывшего посыльного, который краснел, бледнел, багровел и смотрел на нас огромными округлившимися глазами.- Чай лопнет сейчас, - сказал Славен, подходя ко мне и протягивая руку.- Не думаю, чтобы Горски направил в меня смертельно опасное заклинание, - принимая его помощь и поднимаясь, сказала я. - Он все-таки списать хотел, а не стереть меня с лица земли. - Ну… тогда с чего бы им всем убегать? - протянул парень, которому очень шла новая мантия. Всем стипендиатам новые выдали, но только ему она действительно очень шла… может потому что, он был единственным кому повезло и выдали мантию по размеру.Я недоуменно пожала плечами и посмотрела на посыльного, а, впрочем, все смотрели на гонца, не зная, чего ждать и на всякий случай активировав щиты. Лично я ожидала чего-нибудь вроде ветряной сыпи, того что он покроется прыщами к примеру, лишится волос, зубов, на крайний случай, что рухнет на колени и начнет превозносить Горски на все лады, Айван просто очень любил себя и подобный способ ставить неугодных на место.Если бы я только знала…Если бы только все присутствующие знали…

feisovet.ru

Книга вторая • Петр Первый

Глава первая

1

Кричали петухи в мутном рассвете. Неохотно занималось февральское утро. Ночные сторожа, путаясь в полах бараньих тулупов, убирали уличные рогатки. Печной дым стлало к земле, горячим хлебом запахло в кривых переулках. Проезжала конная стража, спрашивали у сторожей – не было ли ночью разбою? «Как не быть разбою, – отвечали сторожа, – кругом шалят…»

Неохотно просыпалась Москва. Звонари лезли на колоколь-ни, зябко кряхтя, ждали, когда ударит Иван Великий. Медленно, тяжело плыл над мглистыми улицами великопостный звон. Заскрипели, – открывались церковные двери. Дьячок, слюня пальцы, снимал нагар с неугасимых лампад. Плелись нищие, калеки, уроды, – садиться на паперти. Ругались вполголоса натощак. Крестясь, махали туловищем в темноту притвора на теплые свечечки.

Босой, вприскочку, бежал юродивый, – вонючий, спина го-лая, в голове еще с лета – репьи. На паперти так и ахнули: в руке у божьего человека – кусище сырого мяса… Опять, значит, такое скажет, – по всей Москве пойдет шепот. Перед самым притвором сел, уткнулся рябыми ноздрями в коленки, – ждет, когда народу соберется больше.

Стало видно на улице. Хлопали калитки. Шли гостинодворцы, туго подпоясанные кушаками. Без прежней бойкости отпирали лавки. Носилось воронье под ветреными тучами. За зиму царь накормил птиц сырым мясом, – видимо-невидимо слеталось откуда-то воронья, обгадили все купола. Нищий народ на паперти говорил осторожно: «Быть войне и мору. Три с половиной года, – сказано, – будет мнимое царство длиться…»

В прежние года в этот час в Китай-городе – шум и крик – тесно. Из Замоскворечья идут, бывало, обозы с хлебом, по ярославской дороге везут живность, дрова, по можайской дороге – купцы на тройках. Гляди сейчас, – возишка два расшпилили, торгуют тухлятиной. Лавки – половина заколочены. А в слободах и за Москвой-рекой – пустыня. На стрелецких дворах и крыши сорваны.

Начинают пустеть и храмы. Много народа стало отвращаться: православные-де попы на пироги прельстились, – заодно с теми, кто этой зимой на Москве казнил и вешал. На ином церковном дворе поп не начинает обедни, задрав бороду, кричит звонарю: «Вдарь в большой, дура-голова, вдарь громче…» Звони не звони, народ идет мимо, не хочет креститься щепотью. Раскольники учат: «Щепоть есть кукиш, раздвинь пальцы, большой сунь меж ними. Известно, кто учит кукишем омахиваться».

Народу все-таки подваливало на улицах: боярская челядь, дармоеды, ночные разные шалуны, людишки, бродящие меж двор. Многие толпились у кабака, ожидая, когда отопрут, – нюхали: тянуло чесночком, постными пирогами. Из-за Неглинной шли обозы с порохом, чугунными ядрами, пенькой, железом. Раскатываясь на ухабах, спускались через Москву-реку на воронежскую дорогу. Конные драгуны, в новых нагольных полушубках, в иноземных шляпах, – усатые, будто не русские, – надрывались матерной руганью, замахивались плетями на возчиков. В народе говорили: «Немцы опять нашего-то на войну подбивают. Наш-то в Воронеже с немками, с немцами вконец оскоромился!»

Отперли кабак. На крыльцо вышел всем известный кабатчик-целовальник. Обмерли, – никто не засмеялся, понимали, что – горе: у целовальника лицо – голое, – вчера в земской избе обрили по указу. Поджал губы, будто плача, перекрестился на пять низеньких глав, хмуро сказал: «Заходите…»

Наискосок, на паперти, юродивый запрыгал по-собачьему, тряс зубами мясо. Бежали бабы, мужики, – дивиться… Счастье храму, где прибился юродивый. Но и опасно по нынешнему времени. У Старого Пимена прикармливали так-то юрода, он раз вошел в храм на амвон, пальцами начал рога показывать, да и завопил к народу: «Поклоняйтеся, али меня не узнали?..» Юродивого с попом и дьяконом взяли солдаты, свезли в Преображенский приказ к князю-кесарю, Федору Юрьевичу Ромодановскому.

Вдруг закричали: «Пади, пади!» Над толпой запрыгали шляпы с красными перьями, накладные волосы, бритые зверовидные морды, – ездовые на выносных конях. Народ кинулся к заборам, на сугробы. Промчался золоченый, со стеклянными окнами, возок. В нем торчком, как дура неживая, сидела нарумяненная девка, – на взбитых волосах войлочная шапчонка в алмазах, в лентах, руки по локоть засунуты в соболий мешок. Все узнали стерву, кукуйскую царицу Анну Монсову. Прокатила в Гостиные ряды. Там уж купчишки всполошились, выбежали навстречу, потащили в возок шелка, бархаты…

А законную царицу Евдокию Федоровну этой осенью увезли по первопутку в простых санях в Суздаль, в монастырь, навечно – слезы лить…

2

– Братцы, люди хорошие, поднесите… Ей-ей, томно… Крест вчера пропил…

– Ты кто ж такой?..

– Иконописец, из Палехи, мы – с древности… Такие теперь дела, – разоренье…

– Зовут как?

– Ондрюшка…

На человеке – ни шапки, ни рубахи – дыра на дыре. Глаза горящие, лицо узкое, но – вежливый – человечно подошел к столу, где пили вино. Такому отказать трудно…

– Садись, чего уж…

Налили. Продолжали разговор. Большой хитрости подслеповатый мужик, с тонкой шеей, рассказывал:

– Казнили стрельцов. Ладно. Это – дело царское. (Поднял перед собой кривоватый палец.) Нас не касается… Но…

Мягкий посадский в стрелецком кафтане (многие теперь донашивали стрелецкие кафтаны и колпаки, – стрельчихи с воем, чуть не даром, отдавали рухлядь), посадский этот застучал ногтями по оловянному стаканчику:

– То-та, что – но… Вот – то-та!..

Хитрый мужик, помахивая на него пальцем:

– Мы сидим смирно… Это у вас в Москве чуть что – набат… Значит, было за что стрельцов по стенам вешать, народ пугать… Не о том речь, посадский… Вы, дорогие, удивляетесь, почему к Москве подвозу нет? И не ждите… Хуже будет… Сегодня – и смех и грех… Привез я соленой рыбки бочку… Для себя солил, но провоняла. Стал на базар, – еще, думаю, побьют за эту вонищу, – в час, в два все расхватали… Нет, Москва сейчас – место погиблое…

– Ох, верно! – Иконописец всхлипнул.

Мужик поглядел на него и – деловито:

– Указ: к масленой стрельцов со стен поснимать, вывезти за город. А их тысяч восемь. Хорошо. А где подводы? Значит, опять мужик отдувайся? А посады на что? Обяжи конной повинностью посады.

Мягкие щеки посадского задрожали. Укоризненно покивал мужику:

– Эх ты, пахарь… Ты бы походил зиму-то мимо стен… Метелью подхватит, начнут качаться… Довольно с нас и этого страха…

– Конечно, их легче бы сразу похоронить, – сказал мужик. – В прощеное воскресенье привезли мы восемнадцать возов, не успели расшпилить – налетают солдаты: «Опоражнивай воза!» – «Как? Зачем?» – «Не разговаривай». Грозят шпагами, переворачивают сани. Грибов мелких привез бочку, – опрокинули, дьяволы. «Ступай, кричат, к Варварским воротам…» А у Варварских ворот навалено стрельцов сотни три… «Грузи, такой-сякой…» Не евши, не пивши, лошадей не кормили, повозили этих мертвецов до ночи… Вернулись на деревню, – в глаза своим смотреть стыдно.

К столу подошел незнакомый человек. Стукнув донышком, поставил штоф.

– На дураках воду возят, – сказал. Смело сел. Из штофа налил всем. Подмигнул гулящим глазом: – Бывайте здоровень-ки. – Не вытирая усов, стал грызть чесночную головку. Лицо дубленое, горячее, сиво-пегая борода в кудряшках.

Подслеповатый мужик осторожно принял от него стаканчик:

– Мужик – дурак, дурак, знаешь, – мужик понимает… (Взвесил в руке стаканчик, выпил, хорошо крякнул.) Нет, дорогие мои… (Потянулся за чесночной головкой.) Утресь – видели – обоз пошел в Воронеж? Третью шкуру с мужика дерут. Оброчные – плати, по кабальным – плати, кормовые боярину – дай, повытошные в казну – плати, мостовые – плати, на базар выехал – плати…

Пегобородый разинул зубастый рот, захохотал. Мужик пресекся, – шмыгнул.

– Ладно… Теперь – лошадей давай под царский обоз. Да еще сухари с нас тянут… Нет, дорогие мои… В деревнях посчитайте, – сколько жилых-то дворов осталось? Остальные где? Ищите… Ныне наготове бежать мало не все. Мужик – дурак, покуда сыт. А уж если вы так, из-под задницы последнее тянуть… (Взялся за бородку, поклонился.) Мужик лапти переобул и па-ашел куда ему надо.

– На север. На озера… В пустыни!.. – Иконописец придвинулся к нему, вжегся темными глазами.

Мужик отстранил: «Помолчи!..» Посадский, оглянувшись, навалился грудью на стол.

– Ребята, – зашептал, – действительно, многие пугаются, уходят за Бело-озеро, на Вол-озеро, на Матка-озеро, на Выг-озеро… Там тихо… (Дрогнув вспухшими щеками.) Только те, кто уйдет, – те и живы будут…

У иконописца черные зрачки разлились во весь глаз, – стал оборачиваться то к одному собеседнику, то к другому…

– Он верно говорит… Мы в Палехе к великому посту шестьсот икон написали. По прежним годам это – мало. Нынче ни одной в Москву не продали. Вой стоит в Палехе-та. Отчего? Письмо наше светлое, титл Исуса с двомя «иже». Рука, благословляющая со щепотью. И крест пишем – крыж – четырехконечный. Все по православному чину. Понятно? Те, кто у нас иконы берут, – гостинодворцы Корзинкин, Дьячков, Викулин, – говорят нам: «Так писать бросьте. Доски эти надо сжечь, они прелестные: на них, говорят, лапа…» – «Как лапа?» (Иконописец всхлипнул коротко. Посадский, низко склонясь над столом, застучал зубами.) «А так, говорят, след еголапы… Птичий след на земле видели, – четыре черты?.. И у вас на иконах тот же…» – «Где?» – «А крыж… Понятно? Вы, говорят, этот товар в Москву не возите. Теперь вся Москва поняла, откуда смрадом тянет…»

Мужик мигал веками, не разобрать, верил ли, нет ли… Пегобородый, усмехаясь, грыз чеснок. Посадский кивал, поддакивал… и вдруг, оглянувшись, вытянул губы, зашептал:

– А табак? В каких книгах читано – человеку глотать дым? У кого дым-то из пасти? Чаво? За сорок за восемь тысяч рублев все города и Сибирь вся отданы на откуп англичанину Кармар-тенову – продавать табак. И указ, чтобы эту адскую траву-ни-коциану курили… Чьих рук это дело? А чай, а кофей? А картовь, – тьфу, будь она проклята! Похоть антихристова, – картовь! Все это зелье – из-за моря, и торгуют им у нас лютеране и католики… Чай кто пьет – отчается… Кто кофей пьет – у того на душе ков… Да – тьфу! – сдохну лучше, чем в лавку себе возьму такое…

– Торгуешь-то чем? – спросил пегобородый.

– Да какая теперь торговля… Немцы торгуют, а мы воем. Овсея Ржова, Константина, брата его, не знавал? Стрельцы Гундертмаркова полка… Вот моя лавка, вот их торговые бани. Таких людей и нет теперь. Обоих на колесе изломали… Говорил Овсей не раз: «Терпим за то, что тогда, в восемьдесят втором году, в Кремле, старцев не послушали. Нам бы, стрельцам, тогда за старую веру стать дружно… Иноземца ни одного бы в Москве не осталось, и вера бы воссияла, и народ бы сыт был и доволен… А теперь не знаем, как и душу спасти…» Вот какие справедливые люди по стенам всю зиму качались… Нет стрельцов, – бери нас голыми руками… Всем морду обреют, всех заставят пить кофей, увидите…

– Вот хлеб съедим, к весне все разбредемся, – сказал мужик твердо.

– Братцы! – Иконописец с тоской вперился в мокрое окошечко. – Братцы, на севере – прекрасные пустыни, тихое пристанище, безмолвное житие…

В кабаке становилось все шумнее и жарче, бухала обитая рогожей дверь. Спорили пьяные, у стойки качался один, голый по пояс, без креста, молил – в долг чарочку… Одного выволокли за волосы в сени и там, надрывающе вскрикивая, били, – должно быть, за дело…

У стола остановился согнутый едва не пополам нищий человек. Опираясь на две клюки, распустился добрыми морщинами. Пегобородый взглянул на него, надвинул брови. Согнутый сказал:

– Откуда залетел, сокол?

– Отсюда не видно. Ты проходи, чего стал…

– Онвад с унод?[9]– в половину голоса быстро спросил согнутый.

– Ступай, – мы здесь явно…

Согнутый, более не спрашивая, выставил редкую бороденку и застучал клюками в глубь кабака. Посадский, – испугавшись:

– Это – кто ж такой?

– Путник на сиротской дороге, – строго сказал пегобородый.

– По-каковски с тобой говорил-то?

– По-птичьи.

– А ведь он тебя будто признал, парень…

– А ты поменьше спрашивай, умнее будешь… (Отряхнул крошки с бороды, положил на стол большие руки.) Слухай теперь… Мы – с Дону, по торговому делу.

Посадский живо придвинулся, заморгал:

– Чего покупаешь?

– Огневое зелье, – нужно бочек десять. Свинцу пудов полсотни. Сукна доброго на жупаны. Железо подковное, гвозди. Деньги есть.

– Сукна доброго, железа достать можно… Свинец и порох – тяжело: мимо казны нигде не взять.

– То-то, что постараться – мимо казны.

– Есть у меня один подьячий. Нужны подарки.

– Само собой…

Посадский, торопливо царапая крючками по полушубку, сказал, что постарается – сейчас приведет подьячего. Убежал. Мужику хотелось вмешаться в торговое дело. Наморща лоб, покашлял:

– Шерсть поярковая, кожи не надо тебе, милок? Ну, – скажите, пятьдесят пудов свинца… Воевать, казачки, что ли, собираетесь?

– Перепелов бить…

Пегобородый отвернулся. К нему опять подходил согнутый человек на клюках. Держа шапку с милостыней, сел рядом и – не глядя:

– Здравствуй, Иван…

– Здравствуй, Овдоким, – так же, не глядя, ответил пегобородый.

– Давно не видались, атаман…

– Побираешься?

– От немощи… Летась погулял в лесу легонько, – не те года… Надоело, – помирать надоть…

– Обожди немного…

– А что, – разве хорошее слышно?

Иван, усмехаясь, глядел сквозь чад на пьяных людишек. Глаза охолодели. Тихо – углом рта:

– Дон поднимаем.

Овдоким уткнулся в шапку, перебирал полушки.

– Не знаю, – проговорил, – слыхать – донские казаки ос-мирнели, на хутора садятся, добром обрастают…

– Пришлых много, гультяев. Они начнут, казаки подсобят… А не подсобят, – все равно – либо в Турцию уходить, либо под Москву в холопы, навечно… Тогда помогли царю под Азовом, теперь он на весь Дон лапу наложил. Пришлых велят выдавать. Попов из Москвы нагнали, старую веру искореняют… Конец тихому Дону…

– Для такого дела нужен большой человек, – сказал Овдоким, – не вышло бы, как тогда, при Степане…[10]

– Человек у нас есть, не как Степан, – без ума голову свою потерял, – прямой будет вож… Весь раскол за ним встанет…

– Смутил меня, Иван, прельстил, Иван, – а уж я собрался на покой…

– Весной приходи. Нам старые атаманы нужны. Погуляем веселей, чем при Степане…

– Едва ли, едва ли… Много ли нас от той крови осталось? Ты да я, пожалуй…

Запыхавшись, вернулся посадский, подмигивал щекой. За ним шел важно лысый подьячий в буром немецком кафтане с медными пуговицами, в разбитых валенках. На груди в петлю воткнуто гусиное перо. Не здороваясь, брезгливо сел за стол. Лицо – жаждущее, глаза – мутные, антихристовы, в ноздри глубоко видно. Посадский, не садясь, из-за спины, ему на ухо:

– Кузьма Егорыч, вот человек, который…

– Блинов, – мятым голосом проговорил подьячий, не обращая внимания, – блинов с тешкой…

3

Князь Роман, княж Борисов, сын Буйносов, а по-домашнему – Роман Борисович, в одном исподнем сидел на краю постели, кряхтя, почесывался – и грудь и под мышками. По старой привычке лез в бороду, но отдергивал руку: брито, колко, противно… Уa-xa-xa-xa-a-a… – позевывал, глядя на небольшое оконце. Светало, – мутно и скучно.

В прежние года в этот час Роман Борисович уж вдевал бы в рукава кунью шубу, с честью надвигал до бровей бобровую шапку, – шествовал бы с высокой тростью по скрипучим переходам на крыльцо. Дворни душ полтораста, кто у возка – держат коней, кто бежит к воротам. Весело рвали шапки, кланялись поясным махом, а те, кто стоял поближе, лобызали ножки боярину… Под ручки, под бочки подсаживали в возок… Каждое утро, во всякую погоду, ехал Роман Борисович во дворец – ждать, когда государевы светлые очи (а после – царевнины очи пресветлые) обратятся на него. И не раз того случая дожидался…

Все минуло! Проснешься – батюшки! неужто минуло? Дико и вспомнить: были когда-то покой и честь… Вон висит на тесовой стене – где бы ничему не висеть – голландская, ради адского соблазна писанная, паскудная девка с задранным подолом. Царь велел в опочивальне повесить не то на смех, не то в наказание. Терпи…

Князь Роман Борисович угрюмо поглядел на платье, брошенное с вечера на лавку: шерстяные, бабьи, поперек полосатые чулки, короткие штаны жмут спереди и сзади, зеленый, как из жести, кафтан с галуном. На гвозде – вороной парик, из него палками пыль-то не выколотишь. Зачем все это?

– Мишка! – сердито закричал боярин. (В низенькую, обитую красным сукном дверцу вскочил бойкий паренек в длинной православной рубашке. Махнул поклон, откинул волосы.) – Мишка, умыться подай. (Паренек взял медный таз, налил воды.) Прилично держи лохань-та… Лей на руки…

Роман Борисович больше фыркал в ладони, чем мылся, – противно такое бритое, колючее мыть… Ворча, сел на постель, чтобы надели портки. Мишка подал блюдце с мелом и чистую тряпочку.

– Это еще что? – крикнул Роман Борисович.

– Зубы чистить.

– Не буду!

– Воля ваша… Как царь-государь говорил надысь зубы чис-тить, – боярыня велела каждое утро подавать…

– Кину в морду блюдцем… Разговорчив стал…

– Воля ваша…

Одевшись, Роман Борисович подвигал телом, – жмет, тесно, жестко… Зачем? Но велено строго, – дворянам всем быть на службе в немецком платье, при алонжевом парике… Терпи!.. Снял с гвоздя парик (неизвестно – какой бабы волосы), с отвращением наложил. Мишку (полез было поправить круто завитые космы) ударил по руке. Вышел в сени, где трещала печь. Снизу, из поварни (куда уходила крутая лестница), несло горьким, паленым.

– Мишка, откуда вонища? Опять кофей варят?

– Царь-государь приказал боярыне и боярышням с утра кофей пить, так и варим…

– Знаю… Не скаль зубы…

– Воля ваша…

Мишка открыл обитую сукном дверцу в крестовую палату. Роман Борисович, достойно крестясь, подошел к аналою. На бархате раскрыт закапанный воском часослов. Снял нагар со свечечки. Вздел круглые железные очки. Лизнул палец, перевернул страницу и задумался, глядя в угол, где едва поблескивали оклады на иконах: горел один только зеленый огонек перед Николаем-чудотворцем…

Было отчего задуматься… Ведь так если дальше пойдет, – всем великим родам, княжеским и дворянским, разорение, а про бесчестье и ругательство говорить не приходится. «Ишь ты, – взялись дворянство искоренять! Искорени… При Иване Грозном пробовали так-то – разорять княженецкие фамилии… Получилась гиль, смута… И ныне будет гиль… Становой хребет государству – мы… Разори нас, – и государства нет, жить незачем… Холопами, что ли, царь, будешь управлять?.. Чепуха!.. Молод еще, слаб разумом, да и тот, видно, на Кукуе пропил…»

Роман Борисович поправил очки, начал читать – гнусливо, по чину. Но мысли гуляли мимо строчек…

«Дворни пятьдесят душ взяли в солдаты… Пятьсот рублев взяли на воронежский флот… В воронежской вотчине хлеб за гроши взяли в казну, – все амбары вычистили. Пшеницы было за три года урожая, – ждал, когда цену дадут… (От резкой досады горько стало во рту.) Теперь слышно – у монастырей вотчины будут отбирать, все доходы брать в казну… Солонины велено заготовить десять бочек… Ах, боже мой, солонина-то им зачем?..»

Читал. За слюдяным, в свинцовой раме, окошечком зеленело утро. Мишка у двери бил поклоны…

«На масленой бесчестили великие фамилии!.. По триста человек ряженых налетало, – в полночь, а то и позднее. Страх-то какой! Рожи сажей вымазаны. Пьяные. Не разберешь, где тут и царь. Сожрут, напьются, наблюют, дворовым девкам подолы обдерут… Кричат козлами, петухами, птицами».

Роман Борисович переступил с ноги на ногу, – вспомнил, как в последний день его, напоивши вином до изумления, спустив штаны, посадили в лукошко с яйцами… И не смешно вовсе… Жена видела, Мишка видел… «Ох, господи! Зачем? К чему это?»

Роман Борисович с натугой размышлял: в чем же причина бедствию? За грехи, что ли? В Москве шепчут, – в мир-де пришел льстец. Католики и лютеране – его слуги, иноземные товары – все с печатью антихристовою. Настал-де конец света.

Искривясь красноватым лицом на огонек свечечки, Роман Борисович сомневался. «Невероятно… Господь не допустит пропасть русскому дворянству. Обождать да потерпеть. Эх-хе-хе…»

Усердно помолясь, сел под сводом у окна за столик, покрытый ковром. Разогнув немалой толщины тетрадь, где было записано все касательно – кому дано в долг, с кого взыскано, с какой деревеньки взято деньгами, или хлебом, или запасами, – медленно перелистывал страницы, шевелил обритыми губами.

В палату вошел старший приказчик Сенка, взысканный из кабальных холопов за пронырливый ум и великую злость к людям. Чистый был цепной кобель: до последней полушки выколачивал боярское добро. Крал, конечно, хотя – в меру, по совести, и – хоть режь его – никогда в воровстве не сознавался. Роман Борисович не раз, ухватя его за дремучую бороду на толстых жабрах, возил и бил затылком о стену: «Украл, ведь украл, сознавайся!..» Сенка, не моргая, рыжими глазами глядел на боярина, как на бога. Только, когда оставят его бить, отогнет полу сермяжного кафтана, высморкает мягкий нос, заплачет.

– Напрасно, Роман Борисович, слуг бьешь так-то. Бог тебя простит, я перед тобой ни в чем не виноват…

Сенка влез бочком в чуть приоткрытую дверь, перекрестился на Николая-чудотворца, поклонился боярину и стал на колени.

– Ну, Сенка, что скажешь хорошего?

– Все слава богу, Роман Борисович.

Сенка, стоя на коленях, вздев глаза к потолку, начал докладывать наизусть – с кого сколько было получено за вчерашний день, откуда и что привезено, кто остался должен. Двоих мужиков, злых недоимщиков, Федьку и Коську, привел из сельца Иваньково и со вчерашнего вечера поставил на дворе на правёж…

Роман Борисович удивился, приоткрыл рот, – неужто не хотят платить? Сунулся в тетрадь: Федька в прошлом году взял шестьдесят рублев, – избу-де новую справить; да сбрую, да лемех новый, да на семена… Коська взял тридцать семь рублев с полтиной, тоже, видно, врал, что на хозяйство…

– Ах сволочи, ах мошенники! Ты бить-то их велел батогами?

– С вечера бьют, – сказал Сенка, – двое приставлены к каждому – бить без пощады… Что ж, Роман Борисович, батюшка, вам горевать: Федька с Коськой не заплатят, – против их долга у нас кабальные расписки, – возьмем обоих в кабалу лет на десять. Нам рабы нужны…

– Деньги мне нужны, не рабы! – Роман Борисович бросил на стол гусиное перо. – Рабов пои-корми – царь опять в солдаты возьмет…

– Деньги нужны – сделайте, как у Ивана Артемича, у Бровкина: поставил у себя полотняный завод в Замоскворечье, сдает в казну парусное полотно. От денег мошна лопается…

– Да, слышал… Врешь ты, чай, все.

Бровкинский полотняный завод давно не давал покою Роману Борисовичу, Сенка чуть не каждый день поминал про него: явно, хотел на этом деле уворовать немало. А вот Нарышкин, Лев Кириллович (дядя государев), тот поступает вернее: деньги дает в Немецкой слободе одному голландцу, Ван-дер-Фику, и тот посылает их в Амстердам на биржу в рост, и Нарышкину с тех денег на каждый год идет с десяти тысяч шестьсот рублев одного росту. «Шестьсот рублев – не пито, не едено!..»

– Жили деды, забот не ведали, – проговорил Роман Борисович. – А государство крепче стояло. (Надел в рукава поданную Сенкой шубу на бараньем меху.) С государем сидели, думу думали, – вот какие были наши заботы… А тут не рад и проснуться…

Роман Борисович пошел по лестницам, – вниз и вверх, – по холодным переходам. По пути отворил забухшую дверь, – оттуда пахнуло кислым, горячим паром, в глубине едва были видны при горевшей лучине четыре мужика, – босые, в одних рубахах, – валявшие баранью шерсть.

– Ну, ну, работайте, работайте, бога не забывайте, – сказал Роман Борисович. Мужики ничего не ответили. Идя далее, открыл дверь в рукодельную светлицу. Девки и девчонки, душ двадцать, встав от столов и пялец, поклонились в пояс. Боярин закрутил носом.

– Ну, тут у вас и дух, девки… Работайте, работайте, бога не забывайте…

Заглянул Роман Борисович и в швальню и в кожевню, где в чанах кисли и дубились кожи. Угрюмые мужики-кожемяки мяли кожи руками… Сенка, вздув сальную свечу в круглом фонаре с дырочками, снимал тяжелые замки на чуланах и клетях, где хранились запасы. Все было в порядке. Роман Борисович спустился на широкий двор. Было уже светло, облачно. У колодца поили овец. От ворот до сеновала стояли возы с сеном. Мужики сняли шапки.

– Мужички, маловаты воза-то! – крикнул Роман Борисович…

Повсюду из ветхих изб и клетей, топившихся по-черному, шли дымки, сбиваясь ветром, – застилали двор. Повсюду – кучи золы и навоза. Морозное тряпье хлопало на веревках. Около конюшни, лицом к стене, понуро переминались два мужика без шапок. Из конюшни, завидев на крыльце боярина, торопливо выбежали рослые челядинцы, схватили с земли палки, стараясь, начали бить мужиков по заду и ляжкам…

– Ой, ой, господи, за что?.. – стонали Федька и Коська…

– Так, так, за дело, всыпь еще, – поддакивал с крыльца Роман Борисович.

Федька, длинный, рябой, красный мужик, – обернувшись:

– Милостивец, Роман Борисович, да нет у нас… Ей-богу, хлеб до рождества съели… Скотину, что ли, возьми, – разве можно эдакую муку терпеть…

Сенка сказал Роману Борисовичу:

– Скотина у него мелкая, худая, он врет… А можно взять у него девку, – в пол его долга. А остальное доработает.

Роман Борисович сморщился, отвернулся.

– Подумаю. Вечор потолкуем.

За дымами, за голыми деревами постно ударил колокол. Над ржавыми главами поднялось воронье. «Ох, грехи тяжкие», – пробормотал Роман Борисович, оглянул еще раз хозяйство и пошел в столовую палату – пить кофей.

.. . . . . . . . . . . . .

Княгиня Авдотья и три княжны сидели в конце стола на голландских складных стульях. Парчовая скатерть в этом месте была отогнута, чтобы не замарать. Княгиня – в русском, темного бархата, просторном летнике, на голове – иноземный чепец. Княжны – в немецких робах со шлёпами: Наталья – в персиковом, Ольга – в зеленом, полосатом, старшая – Антонида – в робе цвета «незабвенный закат». У всех волосы взбиты, посыпаны мукой. Щеки кругло нарумянены, брови подведены, ладони – красные.

Прежде, конечно, и Авдотье и девкам в столовую палату и ходу не было: сидели по светлицам у окошечек за рукодельем, в летнее время – в огороде на качелях качались. Приехал раз царь с пьяной компанией. На пороге оглянул страшными глазами палату: «Где дочери? Посадить за стол…» (Побежали за ними. Страх, суматоха, слезы. Привели трех дур – без памяти.) Царь помял каждую – за подбородок: «Танцевать умеешь?.. (Какое там, – у девок от стыда слезы из глаз прыщут.) Научить… К масленой плясали б минувет, польский и контерданс…» Взял князя Романа за кафтан, не шутя тряхнул: «Сделать в доме политес изрядный, – запомни!..» Девчонок посадили за стол, заставили пить вино… И дивно – пьют, бесстыжие… Недолго погодя смеяться начали, будто им и не в диковину…

Пришлось делать в доме политес. Княгиня Авдотья по глу-пости только всему удивлялась, но девки сразу стали смелы, дерзки, придирчивы. Подай им того и этого. Вышивать не хотят. Сидят с утра, разодевшись, делают плезир, – пьют чай и кофей.

Роман Борисович вошел в палату. Покосился на дочерей. Те только нагнули головы. Авдотья, встав, поклонилась:

– Здравствуй, батюшка…

Антонида зашипела на мать:

– Сядьте, мутер…

Роману Борисовичу хотелось бы выпить с холоду чарку калганной, закусить чесночком… Водки еще так-сяк, но чесноку не дадут…

– Чего-то кофей не хочу сегодня. Прохватило на крыльце, что ли… Мать, поднеси крепкого.

– У вас, фатер, один разговор кажное утро – водки, – ска-зала Антонида, – когда вы только приучитесь…

– Молчи, кобылища, – закричал Роман Борисович, – ай, залетку возьму…

Княжны отвернули носы. Авдотья по-старинному, с поклоном, поднесла чарочку, шепнула:

– Да поешь ты, батюшка, вволю…

Выпил, отдулся. Грыз огурец, капая рассолом на камзол. Ни капусты с брусникой на столе, ни рыжичков соленых рубленых, с лучком. Жуя пирожок маленький, – черт-те с чем, – спросил про сына:

– Мишка где?

– Арифметику, батюшка, заучает. Уж не знаю, что с головкой-то его будет…

Рябоватая Ольга, самая дотошная до политеса, проговорила, морща губы:

– Мишка все с мужиками да с мужиками. Вчерась опять в конюшне на балалайке куртаже делал и в карты по носам бился…

– Дитя он малое еще, – простонала Авдотья.

Молчали некоторое время, Наталья, младшая, – смешливая, вертлявая, – нагнулась к окошечку (в оконницы недавно вставили стекла вместо слюды).

– Ах, ах, девы! Гости приехали…

Девы всполохнулись, затрясли поднятыми руками, чтобы кисти рук стали белы. Прибежали сенные девки – убрать грязное со стола, принакрыть скатерть. Мажордом (по-прежнему – дворецкий), старый богомольный слуга, обритый и наряженный, как на святках, стукнул тростью и выкрикнул, что приехала боярыня Волкова. С неохотой Роман Борисович вылез из-за стола – делать галант гостье: трясти перед собой шляпой, лягать ногами… А перед кем ломаться-то князю Буйносову! Эту боярыню Волкову семь лет назад Санькой звали, сопли рваным подолом вытирала. Из самого что ни на есть худого мужицкого двора. Отец, Ивашко Бровкин, был кабальным задворовым крестьянином. Ей до гроба вокруг черной печки крутиться. Видишь ты, – мажордом о ней докладывает. В золоченой карете приехала! Муж у царя в милости… (Муж ее приходился князю Роману двоюродным племянником.) Отцу дьявол помог, вылез в купчины, теперь, говорят, ему отдана вся поставка на войско.

Мажордом раскрыл дверь (по-старинному – низенькую и узкую), зашуршало розово-желтое платье. Ныряя голыми плечами, закинув равнодушное красивое лицо, опустив ресницы, вошла боярыня Волкова. Стала посреди палаты. Блеснув перстнями, взялась за пышные юбки, с кружевами, нашитыми розами, выставила ножку, – атласный башмачок с каблуком вершка в два, – присела по всей статье французской, не согнув передней коленки. Направо-налево качнула напудренной головой, страусовыми перьями. Окончив, подняла синие глаза, улыбнулась, приоткрыв зубы:

– Бонжур, прынцес!

Буйносовы девы, заваливаясь на зады в свой черед, так и ели гостью глазами. Роман Борисович взял шляпу, растопыря ноги и руки, помахал ею. Боярыню попросили к столу – откушать кофе. Стали спрашивать про здоровье родных и домочадцев. Девы разглядывали ее платье и как причесаны волосы.

– Ах, ах, куафа на китовом усе, конечно.

– А нам-то прутья да тряпки подкладывают.

Санька им отвечала:

– С куафер чистое наказанье: на всю Москву один. На масленой дамы по неделе дожидались, а которые загодя-то причесанные – так и спали на стуле… Я просила тятеньку привезти куафера из Амстердама.

– Почтенному Ивану Артемичу поклон передайте, – сказал князь. – Как заводик его полотняный? Все собираюсь поглядеть. Дело новое, занятное…

– Тятенька в Воронеже. И Вася в Воронеже, при государе.

– Наслышаны, наслышаны, Александра Ивановна.

– Вася вчерась письмо прислал. – Санька запустила два пальца за низко открытый корсаж (Роман Борисович заморгал: вот-вот сейчас женщина заголится), вытащила голубенькое письмецо. – Как бы Васю мово не послали в Париж…

– Что пишет? – кашлянув, спросил князь. – Про государя что отписывает?..

Санька долго разворачивала письмецо, – лоб наморщился. Щеки, шея залились краской. Шепотом:

– Читать не так давно научилась. Виновата…

Водя пальцем по жирно разбрызганным строкам с титлами и росчерками, стала читать, выговаривая медленно каждое слово:

– «Сашенька, здравствуй, свет мой, на множество лет… У нас в Воронеже вот какие дела… Скоро флот будем спускать в Дон, и с тем наше житье здесь окончится… Пугать не стану, а стороной слышал, государь-де хочет послать меня вместе с Андреем Артамоновичем Матвеевым в Гаагу и далее – в Париж. Не знаю, как и думать о сем: далеко, да и страшновато… Мы все, слава богу, здоровы. Герр Питер тебе кланяется, – поминали недавно за ужином. Он по вся дни в трудах. Работает на верфи, как простой. Сам и гвозди и скобы кует, сам и конопатит. И бороду брить недосуг: зело всех торопит, людей загонял. Но флот построили…»

Роман Борисович стучал по столу ногтями:

– Да… Конечно, флот, да… Сам кует, сам конопатит… Сил, значит, девать некуда…

Санька кончила чтенье. Тихонько вытерла губы. Сложила письмецо и – за корсаж.

– На святой государь вернется – в ноги ему брошусь… Хочу в Париж…

Антонида, Ольга, Наталья всплеснули руками: «Ах, и – ах, и – ах!» Княгиня Авдотья перекрестилась.

– Напугала, матушка, страсть какая, – в Париж… Чай, там погано!

У Саньки потемнели синие глаза, прижала перстни к груди:

– Так я скучаю в Москве!.. Так бы и полетела за границу… У царицы Прасковьи Федоровны живет француз – учит политесу, он и меня учит. Он рассказывает! (Коротко передохнула.) Каждую ночь вижу во сне, будто я в малиновой бостроге танцую минувет, танцую лучше всех, голова кружится, кавалеры расступаются, и ко мне подходит король Людовик и подает мне розу… Так стало скушно в Москве. Слава богу, хоть стрельцов убрали, а то я покойников еще боюсь до смерти…

.. . . . . . . . . . . . .

Боярыня Волкова уехала. Роман Борисович, посидев за столом, велел заложить возок – ехать на службу, в приказ Большого дворца. Ныне всем сказано служить. Будто мало на Москве приказного люда. Дворян посадили скрипеть перьями. А сам весь в дегтю, в табачище, топором тюкает, с мужиками сивуху пьет…

– Ох, нехорошо, ох, скушно, – кряхтел князь Роман Борисович, влезая в возок…

4

У Спасских ворот, в глубоком рву, где надо льдом торчали кое-где сгнившие сваи, Роман Борисович увидел десятка два саней, покрытых рогожами. Понуро стояли худые лошаденки. Мужик на откосе лениво выкалывал пешней примерзший труп стрельца. День был серый. Снег – серый. По Красной площади, по навозным ухабам, брели сермяжные люди, повесив головы. Часы на башне заскрипели, захрипели (а, бывало, били звонко). Скучно стало Роману Борисовичу.

Возок проехал по ветхому мосту в Спасские ворота. В Кремле, как на базаре, люди ходят в шапках. У изгрызанной лошадьми коновязи стоят простые сани… Стеснилось сердце у Романа Борисовича. Опустело место сие, пресветлых очей нет, что вон в том окошечке царском теплились, как лампады во славу Третьего Рима. Скучно!

Роман Борисович остановился у приказного крыльца. Никого не было, чтобы вынуть князя из возка. Вылез сам. Пошел, отдуваясь, по наружной крытой лестнице. Ступеньки захожены снегом, наплевано. Сверху, едва не толкнув князя, сбежали какие-то человечишки в нагольных полушубках. Задний – пегобородый – нагло царапнул гулящим глазом… Роман Борисович, остановясь на пол-лестнице, негодующе стукнул тростью:

– Шапку! Шапку ломать надо!

Но крикнул на ветер. Такие-то порядки завелись в Кремле.

В приказе, в низких палатах, – угар от печей, вонь, неметеные полы. За длинными столами, локоть к локтю, писцы царапают перьями. Разогнув спину, один скребет нечесаную башку, другой скребет под мышками. За малыми столами – премудрые крючки-подьячие, – от каждого за версту тянет постным пирогом, – листают тетради, ползают пальцами по челобитным. В грязные окошечки – мутный свет. По повыту, мимо столов, похаживает дьяк-повытчик в очках на рябом носу.

Роман Борисович важно шел по палатам, из повыта в повыт. Дела в приказе Большого дворца было много, и дела путаные: ведали царскую казну, кладовые, золотую и серебряную посуду, собирали таможенные и казацкие деньги и стрелецкую подать, ямские деньги и оброк с дворцовых сел и городов. Разбирались в этом только приказный дьяк да старые повытчики. Новоназначенные бояре сиживали целый день в небольшой, жарко натопленной палате, страдали в тесном немецком платье, глядели сквозь мутные окошечки на опустевший царский дворец, где, бывало, на постельном крыльце, на боярской площадке, хаживали они в собольих шубах, помахивали шелковыми платочками, судили-рядили о высоких делах.

Много страшных дел прошумело на этой площади. Вон с того ветхого, ныне заколоченного крыльца, по преданию, ушел с опричниками из Кремля в Александровскую слободу царь Иван Грозный, чтобы ярость и лютость обратить на великие боярские роды. Рубил головы, на сковородах жег и на колья сажал. Отбирал вотчины. Но бог не попустил вконец боярского разорения. Поднялись великие роды.

Вон из того деревянного терема с медными петухами на луковичной крыше выкинулся проклятый Гришка Отрепьев – другой разоритель

Глава вторая

1

Сентябрьское солнце невысоко стояло над лесистым берегом. День за днем, чем дальше уходили на север, глуше становились места. Косяки птиц срывались с тихой реки. Бурелом, болота, безлюдье. Изредка виднелась рыбачья землянка да челн, вытащенный на берег. До Белого озера оставалась неделя пути.

Четырнадцать человек тянули бечевой тяжелую барку с хлебом. Уронив головы, уронив вперед себя руки, налегали грудью на лямки. Шли от самого Ярославля. Солнце заходило за черные зубцы елей, долго, долго томилось в мрачном зареве. С баржи кричали: «Эй, причаливай!» Бурлаки вбивали кол или прикручивали бечеву за дерево. Зажигали костер. В молочном тумане на болотистом берегу медленно тонул ельник. Длинношеей тенью в закате пролетали утки. Ломая валежник, приходили на реку лоси, рослые, как лошади. Зверья, небитого, непуганого, был полон лес.

По реке шлепали весла, – от баржи к берегу плыл сам хозяин, старец Андрей Денисов, – вез работничкам сухари, пшенца, когда и рыбки, по скоромным дням – солонины. Осматривал, крепок ли причал. Засунув руки за кожаный пояс, останавливался у костра, – свежий мужчина, в подряснике, в суконной скуфейке, курчавобородый, ясноглазый.

– Братья, все ли живы? – спрашивал. – Потрудитесь, бог труды любит. Веселитесь, – все вам зачтется. Одно счастье – ушли от никонианского смрада. А уж когда Онего-озером пойдем – вот где край! Истинно райский…

Выдернув из-за пояса руки, садился на корточки перед огнем. Уставшие люди молча слушали его.

– В том краю на реке Выге жил старец… Так же вот бежал от антихристовой прелести. А прежде был купчиной, имел двор, и лавки, и амбары. Было ему видение: огонь и человек в огне и – глас: «Прельщенный, погибаю навеки…» Все отдал жене, сыновьям. Ушел. Срубил келью. Стал жить, причащался одним огнепальным желанием. Пахал пашню кочергой, сеял две шапки ячменю. Оделся в сырую козлиную кожу, она на нем и засохла, и так и носил ее зимой и летом. Всей рухляди у него – чашечка деревянная с ложечкой да старописаный молитвенник. И скоро он такую силу взял над бесами, – считал их за мух… Начали ходить к нему люди, – он их исповедовал и причащал листочком либо ягодкой. Учил: в огне лучше сгореть живым, но не принять вечной муки. Год да другой – люди стали селиться около него. Жечь лес, пахать под гарью. Бить зверя, ловить рыбу, брать грибы, ягоды. Все – сообща, и амбары и погреба – общие. И он разделил: женщин – особе, мужчин – особе.

– Это хорошо, – проговорил суровый голос, – с бабой жить – добра не нажить.

Веселым взором Денисов взглядывал в темноту на говорившего.

– Молитвами старца и зверь шел в руки, и рыбину иной раз такую вытаскивали – диво! Урожались и грибы и ягоды. Он указал, и нашли руды медные и железные, – поставили кузницы… Истинно святая стала обитель, тихое житие…

Из-за валежника поднялся Андрюшка Голиков, присев около Денисова, стал глядеть ему в глаза. Голиков шел с бурлаками по обету. (В тот раз на ревякинском дворе старец исповедовал Андрюшку, бил лествицей и велел идти в Ярославль дожидаться Денисовой баржи с хлебом.) Здесь из четырнадцати человек было девятеро таких же, пошедших по обету или епитимье.

Денисов рассказывал:

– В свой смертный час старец благословил нас, двоих братьев, Семена и меня, Андрея, быть в Выговской обители в главных. Причастил – и мы пошли. А келья его стояла поодаль, в ложбинке. Только отошли, глядим – свет. Келья – в огне, как в кусте огненном. Я было побежал, Семен – за руку: стой! Из огня – слышим – сладкогласное пение… А сверху-то в дыму – черти, как сажа, крутятся, визжат, – верите ли? Мы с братом – на колени, и сами запели… Утром приходим на то место, – из-под пепла бежит ключ светлый… Мы над ключом срубчик поставили и голубок – для иконки… Да вот иконописца не найти, – написать как бы хотелось.

Голиков всхлипнул. Денисов легонько погладил его по нечесаным космам:

– Одна беда, братцы мои, хлеб у нас через два года в третий не родится. Прошлым летом все вымочило дождями, и соломы не собрали. Приходится возить издалека… Да ведь дело святое, детушки… Не зря трудитесь.

Денисов еще поговорил немного. Прочел общую молитву. Сел в лодку, поплыл к барже через тусклую полосу зари на реке. Ночи были прохладные, спать студено в худой одежонке.

Чуть свет Денисов опять приплывал к берегу, будил народ. Кашляли, чесались. Помолясь, варили кашу. Когда студенистое солнце несветлым пузырем повисало в тумане, бурлаки влезали в лямки, шлепали лаптями по прибрежной сырости. Версту за верстой, день за днем. С севера ползли грядами тучи, задул резкий ветер. Шексна разлилась.

Тучи неслись теперь низко над взволнованными водами Белого озера. Повернули на запад, к Белозерску. Волны набегали на пустынный берег, сбивали с ног бурлаков. Вести баржу стало трудно. В обед сушились в рыбацкой землянке. Здесь двое наемных поругались с Денисовым из-за пищи, взяли расчет – по три четвертака, ушли – куда глаза глядят…

.. . . . . . . . . . . .

Баржа стояла на якоре напротив города, на бурунах. Ветер свежел, пробирал до костей. Отчаяние брало, – подумать только – идти бечевой на север. Наемные все разругались с Денисовым, разбрелись по рыбачьим слободам. И остальные: кто знакомца встретил, кто повертелся, повертелся, и – нет его…

На берегу, на опрокинутой лодке, между мокрыми камнями, сидели Андрюшка Голиков, Илюшка Дехтярев (каширский беглый крестьянин) и Федька, по прозванию Умойся Грязью, сутулый человек, бродяга из монастырских крестьян, ломанный и пытанный много. Глядели по сторонам.

Все здесь было угрюмое: снежная от волн, мутная пелена озера, тучи, ползущие грядами с севера, за прибрежным валом – плоская равнина и на ней, почти накрытый тучами, ветхий деревянный город: дырявые кровли на башнях, ржавые луковки церквей, высокие избы с провалившимися крышами. На берегу мотались ветром жерди для сетей… Народу почти не видно. Уныло звонил колокол…

– Денисов-то, тоже, – ловок словами кормить. Покуда до его рая-то доберешься – одна, пожалуй, душа останется, – проговорил Умойся Грязью, ковыряя ногтем мозоль на ладони.

– А ты верь! (Голиков ему со злобой.) А ты верь! – и в тоске глядел на белые волны. Бесприютно, одиноко, холодно… – И здесь, должно быть, далеко до бога-то…

Илюшка Дехтярев (большеротый, двужильный мужик с веселыми глазами) рассказывал тихо, медленно:

– Я, значит, его спрашиваю, этого человека: отчего на посаде у вас пустота, половина дворов заколочены?.. «Оттого пустота на посаде, – он говорит, – монахи озорничают… Мы в Москву не одну челобитную послали, да там, видно, не до нас… На святой неделе что они сделали – силов нет… Выкатили монахи на десяти санях со святыми иконами, – кто в посад, кто в слободы, кто по деревням… Входят в избы, крест – в рыло, крестись щепотьем, целуй крыж!.. И спрашивают хлеба, и сметаны, и яиц, и рыбы… Как веником, все вычистят. И деньги спрашивают… Ты, говорят, раскольник, беспоповец. Где у тебя старопечатные книги? И ведут человека на подворье, сажают на цепь и мучают».

Умойся Грязью вдруг закинул голову, захохотал хрипло:

– Вот едят, вот пьют! Ах, монахи, пропасти на них нет!

Дехтярев толкнул его коленом. К лодке, против ветра, придерживая развевающуюся рясу, подходил монах с цыганской бородой, – скуфья надвинута. Страшными глазами поглядел на судно, скрипящее на волнах, потом – на этих троих:

– Откуда баржа?

– Из-под Ярославля, отец, – ласково-лениво ответил Дех-тярев.

– С чем баржа?

– Нам не сказывали.

– С хлебом?

– Ну, да…

– Куда ведете?

– А кто ж его знает, – куда прикажут…

– Не ври, не ври, не ври! – Монах торопливо стал загибать правый рукав. – Денисова эта баржа… В Повенец плывете, в раскольничьи скиты хлеб везете, страдники…

И сразу, кинувшись, взял Илюшку Дехтярева за грудь, тряхнул заробевшего мужика и, обернувшись к посаду, закричал что есть силы:

– Караул!

Андрюшка Голиков сорвался с лодки, побежал вдоль волн к рыбачьим землянкам.

– Караул! – заорал второй раз монах и пресекся. Умойся Грязью схватил его за волосы, оторвал от Илюшки, сбил с ног и стал вертеться над землей, ища камень. Монах бойко вскочил, налетел на него сбоку, но Федька весь сделался костяной от злобы, не шелохнулся, опять сгреб его, нагнув, ударил по шее. Монах крякнул. Из переулка к берегу бежали четверо с кольями…

.. . . . . . . . . . . .

Андрюшка Голиков, ужасаясь, выглядывал из-за угла рыбацкой землянки. Умойся Грязью дрался с пятерыми: вырвал у одного кол, наскакивал, дико вскрикивал, – такой злобы в человеке Андрюшка не видывал сроду… «Бес, чистый бес!..» Потом ввя-зался и Дехтярев: изловчась, смазал монаха в ухо, – тот в третий раз покатился. Помощники его стали подаваться назад. Кое-где на посаде из ворот вышли люди, подкрякивали: так, так, так!..

Илюшка с Федькой одолели, погнали было этих, но скоро вернулись на берег и, отсморкав кровь, пошли прямо к избенке, где дрожал Голиков.

– А и тебя бы следовало поучить, по совести, – сказал ему Умойся Грязью. – Дурак ты, а еще в рай хочешь…

В дверцу из мазанки (стоявшей задом к морю) высунулась нечесаная голова, дымчатая борода от самых глаз. Поморгав, вылез кряжистый босой человек, темный от копоти. Поглядел в сторону посада, – там уж не было ни души.

– Заходите, – сказал и опять улез в низенькую мазанку. Свет в ней пробивался в щель над дверью. Пахло прогорклой рыбой, половина помещения завалена снастями. Илья, Андрей и Федор, войдя, перекрестились двуперстно. Рыбак сказал им:

– Садитесь. А вы знаете, кого били сейчас?

– Меня всю жисть били, ни разу не спросили, – проговорил Умойся Грязью.

– Били вы ключаря Крестовоздвиженского монастыря, Феодосия. Разбойник, ах, разбойник, сатана! Бешенай!

Рыбак, видя, что это – люди свои, сел между ними на лавку, взял себя под мышками, покачиваясь, рассказывал:

– Здесь места самые рыбные, жить бы и жить, – уйду… Нельзя стало, этот сатана всем озером завладел… Монахам мы давали: зимой – четвертую часть снятка, и от каждой путины даем. Ему мало. Парус увидит и бежит на берег и оставит тебе рыбы, только чтобы пожрать. Не дай, – он сейчас: «Как хрестишься?» Согрешишь, конечно, обмахнешься щепотью. «Не так, лукавишь! Иди за мной!» А идти за ним – известно: в монастырский подвал, садиться на цепь. А сколько он у нас снастей порвал, челнов перепортил… К воеводе ходили жаловаться. Воевода сам глядит, чего бы стянуть. Ведь у них в монастыре – жалованная митрополичья грамота: искоренять старинноверующих. Вам, братцы, скорей надо уходить отсюда.

– Ох, нет, мы с Денисовым, – проговорил Голиков, испуганно взглядывая на Илюшку и Федьку…

– Денисов откупится, – сильный человек… В огне не сгорит… Он с севера плывет, – с мехами, да костью, да медью, – откупается. Назад плывет, – откупается. Не один уже раз… У него, брат, везде свои люди.

Умойся Грязью – с усмешкой:

– Краснобай! Всю дорогу сухарями кормил, а уж наговорит, будто курятину едим.

Голиков весь изморщился, покуда просто говорили про вы-говского старца. Вспоминал, как Денисов, бывало, скупо-ласково погладит его по голове: «Что, мальчик, душа-то жива? Ну, и хорошо…» Вспоминал, какие чудные беседы он вел у костра, как садился в лодку и чернел острой скуфеечкой на закатной воде. На древних иконах писали таких святителей на лодочке. За него Андрюшка сейчас бы в соломе живым сгорел…

Сидели на лавке, думали – как быть? Куда бежать? Идти ли все-таки на север? Рыбак не советовал: на север до Выга идти пешим, без челна, – месяца два в лесах, – пропадешь…

– Податься бы вам в легкие края, на Дон, что ли…

– Был я на Дону, – прохрипел Умойся Грязью, – там – не прежняя воля. Казаки-станишники гультяев выдают. Меня два раза в железо ковали, возили в Воронеж на царские работы…

Ничего толком не придумали, сказали Андрюшке, идти искать Денисова, – как он скажет?

.. . . . . . . . . . . .

Андрюшка набрался страху: только дошел до ветхих городских ворот, – крики: «Стой, стой!» Бежали оборванные, босые люди, – кое-кто перемахнул через забор. За ними гнались, держась за шляпы, два солдата в зеленых кафтанах. Тяжело дыша, скрылись в кривом переулке. Почтенный старичок у калитки сказал: «Второй день ловят». Голиков спросил его – не знает ли он купчины Андрея Денисова, не видал ли его? Старичок, – подумав:

– Иди на площадь, ищи Денисова на воеводином дворе.

На небольшой площади, заваленной буграми навоза, гостиные ряды были заколочены, столбики покосились, крыши провисли. Торговали две-три лавки – кренделями, рукавицами. Без ограды стоял древний собор с треснувшими стенами. У низеньких крытых сеней его на травке спали обмотанные тряпьем нищенки, юродивый, положив около себя три кочерги, зевал до слез, тряс башкой. Здесь, видимо, жили не бойко.

Посредине площади, где врыт был столб для казни, переминался сторож с копьем. Голиков опасновато пошел к нему. Из дощатой лавки навстречу высунулся купец, чистая лиса, и – сладкогласно:

– Ах, что за крендельки с маком!

Смиренно поклонясь сторожу, Голиков спросил – где вое-водин двор? Коротконогий сторож, в заплатанном стрелецком кафтане до пят, хмуро отвернулся. На столбе приколочена была жестяная грамота с орлом.

– Проходи прочь! – закричал сторож.

Андрюшка, отойдя, озирался – гнилые заборы, покосившиеся избы… Тучи цепляются за церковные кресты. К нему приближался низко подпоясанный человек в валенках, – толстые облупленные губы его вытянулись жаждуще. Сторож у столба и купчишки из лавок глядели, что сейчас будет.

– Откуда пришел? Ты чей? Меж двор шатаешься? – Человек вплоть задышал чесночным перегаром. Голиков только и мог от страха – заикнуться, затрепетал языком. Человек взял его за ворот.

– Это – денисовский, – крикнули из лавки.

– Он их девять человек везет сжигаться, – тонкогласно ска-зали из другой лавки.

Человек тряхнул Андрюшку:

– На столбе царскую грамоту читал? Иди за мной, сукин сын…

И поволок его (хотя Андрюшка и не упирался) в конец площади, на воеводин двор.

.. . . . . . . . . . . .

Андрей Денисов, нарядный, расчесанный, держа на колене кунью шапку, сидел в горнице у воеводы – захудавшего стольника Максима Лупандина. Воевода, пригорюнясь, поглядывал, какие у купчины добрые козловые сапожки и кафтан мышиный, на алом шелку, гамбургского, а то, пожалуй, и аглицкого сукна. Сам-то воевода сидел в потертой беличьей шубейке, – не дороден, лыс, угреват. При покойном государе Федоре Алексеевиче был в стольниках, при Петре Алексеевиче едва добился кормления в Белозерск.

Разговаривали вокруг да около: и Денисов не нажимал, и воевода не нажимал. «Экий у него кафтан, – думал воевода, – а вдруг отдаст?» Он тайно послал холопа в Крестовоздвиженский монастырь за отцом Феодосием, но и Денисов тоже кое-что придерживал до времени.

– Погода, погода, бог с ней, – говорил Денисов. – Переменится ветер – пойдем на парусах через озеро… Не переменится – как-нибудь уже берегом пробьемся… Лихое дело нам до Ковжи добраться, там людей найдем до самого Повенца…

– Конечно, твое дело понятное, – уклончиво отвечал воевода, поглядывая на кафтан…

– Максим Максимыч, сделай милость – не задерживай баржи и людишек моих.

– Кабы не указ, – о чем и толковать. – Воевода вытаскивал из кармана царскую грамоту, свернутую трубкой, подслеповато ползал по ней бородкой. – «…По указу великого князя и царя всеа… Сказано… Тунеядцев и дармоедов, что кормятся при монастырях, и всяких монастырских служек брать в солдаты…»

– Монастыри нас не касаются, у нас дело торговое…

– Обожди… «…и брать в солдаты же конюхов и боярских холопей, и всех шатающихся меж двор, нищих и беглых…» Что мне с тобой делать, Андрей? – не придумаю… Ну, подьячий бы какой-нибудь привез эту грамоту… Привез ее Преображенского полку поручик Алексей Бровкин с солдатами. Знаешь, как ныне с поручиками-то разговаривать?

Денисов, отогнув полу кафтана, брякнул серебром в кармане. Воевода испугался, что сейчас продешевит, стал оглядываться на дверь, – не войдет ли Феодосий. Вошел толстогубый ярыжка, толкая перед собой Андрюшку Голикова. Сорвал шапку, махнул в пояс поклон:

– Максим Максимыч, еще одного поймал…

– На колени! – гневно крикнул воевода. (Ярыжка поднажал, Голиков стукнулся о пол костлявыми коленками.) – Чей сын? Чей холоп? Откуда бежал? (Ярыжке.) Ванька, подай чернила, перо…

Денисов сказал тихо:

– Оставь его, Максим Максимыч, это – мой приказчик…

У воеводы засветились глаза, отколупал крышечку на медной чернильнице, кряхтя, ловил пером оттуда муху. «Ох, нейдет ключарь», – думал, и как раз заскрипели половицы в сенях. Ванька отворил дверь, – гневно вошел давешний монах с цыганской бородой, один глаз у него заплыл. Увидев Денисова, ударил посохом.

– Били меня его люди и разбивали, едва до смерти не убили, – заговорил зычно. – А ты, Максим, посадил его возле себя! Кого, кого, спрашиваю? Раскольника проклятого! Выдай мне его, выдай, воевода, трижды тебе говорю!

Положив руки на высокий посох, сверлил диким глазом то Денисова, то Максима Максимыча. Голиков без памяти отполз в угол. Ванька жаждуще ждал знака – кинуться крутить локти. «Мой кафтан», – подумал воевода.

– Кто ты таков, пришел лаяться, монах, не знаю, да и знать не хочу, – проговорил Денисов. Встал. (У Феодосия посинели руки на посохе.) Расстегнул рубаху и с медного осьмиконечного креста снял мешочек. – Хотел я честно с тобой, Максим Максимыч, – поклониться от моих скудных прибытков… Значит, разговора у нас не выходит…

Из мешочка вынул сложенную грамоту, бережно развернул:

– Сия грамота жалована Бурмистерской палатой нам, Андрею и Семену Денисовым, в том, чтоб торговать нам, где мы ни захотим, и убытку и разорения нам, Андрею и Семену, никто б чинить не смел… Своеручно подписана грамота президентом Митрофаном Шориным…

– Что мне Митрофан, – срывая руку с посоха, закричал Феодосий, – против твово Митрофана вот – кукиш!

– Ох! – слабо охнул воевода.

У Денисова румянец взошел на щеки.

– Против президента, из лучших московского купечества, ты – кукиш? Это – воровство!

– Подавись, подавись им, проклятый, – налезая бородой, бешено повторял Феодосий и – схватил Денисова за медный раскольничий крест. – А за это, беспоповец, сожгу тебя… Против твоей слабенькой грамоты у меня сильненькая…

– Ох, да помиритесь вы, – стонал воевода, – Ондрей, дай монаху рублев двадцать, отвяжется…

Но монах и Денисов, не слушая, раздували ноздри. Ярыжка начал подходить бочком. Тогда Денисов, дернув у ключаря крест, кинулся к окошечку, поднял раму и крикнул на двор:

– Господин поручик, слово государево за мной!..

В комнате сразу замолчали, перестали сопеть. В сенях зазвенели шпоры. Вошел Алеша Бровкин, – в ботфортах, в белом шарфе при шпаге. Юношеские щеки – румяны, на брови надвинута треугольная шапочка.

– О чем лай?

– Господин поручик, против президентской грамоты ключарь Феодосий и воевода лают непотребно и кукиш показывают, и грудь мне рвали, и грозились сжечь…

У Алешки глаза стали круглеть, строго выкатываться, – совсем как у Петра Алексеевича. Оглянул монаха, воеводу (упершегося руками в лавку, чтобы встать). Постучал тростью и – вскочившему солдату:

– Под стражу обоих…

2

Кукуйские слобожане говорили про Анну Монс: «Удивительно! Откуда у молодой девушки такая рассудительность? Другая бы давно потеряла голову, Анхен вся – в покойного Монса».

Петр, вернувшись с Черного моря, был очень щедр.

«Мое сердечко, – не раз говорила ему Анхен с нежным упреком, – вы приучаете меня расточать деньги на глупые наряды… Гораздо благоразумнее, если вы позволите написать в Ревель, там – я узнала – можно по доброй цене купить коров, дающих два ведра молока в сутки. Вы бы иногда приходили завтракать на мою чистенькую хорошенькую мызу и кушали бы сбитые сливки…»

Мыза была поставлена в березовой роще на дареной землице, идущей клином от ворот заднего двора, мимо ручья Кукуя, до Яузы. Здесь стояли: небольшой дом, так покрашенный, что издали походил на кирпичный, скотные дворы, крытые черепицей, рига, амбары. На косогоре у реки паслись пегие тучные коровы, – каждую звали поименно в честь греческих богинь, – тонкорунные овцы, аглицкие свиньи и множество всякой птицы. На огороде росли иноземные овощи и картофель.

Чуть свет Анхен, в пуховом платке, в простой шубке, шла пес-чаной дорожкой на мызу. Смотрела за удоем, за кормлением птицы, считала яйца, сама резала салат к завтраку. Была строга с людьми и особенно взыскивала за неряшество. Настало время рубить капусту. Таких кочнов не видали на огороде и у самого пастора Штрумпфа. Немцы приходили удивляться: такой кочан или такую репу можно было послать в Гамбург, в кунсткамеру. Шутили: «Наверно, Анхен знает какую-то молитву, что так пышно на этой недавней пустоши произрастают плоды земли».

С песнями русские девки рубили капусту в новом липовом корыте. Анхен брала девок самых здоровых и веселых из деревни Меньшикова или адмирала Головина (чьи новые дворы и палаты стояли неподалеку от Немецкой слободы). Стучали тяпки, от румяных девок пахло свежими кочерыжками, на траве, там, где падала длинная тень от сарая, еще лежал иней, снежные гуси важно шли из птичника на вырытое озерцо. Над острой крышей мызы поднимался дымок в осеннюю синеву. Через подметенный двор два опрятных мужика-пекаря несли корзину со свежевыпеченными калачами.

Анхен была счастлива, – постукивая зазябшими ногами, не могла нарадоваться на это благополучие. Ах, оно сразу кончалось, когда приходила домой: ни дня покою, всегда жди какой-нибудь выдумки Петра Алексеевича. То понаедут подвыпившие русские, наследят, накурят, побьют рюмки, насыплют пеплу в цветочные горшки, или – хочешь не хочешь – наряжайся, скачи на ассамблею – отбивать каблуки.

Пиры и танцы хороши изредка, в глухие осенние вечера, в зимние праздники. А у русских вельмож что ни день – обжорство, пляс. Но всего более огорчало Анну Ивановну сумасбродство самого Питера: он никогда не предупреждал, что тогда-то будет обедать или ужинать и сколько с ним ждать гостей. Иногда ночью подкатывал к дому целый обоз обжор. Приходилось варить и жарить на случай такую прорву всякого добра, – болело сердце, и все это часто выкидывалось на свиной двор.

Анхен однажды осторожно попросила Петра: «Мой ангелочек, будет меньше напрасных расходов, если изволите предупреждать меня всякий раз о приезде». Петр изумленно взглянул, нахмурил-ся, промолчал, и все продолжалось по-прежнему.

Солнце поднялось над осыпавшейся желтизной берез. Девки пошли в поварню. Анна Ивановна заглянула в сарайчик, где в парусиновых мешках, высунув головы, висели гусыни, – их, за две недели перед тем как резать, откармливали орехами; Анхен сама каждой гусыне, осовевшей от жира, протолкнула мизинчиком в горло по ореху в скорлупе; посмотрела, как моют мохноногим курам ноги, – это нужно было делать каждое утро; в овчарнике брала на руки ягнят, целовала их в кудрявые лобики. Потом с неохотой вернулась домой. Так и есть, – на улице стояла карета. Мажордом, встретя Анну Ивановну на черном крыльце, доложил шепотом:

– Господин саксонский посланник Кенигсек. Ну, это было ничего… Анхен усмехнулась, подхватила юбки и побежала по узенькой лесенке – переодеться.

.. . . . . . . . . . . .

Кенигсек сидел, подогнув ногу под стул, в левой руке – табакерка, правая – свободна для изящных движений, и, пересыпая немецкие слова французскими, болтал о том и о сем: о забавных приключениях, о женщинах, о политике, о своем повелителе – курфюрсте саксонском и польском короле Августе. Его парик, надушенный мускусом, едва ли не был шире плеч. Шляпа и перчатки лежали на ковре. Вздернутый нос забавно морщился при шутках, беспечно-наглые, водянистые глаза ласкали Анхен. Она сидела напротив (у камина, где разгорались дрова), прямая, – в жестком корсаже, – округло уронив руки ладонями вверх. Потупясь, слушала, уголки губ ее лукаво приподнимались, как того требовал политес.

Господин посланник рассказывал:

– …Ему нельзя не поклоняться. Он красив, любезен, смел… Король Август – божество, принявшее человеческий облик… Он неутомим в своих страстях и развлечениях. Ему надоедает Варшава, – он мчится в Краков, по пути охотится на диких свиней, роскошно пирует в замках у магнатов или ночью на сеновале растерянной простолюдинке дарит поцелуй Феба… Он приказывает выписать себе подорожную на имя кавалера Винтера и под видом искателя приключений пересекает Европу и появляется в Париже. Этой шпагой я не раз отражал удары, направленные в его грудь, в ночных драках на перекрестках парижских улиц. Мы скачем в Версаль на ночной праздник, король Август одет странствующим офицером. О, Версаль! О, вы должны увидеть этот земной рай, фрейлен Монс… Огромные окна освещены миллионами свечей, по фасаду переливаются огни плошек. На террасе вдоль боскетов гуляют дамы и кавалеры. На деревах, как райские плоды, – китайские фонарики. За озером взлетают ракеты, их искры опадают в воду, где на барках музыка арф и виол. Плещут фонтаны, летают ночные бабочки. Мраморные статуи сквозь листву кажутся ожившими божествами. Христианнейший король Людовик – в кресле. Тень от парика скрывает его тучное лицо, но все же мне удалось увидеть надменный профиль – с выдвинутой нижней губой и всему свету известной полоской усиков. О его кресло облокотилась дама в черном домино с опущенным на глаза капюшоном. Это была мадам де Ментенон. По правую руку сидел на стуле Филипп Анжуйский – будущий король Испании, его внук, подавленный меланхолией… Все вокруг, тысячи лиц в полумасках, дворец, весь парк, казалось, были озарены золотом славы…

Пальчики Анхен трепетали, округлости груди поднялись из тесноты корсажа.

– Ах, нельзя поверить, что это – не сон… Но кто это госпожа Ментенон, которая стояла за стулом короля?

– Его фаворитка… Женщина, перед которой трепещут министры и посланники… Мой повелитель, король Август, прошел несколько раз мимо мадам Ментенон и был замечен ею…

– Господин посланник, почему король Людовик не женится на мадам Ментенон?

Кенигсек несколько изумился, на минуту подвижная рука его бессильно повисла между раздвинутых колен. Анхен ниже опустила голову, в уголке губ легла складочка.

– О фрейлен Монс… Разве значение королевы может сравниться с могуществом фаворитки? Королева – это лишь жертва династических связей. Перед королевой склоняют колени и спешат к фаворитке, потому что жизнь – это политика, а политика – это золото и слава. Король задергивает ночью полог постели не у королевы – у фаворитки. Среди объятий на горячей подушке… (У Анхен слабый румянец пополз к щекам. Посланник ближе придвинулся надушенным париком.) На горячей подушке поверяются самые тайные мысли. Женщина, обнимающая короля, слушает биение его сердца. Она принадлежит истории.

– Господин посланник, – Анхен подняла влажно-синие глаза, – дороже всего знать, что счастье – долговечно. Что мне в этих нарядах, в этих дорогих зеркалах, если нет уверенности… Пусть меньше славы, но пусть над моим маленьким счастьем властен один бог… Я плыву на роскошной, но на утлой ладье…

Медленно вытащила из-за корсажа кружевной платочек, слабо встряхнула, приложила к лицу. Губы из-под кружев задрожали, как у ребенка…

– Вам нужен верный друг, прелестное мое дитя. – Кенигсек взял ее за локоть, нежно сжал. – Вам некому поверять тайн… Поверяйте их мне… С восторгом отдаю вам себя… Весь мой опыт… На вас смотрит Европа. Мой милостивый монарх в каждом письме справляется о «нимфе кукуйского ручья»…

– В каком смысле вы себя предлагаете, не понимаю вас.

Анхен отняла платочек, отстранилась от слишком опасной близости господина посланника. Вдруг испугалась, что он бросится к ногам… Стремительно встала и чуть не споткнулась, наступив на платье.

– Не знаю, должна ли я даже слушать вас…

Анхен совсем смутилась, подошла к окошку. Давешнюю синеву затянуло тучами, поднялся ветер, подхватывая пыль по улице. На подоконнике, между геранями, в золоченой клетке нахохлился на помрачневший день ученый перепел – подарок Питера. Анхен силилась собраться с мыслями, но потому ли, что Кенигсек, не шевелясь, глядел ей в спину, – тревожно стучало сердце… «Фу, глупость! С чего бы вдруг?» Было страшно обернуться. И хорошо, что не обернулась: у Кенигсека блестели глаза, будто он только сейчас разглядел эту девушку… Над пышными юбками – тонкий стан, молочной нежности плечи, пепельные, высоко поднятые волосы, затылок для поцелуев…

Все же он не терял рассудка: «Чуть побольше остроты ума и честолюбия у этой нимфы, – с ней можно делать историю».

Анхен вдруг отступила от окна, бегающие зрачки ее растерянно остановились на Кенигсеке:

– Царь!..

Посланник поднял шляпу и перчатки, поправил кружевное белье на груди. За изгородью палисадника остановилась одноколка, жмурясь от пыли, вылез Петр. Вслед подъехала крытая кожаная колымага. Он что-то крикнул туда и пошел к дому. Из колымаги вылезли двое, прикрываясь от летящей пыли плащами, торопливо перебежали палисадник. Одноколка и колымага сейчас же отъехали.

.. . . . . . . . . . . .

Этих двоих Анна Ивановна видела в первый раз. Они с достоинством поклонились. Петр сам взял у них шляпы из рук. Одного, – рослого, со злым и надменным лицом, – взяв за плечи, тряхнул, похлопал:

– Здесь вы у меня дома, герр Иоганн Паткуль… Будем обедать…

Петр был трезв и очень весел. Вытащил из-за красного обшлага парик:

– Возьми гребень, расчеши, Аннушка. За столом буду в волосах, как ты велишь… Нарочно за ним солдата посылал. – И – другому гостю – генералу Карловичу (с лилово-багровыми, налитыми щеками): – Какой ни надень парик, – за королем Августом не угнаться: зело пышен и превеликолепен… А мы – в кузнице да на конюшне…

Ботфорты у него были в пыли, от кафтана несло конским потом. Идя умываться, подмигнул Кенигсеку:

– Смотри, к бабочке моей что-то зачастил, господин посланник…

– Ваше величество, – Кенигсек повел шляпой, пятясь и садясь на колено, – смертных не судят, цветы и голубей приносящих на алтарь Венус…

.. . . . . . . . . . . .

Покуда Петр мылся и чистился, Анна Ивановна делала политес: взяла с подноса по рюмке тминной водки, поднесла гостям, спросила каждого о здоровье и – «давно ли изволили прибыть в Москву и не терпите ли какой нужды?». Вспоминая, что ей говорил Кенигсек, выставила тупой кончик туфельки, раскинула юбки по сторонам стула:

– Приезжим из Европы у нас первое время скучно бывает. Но вот скоро, бог даст, с турками замиримся – велим всем носить венгерское и немецкое платье, улицы будем мостить камнем, разбойников из Москвы выведем.

Иоганн Паткуль отвечал ей ледяным голосом, не разжимая тонких губ. В Москву он приехал с неделю, из Риги. Остановился не на посольском дворе, а в доме вице-адмирала Корнелия Крейса, вместе с генерал-майором Карловичем, прибывшим несколько ранее из Варшавы от короля Августа. Нужды они покуда никакой не терпят. Москва действительно не мощена и пыльна, и народ одет худо.

– Я успел заметить, – Паткуль с усмешкой взглянул на Карловича, слегка свистевшего горлом от полнокровия и тесноты военного кафтана, перепоясанного по тучному животу широким шарфом, – я заметил особенный способ, каким московская чернь наживает несколько копеек себе на водку. Когда что-нибудь купишь у него и требуешь сдачи, он намеренно обсчитывает в свою пользу и просит проверить. Пересчитав, говоришь ему, что счет не верен. Он божится, будто именно я обсчитался, снова начинает считать сдачу и крестится на церковные главы, что счет верен. Я второй и третий раз пересчитываю, и он спорит и опять считает сам. И так он проделывает раз десять сряду, покуда тебе не надоест и ты не отойдешь, махнув рукой на пропажу.

– Нужно приказывать своему холопу брать такого человека и тащить в земскую избу, там его хорошенько отколотят батогами, – с твердостью сказала Анна Ивановна.

Паткуль презрительно пожал плечом.

Вошел Петр, свежий, в расчесанном паричке. Анхен торопливо поднесла ему тминной… Выпив, он потянулся губами, чмокнул ее в щеку. Мажордом отворил дверь, стукнул булавой. Пошли в столовую, где на сводчатом потолке резвились меж облачков купидоны, штукатуренные стены прикрыты фламандскими шпалерами, над глазуревым камином – картина славного Снайдерса, – изобилие битой птицы и плодов земли.

Петр сел спиной к пылающим дровам, Паткуль – по правую его руку, Карлович и Кенигсек – по левую, озабоченная Анхен – напротив. На пестрой полотняной скатерти в хрустальных кубках было уже налито венгерское, грудой посреди стола лежали кровяные, свиные и ливерные колбасы. От холодных блюд пахло пряностями. За окошком несло колючую пыль, мотались голые ветви. Здесь было тепло. Убранство стола, довольные лица гостей, огоньки камина уютно отражались в зерцалах стенных подсвечников.

Петр поднял чарку за любезного друга сердца польского короля Августа. Гости откинули букли париков на плечи и принялись кушать.

– Государь, мы просим тайны, ибо дело весьма тайное, – сказал Иоганн Паткуль после четвертой перемены кушаний: молодых гусят с грецкими орехами.

– Ладно. – Петр кивнул. Раздвинув локтями оловянные блюда, морщась улыбкой, поглядывал на щечки подвыпившей Анхен. Весь обед он шутил, подсмеивался над хозяйской скупостью Анны Ивановны, подмигивал ей на Кенигсека: «Не из его ли голубей соус на столе, коих на ваш Венеркин алтарь приносит?..» Нельзя было разобрать, точно ли он хочет слушать крайней важности сообщения, ради которых Иоганн Паткуль и Карлович спешно прибыли в Москву.

До нынешнего дня видели они его всего раз – у вице-адмирала. Петр был приветлив, но от разговора уклонился. Сегодня сам позвал их сюда, к фаворитке, на тайный обед. Паткуль почтительно-холодным взором наблюдал за этим азиатом. Говорить с ним было неотложно. Посольство молодого шведского короля Карла Двенадцатого давно сидело в Москве, переговариваясь со Львом Кирилловичем и боярами о вечном со Швецией мире, – шведы тоже еще не видали царя, но на днях ожидался в Кремле прием и вручение верительных грамот.

– Господин Карлович и господин посланник подтвердят, что мои слова – в полном согласии с сердечным желанием его величества короля Августа. Говорю истинно от скорби сердца. Все лифляндское рыцарство и все именитое купечество Риги молят, государь, преклонить к нам слух.

Большой лоб Паткуля собрался морщинами. Говорил медленно, порою сдерживая гнев:

– Несчастная Лифляндия ищет покоя и мира. Некогда мы были частью Ржечи Посполитой, мы сохраняли наши вольности, и город Рига был славен на всем Балтийском море. Сердца человеческие черны завистью. Ржечь Посполита протянула руку к нашим богатствам, иезуиты воздвигли гонение на нашу веру, на наш язык и обычаи… Бог помрачил умы в ту злополучную годину. Лифляндское рыцарство добровольно отдалось под защиту шведского короля. Из когтей польского орла бросились в пасть льва.

– Неосторожно было, – сказал Петр, – швед – всему миру хищник известный. – Он потащил из кармана коротенькую трубочку. Кенигсек, торопливо поднявшись, стал высекать огнивом искру. Задымившийся кусочек трута поднес Петру на тарелке. Иоганн Паткуль вежливо ждал, когда царь закурит.

– Государь, вы изволили слышать о законе, сказанном в шведском сенате и утвержденном покойным шведским королем Карлом Одиннадцатым: о редукции. Тому минуло двадцать лет. Шведские сенаторы, – бюргеры, злобные торгаши, – не знаю уж чем опоили короля, внушив ему неслыханное злодейство: отобрать у дворянства все земли, жалованные прежними королями. Эрлы и бароны принуждены были покинуть замки, и смерд стал пахать земли высокородных. Нам, лифляндскому рыцарству, дано было клятвенное обещание о нераспространении редукции. Но через восемь лет король все же повелел редукционной комиссии брать в казну наши земли, жалованные прежними государями. Право на исконные земли рыцарей, гроссмейстеров ордена и епископов нужно было доказывать древними грамотами, а буде грамот не окажется, в казну отходили и эти земли… Со времен Иоанна Грозного и Стефана Батория Лифляндия опустошается войной, грамоты наши утеряны, мы не можем доказать исконных прав… Я написал челобитную о злодействах редукционной комиссии и от всего лифляндского рыцарства подал ее шведскому королю… Но добился лишь того, что сенат приговорил меня к отсечению правой

Глава третья

1

Еще не светало, а уже по всему дому хлопали двери, скрипели лестницы, – девки волокли на двор коробья, узлы, дорожные сундуки. Князь Роман Борисович закусывал за кое-как собранным столом, при сальной свече. Хлебая щи, недовольно оборачивался.

– Авдотья же… Антонида… Олька!.. О господи!.. Приподняв живот, тянулся за штофом. И мажордом, туда же, пропал. Ну вот – по лестнице загрохотал кто-то вниз башкой.

– Тише, дьяволы!.. О господи…

Вбежала шалая Антонида, – волосы растрепаны, на самой – старая матернина шуба.

– Антонида, сядь ты, ешь…

– Да, ах, тятенька…

Схватила пуховый платок, кинулась в сени. Роман Борисович стал искать – чего бы еще съесть. Над головой (в светлице) поволокли что-то, уронили, – посыпался сор с дощатого потолка. Что же это такое? Дом ломают?.. Крутя головой, положил осетринки.

В дверь внесло княгиню Авдотью, – в шубе, в теплых платках, – ткнулась у стены на венецианский стул. С перепугу осунулась: за всю жизнь два раза только уезжала из Москвы – к Троице и в Новый Иерусалим. И вдруг такой путь и – наспех…

– Чего ты загодя обмоталась платками? Размотайся, поешь. В дороге не еда, слезы.

– Роман Борисович, далек ли поход-то?

– В Воронеж, мама.

– Ба-а-атюшки…

Всхлипнула без слез. Сверху – визгливый голос Ольги: «Маменька, парики вы куда засунули?» Авдотью легко, как лист, сорвало со стула, унесло за дверь.

Одно утешало Романа Борисовича: знал, – такая же суета сейчас по всей Москве. Князь-кесарь, хозяин и страшилище столицы, третьего дня объявил царский указ: палатным людям с женами и детьми, именитым купцам и знатным людям из Немецкой слободы – ехать в Воронеж на спуск корабля «Предестинация», столь великого, что мало и за границей таких видано. Из-за близкой распутицы ехать не мешкав, чтобы захватить санный путь.

Роман Борисович, хотя и с натугой, но уже начинал все-таки разбираться в политике. В январе, после шумных праздников, пришли из Константинополя от великого посла Емельяна Украин-цева письма: турки совсем было шли на вечный мир, только просили небольших уступок, дабы раздраженные сердца могли прийти к умягчению, и Емельян Украинцев даже склонил их к той мысли, что мы непреклонно стоим на Карловицком конгрессе обозначенном фундаменте: «кто чем владеет, да владеет», – но вдруг что-то в Цареграде случилось, какой-то враг вмешался в переговоры, и турки злее, чем вначале, стали задираться: требовать назад Азов и город Казыкерман с приднепровскими городками, требовали по-прежнему – платить московским царям дань крымскому хану. О гробе господнем и поминать не хотели.

Петр, получив эти вести, кинулся в Воронеж. Александр Данилович, выгнав березовым веником остатки праздничного хмеля, поехал в пышной карете по именитым купцам. Говорил им сердечно: «Выручать надо. Если к весне турок не устрашим превеликим флотом – миру не быть. Прахом пойдут все начинания».

Лев Кириллович, в свой черед, со слезами говорил в Кремле высоким палатным людям: «Бесчестье можем ли стерпеть? По-прежнему платить дань крымскому хану, ждать каждую весну татарских орд на лучших землях наших? Можем ли далее сносить поругания турками и католиками гроба господня? Как при Минине и Пожарском, исподнюю сорочку отдадим на построение великого воронежского флота».

Кораблестроительным кумпаниям пришлось снова развязывать кошель. По Москве пошли зловещие слухи о близкой войне: едва ли не весь мир, говорят, подымался с оружием друг на друга. Иноземцы, шнырявшие, как мыши, в Москву – из Москвы, разносили по всей Европе, что Москва-де не прежняя, – тихая обитель истинного христианства, – полна солдат и пушек, молодой царь заносится гордостью, советчики его дерзки… Москва-де лезет на рожон…

Давеча в Кремле Роман Борисович сгоряча обещал поставить полный годовой запас корма на заложенный корабль «Предести-нация». Надуваясь багровой яростью, кричал перед лицом Льва Кирилловича: «Сам сяду на коня, а государю в бесчестье не быть». И даже, когда ночью, спустясь со свечой в тайный подвал, вытащил в углу из сырой земли горшок и отсчитывал копейками полтораста рублев на кумпанство, – свою долю, – даже и тогда один в подполье, ощупывая при слабом огоньке каждую копеечку, не допускал себя до противных мыслей. Не тот уже был князь Буйносов, – пообтесали.

Противные мысли задавил в себе, замкнул на тридевять замков. С такими же мыслями князь Лыков сидит сейчас у себя в деревеньке, в опале. Глупый князь Степан Белосельский на пиру у князя-кесаря, пьяный, стал кричать: «Ты мне, что же, и во сне не велишь по-своему думать? Щеки обрили, французские портки ношу, а душу мою – выкуси…» – и сложил кукиш. Князь-кесарь только нехорошо усмехнулся. Назавтра князю Степану указ – ехать в Пустозерск воеводой…

У Романа Борисовича разума было достаточно. Но уж неизвестно, какой нужен разум – угнаться за причудами царя Петра. Будто ему и по ночам чешется – не давать людям покою. Скакать всей Москве в Воронеж… Зачем? В тесноте, в недоедании валяться по худым избенкам на лавках? Водку с матросами пить? Баб-то еще зачем туда тащить? О господи…

Роман Борисович выпил лишнюю чарку, чтобы оглушить растерзанные мысли. В окне светало. Галки сели на голое дерево под окном. Как там царь ни ломай наш покой, а зеленый утренний свет все тот же, что при дедах, те же облака розовели за куполами… Роман Борисович из глубины утробы замычал, не разжимая рта. Слышно, – на дворе зазвякал колокольчик, конюха, запрягая, кричали на коней…

Выехали обозом в двух возках (и еще трое саней с домашней рухлядью, живностью). Колокольчики заливались дорожной грустью. Коломенская дорога была уезжена, но ухабиста. Через каждую версту торчал красный столп, между ними – недавно посаженные березы. Антонида и Ольга считали столпы и березы (более нечем было развлечься в пути, – под мартовским солнцем – ледяной наст по снегу, вдали – коричневые рощи). По воронам на придорожных деревьях девы гадали об амурных встречах. В другом возке Роман Борисович, придавив плечом княгиню Авдотью, посапывал, на ухабах встряхивал губами. Ехали смирно.

В деревне Ульянино, в пятидесяти верстах от Москвы, назначено было кормить. Еще не показались из лощины соломенные крыши, – мимо буйносовского обоза промчался кожаный высокий возок – шестеркой гнедых коней с двумя ездовыми. В стеклянное окошко на дев, завертевшихся от любопытства, равнодушно взглянула томная красавица, укутанная в черные соболя.

– Монсиха, Монсиха, – всполохнулась Антонида, вылезая шеей из материнской шубы. – Ольга, гляди, с ней кавалер… (В глубине пролетевшего возка, действительно, мелькнуло обритое лицо и галун на шляпе.)

– Кенигсек, лопни глаза.

Антонида всплеснула варежками.

– Да что ты?.. Ой, бесстыжая!..

– А ты опомнилась… Кобылица она, немка… Вся Москва про Кенигсека шепчет, один государь слеп…

– Кнутом ее ободрать на площади…

– Этим и кончит…

В деревне едва ли не на каждом дворе стояли обозы, в раскрытые ворота виднелись боярские возки. Деревенские бабы бегали по навозным сугробам, ловя кур. Роман Борисович рассердился на Авдотью:

– Вот они, ваши дурьи сборы, – до свету надо было выехать… Ищи теперь двор…

Велел гнать к царской избе. Такие взъезжие дворы, – в четыре окна, с красным крыльцом о пяти ступенях, – в нынешнем году поставлены были на каждом перегоне до самого Воронежа. Комендантам указано иметь запас кормов и питья и под великим страхом остерегаться тараканов (потому что государь избяных сих зверей пужается).

Комендант выскочил на крыльцо, – при шпаге и паричке, – замахал на подъехавших: «Полно, полно, нельзя». Роман Борисович важно отпихнул его, вошел в сени, за ним княгиня и девы. Комендант отчаянно шипел сзади. Действительно, в обоих покоях – направо и налево из сеней – не протолкаться. Шубы, валенки, шляпы, шпаги валялись горой на полу, суетились сенные девки, пахло щами.

– Тятенька, здесь – верхние, – шепнула Ольга.

Он и сам видел, что нужно уходить без шума. Вдруг, из правой палаты, где смеялись кавалеры в париках, проговорил по-русски немецкий голос:

– Княшна Ольга, княшна Антонина, пошалуйте к нам за стол.

Парики раздвинулись. У накрытого стола – Анна Монс, в красном платье, в дорожном чепчике, держа высокую рюмку с вином, обернулась, улыбаясь, звала… Кавалеры, – саксонский посланник Кенигсек, племянник шведского резидента в Москве Книперкрона – Карл Книперкрон, какой-то еще француз, неизвестный девам, – подскочили снять с княжен шубы. «Ах, мы сами, сами», – девы торопливо сдернули материнскую рухлядишку, сунули в ворох чьих-то шуб. («Погоди, маменька, этот срам мы припомним».) Под руку с кавалерами вошли, обмирая – приседали…

Спиной к запотевшему окошечку на лавке сидел темноволосый мальчик, с большими глазами, с приоткрытым ртом. Нагнув к плечу слабую голову, утомленно глядел на рослых, сыто-румяных людей, видимо оглушавших его говором и хохотом. На нем был ярко-зеленый преображенский кафтанец и сабелька на перевязи, ноги в белых чесанках не доставали до полу.

Роман Борисович, всхлипнув еще на пороге, истово подошел к десятилетнему мальчику, пал лбом на дощатый пол, сопя просил у великого государя-наследника, царевича Алексея Петровича, облобызать ручку.

– Дай, Алешенька, дай ему ручку, – певуче-весело сказала румяная царевна Наталья Алексеевна. (С тех пор как царицу Евдокию увезли в Суздаль, родная тетка Наталья была ему вместо матери.)

Алешенька медленно взглянул на нее, покорно протянул князю Роману пальцы, прикрытые кружевным обшлагом. Тот прилип толстыми губами. Царевич попытался было выдернуть руку, – Ольга и Антонида по всему политесу растопырили перед ним юбки, рослые кавалеры затрясли париками, затопали ногами, присоединяясь к поклону семьи Буйносовых, – темные глаза его налились слезами…

– Поди, поди ко мне, Алешенька… Эк, обступили-то тебя. – Наталья, – полногрудая, русоволосая, с круглым, как у брата, лицом, смешливой ямочкой на подбородке, – привлекла мальчика, прикрыла концом пухового платка. – Ничего, подождем, – подрастет, сам еще будет пужать людей… Так, Алешенька? – Царевна поцеловала его в висок, взяла с тарелки медовый нарядный пряник, надкусила красивыми зубами, протянула царевичу. – Вы, что же, княжны, садитесь, кушайте… А ты, князь Роман, постой с кавалерами, вам после нас соберут…

За столом, кроме Натальи и Анны Ивановны, сидела длинная девица с умным желтоватым лицом, с бровями и ресницами в цвет кожи. Льняные волосы скручены тугим узлом на маковке. Она уже поела – отставив тарелку и недопитую рюмку, улыбаясь, быстро вязала крючком рукоделье из цветной шерсти. Это была приятельница царя Петра – Амалия Книперкрон, дочь шведского резидента.

– Алексей Петрович, пошалуй ваше светлой лишико, – нежно, по-русски проговорила она и приложила вязанье к шее мальчика. – О… ви будете носить этот шарф…

Мальчик без улыбки потерся щекой о ее большую, почти мужскую руку. Анна Монс, сидевшая прямо и вежливо, сладко приподняв уголки губ, сказала тоже по-русски:

– Царевича укачало в возке. Но мы все уверены – царевич храбрый зольдат… Как он лихо носит свою сабельку…

Мальчик из-под локтя тетки, из-за пухового платка недобро взглянул на белолицую немку. Кавалеры, стоявшие за спинками стульев, стали уверять, что царевич действительно выдает все признаки храбреца.

– Батюшка ты наш, надежа-государь… – вдруг заголосил Роман Борисович, выпятил зад, подогнул колени, вплоть глядя в лицо мальчику. – Сядь на доброго коня, возьми сабельку вострую, да побей ты врагов рати несметные… Оборони Русь православную, – одна она на свете, батюшка…

Хотел поцеловать в головку, не посмел, приложился к плечику царевича и, очень довольный, выпрямился, потирая поясницу… Наталья Алексеевна почему-то с испугом глядела на него, Анна Монс, пожав плечиком, снисходительно усмехаясь, сказала:

– На кого же вы, князь Роман, так разгневались? Кажись, ворогов у нас нет, кроме турок, – и с теми хотим мира… Войны у нас не предвидится… (Политично покосилась на Амалию Книперкрон.)

– Что ты, что ты, матушка Анна Ивановна… Дай дорогам подсохнуть, поднимемся великим походом… Недаром войско собираем, льежескими ружьями снабжены… Не для потехи…

Амалия Книперкрон опустила вязанье, глаза ее раскрылись изумлением, рот стал мал, лицо вытянулось. Кавалеры, переглядываясь, слушали, как Буйносов, заносясь хвастовством, расписывал военные приготовления. Саксонский посланник Кенигсек выхватил из камзола табакерку, с испугом совал ее Роману Борисовичу. Но тот: «А ну тебя с табаком-то, погоди».

– Нет и нет, матушка Анна Ивановна, вся Москва о том говорит. Готовимся… Грудью встанем за древние за наши ливонские вотчины…

Но тут Кенигсек наступил князю Роману на ногу. Царевна Наталья, запылав гневным лицом, крикнула:

– Будет тебе пустое болтать… Во сне, что ли, война привиделась? Пьян, видно, со вчерашнего…

Держа за плечи Алешеньку, пошла за пестрядевую занавеску, где щелкали дрова в печи. За царевной уплыла Анна Ивановна с Ольгой и Антонидой, помедлив, ушла и Амалия Книперкрон (у этой так и не сошло с лица изумление). Кавалеры сели за стол. На Романа Борисовича не глядели, будто его и не было. Он понял – не угодил… А чем не угодил? За Русь православную, значит, и заступиться нельзя? Перед иностранцами русскому человеку молчать нужно? Насупясь, глядел на стол. Подавали блюда. Место одно было в конце стола, – последнее. И то уже стыд, что дураком ждал, когда попросят. А ну вас… Князь Роман повернулся, пошел в сени. Там на стульчике около шуб смирно сидела княгиня Авдотья…

– Ты что ж тут как худая дожидаешься?

– Не звали в покои-то, батюшка.

– Не звали тебя!.. Эх, ворона… Породу свою забыла… Идем в другую горницу…

Плотно поев и выпив, Роман Борисович успокоился. Может, и в самом деле что-нибудь лишнее брякнул перед царевичем и царевной… Верхние щепотны, а перед иностранцами – в особенности. Ну, ничего, – со старика не взыщется…

После полудня, завалясь, огрузневший и сонный, в возок, Роман Борисович позевал, размял задом помягче место и беспечально заснул, чувствуя талый мартовский ветерок… Была бы у него черна совесть, нет, совесть – покойна, – где же было догадаться, какие тяжелые и необыкновенные дела воспоследствуют для него из пустяшного, казалось бы, случая на царском взъезжем дворе.

.. . . . . . . . . . . .

До Воронежа все-таки хлебнули горя. Не заверни студеный ветер с метелью, пришлось бы тонуть где-нибудь на переправе через речку. Торопясь, бросили своих лошадей, – ехали теперь на перекладных. Чем ближе к Дону, в мимоезжих деревнях мужики становились несговорчивее, глядели угрюмо – зверем, шапки хотели ломать только после окрику. Роман Борисович охрип от лая на каждом взъезжем дворе, требуя лошаденок. Сам заходил в избы, тряс за грудь мужиков: «Да знаешь ты, перед кем стоишь, сукин сын!.. Разорю!»

Мужик, зло сжав зубы, мотался башкой, на печи, как волчата, светились глазами ребятишки, ширококостая баба недобро держала ухват или кочергу: «Нечего нас разорять, боярин, уж разорили, – нет у нас лошадей, уходи с богом».

В одной деревне, дворов в десять, разметанных непогодой, – на косогоре над речкой, – Буйносовым пришлось жить сутки: в деревне – одни бабы, ни мужиков, ни лошадей. Ночевали в черной избе (где человек, стоя, тонул головой в дыму). Княжны стонали, лежа под тулупами на составленных лавках. Дым ел глаза. Бездомно подвывал ветер.

Роман Борисович, пробудившись, услышал голоса на улице, – кто-то, видимо, подъехал. Покряхтел, с неохотой вылез из-под шубы. На дворе – бело, в небе вызвездило меж летящих туч. Справив нужду, князь Роман подошел к воротам. За ними – негромкие голоса:

– …Жуковские мужики по весне все разбегутся, Иван Васильевич…

– Жили, слава богу, до этой самой грязи… Приехал Азмус, – как его там, – антихрист, и – пошло… Наделали черпаков, давай из болота грязь черпать, лепить кирпичи, сушить в ригах… Наши мужики с утра до ночи эту грязь возят, риги ей все забиты… Лошадей покалечили… Ни пахать тебе, ни сеять…

– Царь приезжал… Этого, говорит, мало… Велел поставить мельницу с черпаками, тянуть со дна грязищу-то… При нем ее жгли – брали из риги. Нет, этой повинности мы не вытерпим. Бежать без оглядки…

– По оврагам скрываемся, Иван Васильевич. Ночью только и придешь за куском хлеба. Это разве жизнь?..

– Атаман, скоро ли гиль-то начнется?

Роман Борисович, не замечая, как ветер прохватывает его под накинутой на голову шубейкой, приложил глаза к щели в воротах. Различил (при смутном свете звезд): несколько мужиков понуро стоят около санок с ковровым задком, в них, держа вожжи, – широкий человек в чепане, в казацкой шапке, борода будто обрызгана известью, – пегая. «Ой, ой, этого вора я где-то видел», – страшась, подумал Роман Борисович.

Один из мужиков, – наклоняясь над задком саней:

– На Дону что слышно, атаман?

Пегобородый, перебрав вожжи, ответил важно:

– До лета ждите…

Мужики придвинулись:

– Войны, что ли, ждут?

– Вот дал бы господь…

– Поскорее чем бы нибудь это кончилось…

– Кончится, кончится, – с угрозой пробасил пегобородый. – Зубы у нас есть. – Он сильно повернулся в санях: – Ребята, у кого коня я поставлю?

– Иван Васильевич, ко мне бы… Да черт принес вчера боярина с бабами… Озорничают-то как… Сено, солому раскидали, овес припрятал, – нашли, не поверишь – по ведру засыпают коням… А что мне с него, – он и копейки не даст…

Пегобородый раскрыл рот.

– Ха… – засмеялся. – Ха-ха… Возьми под облучком у меня в мешке ножик… Добудь копейку… Так-то, мужички невольные… (Натянул вожжи.) Ну, – к кому же?

Один кинулся от саней:

– Ко мне, Иван Васильевич, у меня просторно…

Только сейчас вдруг Романа Борисовича пробрало холодом. Постукивая зубами, поспешил в темную избу.

– Авдотья… – тряс угоревшую во сне княгиню. – Куда пистолеты мои засунула? Вставайте, Ольга, Антонида… Огонь вздуйте… Куда сунули кремень, огниво… Мишка, Ванька, вставайте – запрягать…

.. . . . . . . . . . . .

Бревенчатый новостроенный царский дворец стоял за рекой, на полуострову, между старым и новым руслами. Петр там почти что и не жил, – ночевал, где застанет его ночь. Во дворце остановилась Наталья Алексеевна с царевичем и вдовая царица Прасковья с дочерьми – Анной Ивановной, Екатериной Ивановной и Прасковьей Ивановной. Туда же вповалку разместили приехавших на празднество боярынь с боярышнями. Из дворца выйти было некуда, кругом – болота, ручьи. Из окон видны одни дощатые крыши корабельных складов, ярко-желтые остовы кораблей на стапелях (по берегу старого Воронежа), овраги с грязным снегом да холмы, щетинистые от пней.

Буйносовы девы в ожидании балов и фейерверков томились у окошка, – вот уж не нашли плоше места! Ни рощи – погулять, ни бережков – посидеть, кругом – тина, мусор, щепки… С берега, с желтых кораблей несутся стукотня, мужичьи крики. Туда часто подъезжали верхами кучи кавалеров. Но девы только, – ах!.. – издали на стройных всадников. Никто не знал, когда начнутся развлечения. Теперь по ночам у кораблей зажигали костры – работали всю ночь. Девы занавешивали юбками оба окошка в светелке, чтобы не просыпаться от страшных отблесков пламени…

Когда на дворе, огороженном бревенчатыми стенами, подсохла грязь, выходили на крылечко, на солнцепек, – скучать. Конечно, можно было развлечься с девами, сидевшими на других крылечках: с княжной Лыковой дурищей – поперек себя шире, даже глаза заплыли, или княжной Долгоруковой – черномазой гордячкой (скрывай не скрывай – вся Москва знала, что у нее ноги волосатые), или с восемью княжнами Шаховскими, – эти – выводок зловредный – только и шушукались между собой, чесали языки. Ольга и Антонида не любили бабья.

Однажды во двор нагнали мужиков, – в одно утро поставили качели и карусель с конями и лодками. Но к потехам не пробиться: то царевич хотел кататься, толкая мамок, чтобы не держали его за поясок, то маленькие царевны Иоанновны. С ними выходил наставник, – в одном кармане кафтана – шелковый платок для вытирания носа, в другом – пучок прутиков – розга, – немец Иоганн Остерман, с весьма глупым большим лицом, насупленным от важности, в круглых очках. Он усаживал царевен в лодочки, сам садился на расписного коня, говорил мужикам, крутившим карусель: «Нашинай, абер лангзам, лангзам[13]», – закрыв под очками глаза, ширкая огромными подошвами, крутился до одури. Иногда с большого крыльца скатывались пестрой кучей дурачки в кафтанцах навыворот, эфиопы – черные, как сажа, два старичка шалуна в бабьей одежде, задастые комнатные женщины, и выплывала, ведомая под локти со ступеней, царица Прасковья в просторном платье черного бархата. Ей выносили стул, подушки, – садилась, отворачивая от солнца голубоглазое, полное, как дыня, подрумяненное лицо. Парика не носила, темные волосы свои были хороши. Карлики, дурачки, шалуны, надувая щеки, садились у ног ее. Комнатные женщины умильно становились за стулом.

– Садитесь, садитесь, – лениво говорила царица боярышням, чтобы больше не кланялись, оставались бы сидеть на крылечках. Смотрела на качели, на карусель, начинала слабо стонать, клоня набок голову. Женщины испуганно придвигались:

– Что, матушка, свет ясный, что болит?

– Ничего… Отвяжитесь… (У царицы всегда что-нибудь болело, – была сыра.) Эй ты, Иоганн… Будет тебе крутиться-то, царевнам головки закружишь… Вот уж, господи прости, дурак немец… Долговязый такой, в очках, а только ему крутиться…

Иоганн Остерман подводил девочек к матери. Старшая, восьмилетняя Екатерина, была ряба, глазки у нее косили, – за это царица ее жалела. Младшую, толстенькую, веселую Прасковью, любила, – гладила по кудрявым волосикам, притянув к животу между раздвинутых колен, целовала в лобик. Средняя, Анна Ивановна, смугловатая угрюмая девочка с бледными губами, подходила робко, всегда позади сестер…

– Чего под ноги-то косишься, мать не съест, – говорила царица. Брала с поднесенной шалуном-старичком тарелки сладость, одаривала любезную Пашеньку, одаривала Катеньку и – «на пряник!» – совала Анне. Вздохнув, оглядывала наставника – от суконных коричневых чулок до приглаженного паричка. – Ох, рано ему детей отдала, – надо бы им с мамками еще понежиться…

Задастые женщины трясли за стулом юбками.

– Рано им, свет-матушка, рано в науку-то…

– А ну вас, не шипите в ухо… – Царица морщилась. Подзывала Остермана. – Что, немец, им читал нынче? Учил ли принцесс по-немецки, цифири учил ли?

Иоганн Остерман, выставляя ногу, поправлял очки и весьма длинно, без сути дела, докладывал. Царица медленно кивала, не понимая ни слова. Одно понимала: как прежде, по старине, теперь не жить. Хотя и трудно – равняться надо по новым порядкам. Памятен остался ей девяносто восьмой год, когда за эту старину разогнали весь кремлевский верх, царевна Софья с сестрами едва кнута миновала, царица Евдокия при живом муже серою монашкою слезы льет в Суздале…

Прасковья недаром была родом Салтыкова – сыра, но умна, – умен был и советчик ее, управляющий и дворецкий, родной брат Василий. Они понимали, – Петру Алексеевичу в Москве без приличного царского двора не обойтись: иноземные послы, именитые иноземцы взыскательны, не всякого потащишь на Кукуй к Монсихе… Царица Прасковья завела в доме политес и принимала послов, путешественников, важных торговых людей из-за границы. Любезная старина оставалась у нее в задних комнатах, с глаз ее убирали, когда надо. За все это Петр Алексеевич царицу Прасковью любил и жаловал.

Поскучав на солнцепеке, Прасковья Федоровна удалялась с дочерьми и челядью. Буйносовы девы садились на карусель, приказывали мужикам вертеть шибче чего невозможно. Тихо визжали. Издалека доносились пушечные выстрелы да крики мужиков, поднимающих мачту где-нибудь на корабле. А там уже и обед. Дрема в жарких светелках, пахнущих смолой. Раза два из города присылали от Романа Борисовича за бельецом. Посланный рассказывал, что князюшка живет в великой тесноте – вчетвером в каморке на дворе у Апраксина, и когда кончится воронежское сидение – никто не знает…

В полдень однажды во двор верхом въехал Петр, худой, загорелые щеки свежевыбриты. Весело оглянулся на карусель, взглянул на окошки, где заметалось сонное бабье. Соскочил с коня, поправил шарф, коим был опоясан по узкому кафтану, и побежал наверх к царице Прасковье.

Минуты не прошло – всему дворцу стало известно, – завтра утром спуск корабля, и начинаются празднества.

.. . . . . . . . . . . .

Двухпалубный пятидесятипушечный корабль «Предестинация» стоял на пологом берегу на стапелях и стрелках. Крутая корма его, с тремя ярусами квадратных окошек, искусно изукрашена дубовой резьбой. По черным бортам – две белых полосы, на медных петлях откинуты пушечные люки. Подкручены к реям паруса из суровой парусины. На тупом носу, расположенном значительно ниже кормы, голая наяда поддерживала мощными, как бревна, руками длинный бушприт, несущий, в отличие от прежних кораблей, одни только косые паруса. Корабль был построен по чертежам Петра, под наблюдением его, Федосея Скляева и Аладушкина.

Солнце поднялось за цыплячье-зелеными холмами, за ветхими башнями Воронежа. День – безоблачный, прохладной синевы. Приятный ветер легко рябил воду, заманивал распустить паруса, плыть, куда полноводно течет река, – в весеннюю даль.

На дощатом помосте, близ корабля, стояли столы с яствами и питьем. Ветром трепало углы суконных красных скатертей, перья на шляпах, локоны париков, кисти офицерских шарфов. За столами сидели царица Прасковья и царевна Наталья с детьми, послы и посланники, голландские и английские купцы, поляки, немцы, иезуит из Парижа, Амалия Книперкрон, саксонский военный инженер Галларт и только что прибывший с письмом короля Августа имперский герцог Карл Евгений фон Круи. Гости, хотя бы и весьма родовитые, но не столько сейчас важные, стояли за столами на помосте. Матросы разносили водку в деревянных ведрах.

Герцог фон Круи сидел небрежно между царицей и царевной, облокотясь, покручивал светлые усы, глядел невидяще – поверх. Нос у него был длинный, кривоватый, лицо вялое, с подглазными мешками, плоский парик начинался от самых бровей. Под лиловым кафтаном – орденская лента, на шее – золотая цепь, на боках – алмазные звезды. Даже царица с царевной робели перед ним: еще бы – герцог Священной Римской империи, непобедимый воин, участник пятнадцати знатных сражений. Но видимо (так понимали московские, хотя и виду не показывали), карман у герцога был пустой, иначе бы – черт его занес в Воронеж… За стулом его стоял переводчиком Петр Павлович Шафиров.

Герцог говорил, щуря красноватые веки:

– Россия – прекрасная страна, русские – трудолюбивый и богобоязненный народ, женщины в России – восхитительны. В Европе несколько удивлены настойчивым стремлением русских воспринимать наши обычаи, нашу одежду. России самим богом указано обратить взоры на Азию. Привести к подножию царского престола бесчисленное множество азиатских народов, проложить свободный путь в Персию и Китай – вот превосходнейшая задача для пользы всего христианского мира…

Герцог не окончил размышления: гости зашумели, заширкали ногами. От корабля быстро шел царь в голландских, до колен, бархатных штанах, в парусиновой рубахе с закатанными рукавами, на затылке – клеенчатая круглая шляпа. Он остановился у помоста и почтительно снял шляпу перед толстым адмиралом Головиным, сидевшим под копной парика со стаканом венгерского…

– Господин адмирал, поздорову…

– Здравствуй, мастер Петр Алексеевич, – важно ответил Головин.

– Господин адмирал, корабль готов к пуску. Прикажи выбивать стрелы?

– С богом, начинайте.

Герцог, бросив теребить усы, с изумлением глядел, как царь, будто простой плотник, будто человек подлой породы, поклонился адмиралу, надел шляпу и торопливо зашагал по щепкам. «Готовься!..» – закричал рабочим, и те засуетились под крутым днищем корабля. По пути он подхватил чугунный молот: «Становись к стрелам… Разом… Выбивай…» Раздались удары молотов по бревнам, подпиравшим спереди огромное судно. Заиграли протяжно рожки. Гости встали, высоко держа стаканы. Было видно, как под рубашкой ходят лопатки у Петра, работающего молотом. Мачты качнулись, корабль несколько осел на салазках. Помедлил, тронулся по наклонным стапелям, смазанным салом. «Пошел, пошел…» – закричали на помосте.

Корабль все быстрее соскальзывал к реке. Под салазками задымилось сало. Нос коснулся воды. Позолоченная наяда ушла по пояс. Стремительно, раскидывая перед собою две волны, корабль вылетел на воду, повернулся и закачался. На мачты побежали вымпелы, ветер взвил их узкие шелковые языки. С бортов выбросилось пламя, ударили пушки…

.. . . . . . . . . . . .

Вторые сутки шел пир у Меньшикова на подворье – на городской стороне, у моста. Часть гостей вовсе не спала, иные валялись под столами на сене (в столовой палате уже несколько раз убирали с пола все сено, стелили новое). Дамы, отдохнув чуточку, подрумянясь, напудрясь, сменив платье, снова подъезжали вскачь в грохочущих каретах. Вчера был фейерверк, сегодня – большой бал.

Иноземцы оставались весьма довольны празднествами. Петр Павлович Шафиров, не щадя себя, поил их лучшим венгерским и сектом (своим подавали поплоше). Добился прехитрый еврей того, что некоторые посланники написали друзьям в Константинополь о всем здесь виденном: после «Предестинации» за неделю спущено еще пять больших кораблей и четырнадцать галер, остальные суда торопливо достраивались, – до самой слободы Чижовки виднелись их ребристые остовы. Если прибавить все это к азовскому флоту, султану, берегущему Черное море, как чистую, непорочную девицу, не придется теперь слишком надуваться в переговорах о мире…

.. . . . . . . . . . . .

Антонида в нежно-лазоревом платье, Ольга – в пронзительно-лимонном кушали в двухсветной дощатой, наспех построенной зале, – полтораста гостей сидели с внешней стороны поставленного покоем стола, – внутри возились шуты: скакали в чехарду, дрались пузырями с горохом, лаяли, мяукали, поднимали такую возню – сено летело на блюда и парики. На дураков никто уже не смотрел. Князь-папа в жестяной митре – под балдахином – умаялся, старик, махать платочком в окно пушкарям после каждой заздравной чаши, – от пушечных залпов сотрясались стены. Почтенный шут Яков Тургенев насмешил давеча всех – надев чалму, татарский халат и туфли, въехал на горбатой грязной свинье в зало, тряс обрюзгшим лицом, привязной бородой.

– Подходитя, – кричал, – подходитя, целуйте пятку султанскому величеству…

Сейчас он, мертвецки пьяный, валялся под столом.

Охрипли матросы-песельники, роговые музыканты несли несуразное. Все ждали танцев. Рядом с Ольгой сидел кавалер – прапорщик Преображенского полку Леопольдус Мирбах, рядом с Антонидой – моряк поручик Варфоломей Брам. Ольгин кавалер еще лопотал кое-как по-русски, мял ладонями лицо, чтобы отрезветь, но датчанин Брам, красный, как говядина, только пил, подмигивая обмиравшей деве. Ах, какие там еще разговоры и о чем?.. – все пустое!.. Только подать кончики пальцев кавалеру, приподнять спереди юбочки и в лад под скрипки, с поклонами заскользить по навощенному полу. Девы были взволнованы, как лесное озеро в грозу.

Роман Борисович сидел за другим концом стола с Авдотьей. Князю не моглось, что далек от государя. Петра окружили иноземцы: рядом – герцог фон Круи, до того пьяный, что только мотал головой, как лошадь от мух, по другую сторону – Амалия Книперкрон. До последней минуты Петр был весел, шутил и развлекался… Но что-то случилось (заметили только, – к нему подходил Меньшиков, шепнул на ухо), – в глазах его пропал смех. Он, видимо, сдерживался. Когда подали новую перемену блюд, так стал дергать ножом и вилкой, – то мимо тарелки, то себе в лицо, – Амалия Книперкрон с нежным участием положила руку ему на обшлаг:

– Герр Питер, нужно успокоиться…

Он бросил вилку, нож, морщась, засмеялся:

– Руки – враги мои… (Сунул руку под стол.) Ну, чего уставилась, умница? Так сегодня еще спляшем – каблуки собьем…

Морщинки побежали на ее лоб, сказала тихо, с укоризной:

– Герр Питер, разве я более недостойна вашего доверия?

Зрачки его метнулись, крылья короткого носа раздулись:

– Вздор, вздор!

– Герр Питер, у меня тяжелое предчувствие.

– Старуха на бобах чего-нибудь нагадала?..

Отвернулся. У Амалии затряслись губы:

– Мой отец тоже в сильнейшей тревоге… Сегодня получила письмо…

– Письмо? – Он уставился кругло, как хищная птица, на взволнованное лицо девушки. – Что пишет Книперкрон?

– Герр Питер, мы бы хотели не видеть того, чего нельзя больше не замечать… Хотели бы не слушать. Но об этом говорят уже не таясь… (Амалия страшилась произнести какое-то слово, нос ее начал краснеть.) Сие противно разуму… Сие было бы коварство… (От напряжения у нее налились слезы.) Одно слово ваше, герр Питер…

Будто для глубокого вздоха она приоткрыла рот. За стулом Петра быстро, сурово остановился Василий Волков. Обветренное лицо – не брито, суконный кафтан смят, – видимо, только что вынут из походной сумки, – за обшлагом торчал угол письма. Амалия сильно побледнела, зрачки ее торопливо перебегали с царя на Волкова. Она знала, что Василий с женой – за границей… Сюда он прискакал явно не с добрыми вестями…

Петр указал ему на стул рядом: «Садись». Подошел, криво улыбаясь, Меньшиков в роскошном парике. Петр протянул руку, Волков поспешно подал письмо.

– От короля Августа, – сказал Петр, не глядя на Амалию. – Дурные вести… В Ливонии неспокойно… (Он вертел письмо, – решительно засунул его за борт кафтана.) Ну, что ж… Ливония далека… нам веселиться не помешают… (И – Волкову.) Передай на словах…

Волков приподнялся было, Меньшиков за плечи посадил его и стоял, облокотясь о спинку стула.

– Саксонское войско короля Августа вторглось в Лифляндию без объявления войны, – запинаясь, сказал Волков. – Подошли к Риге, но смогли занять лишь невеликую крепость Кобершанц. Город атаковать побоялись за жестоким огнем шведов… Генерал Карлович после сей неудачной диверсии пошел к морю и приступом взял крепость Динамюнде, под коей в конце штурма был убит наповал из мушкета.

– Жаль, жаль Карловича, – проговорил Петр. – Что ж, это все твои вести?.. – Он положил холодную руку на руку Амалии. Девушка часто дышала. Он больно сжал ее руку. Волков замялся. Александр Данилович, пропуская локоны парика сквозь пальцы в перстнях, сказал небрежно:

– Я его спрашивал, более ничего не знает, – был в Варшаве, когда пришли вести из-под Риги. В тот же день король Август послал его сюда. Саксонцы Риги не взяли и не возьмут, – у шведов зубы крепки… Пустое дело затеяно.

Амалия, не выдергивая руки, быстро наклонила дрогнувшее лицо.

– Это война, это война, герр Питер, – зашептала. – Не скрывайте от меня… Я еще по дороге поняла… О, какое несчастье…

Он с минуту молчал. И – хриповато:

– Что поняла? Говорили что-нибудь? Кто говорил?

Тогда она сбивчиво стала рассказывать про то, как была изумлена речами князя Романа на взъезжем дворе.

– Буйносов тебе наболтал? – угрожающе переспросил Петр. – Который? Этот шут? (Амалия, брызгая со щек слезами, закивала.) Этому дураку поверила? А еще слывешь у нас умницей… Возьми платочек, оботрись… (Он чувствовал, – Амалия против воли своей внимает ему, затихает.) Так и напиши отцу: никогда не соглашусь начать несправедливую войну, не разорву вечного мира с Каролусом. А буде король польский и завладел бы Ригой, – не достанется ему сей город, вырву из лап… В сем клянусь богом…

Петр честно округлил глаза. Александр Данилович подтвердительно наклонил голову, лишь рот прикрыл пальцами, ибо усмешка какая-нибудь была бы неуместна в сем случае.

Амалия прикладывала к щекам платочек, смущенно улыбалась. Поверила и раскаивалась. Петр весело откинулся на кожаную спинку стула.

– Князь Роман, – позвал, – подь к нам.

За визгом шутов, поднявших возню вокруг блюда с миногами (катались клубком, вырывая миноги изо рта друг у друга), Роман Борисович не сразу расслышал царский голос, – до икоты смеялся. Антонида и Ольга страшными глазами указывали ему: зовет… Княгиня Авдотья потянула его за штаны: «Иди за милостью, иди, дождались, батюшка…»

Рысцою отправился на зов Роман Борисович, задрав шпагою сзади камзол, кланялся:

Глава четвертая

1

Жара. Безветрие. Черепичные крыши Константинополя выцвели. Над городом – марево зноя. Нет тени даже в бурых пыльных садах султанского дворца. У подножия крепостных стен, на камнях у зеркальной воды, спят оборванные люди. Город затих. Только с высоких минаретов начинают кричать протяжные голоса – скорбным напоминанием. Да по ночам воют собаки на большие звезды.

Миновал год, как великий посол Емельян Украинцев и дьяк Чередеев сидели на подворье в Перу. Созваны были двадцать три конференции, – но ни мы – ни взад ни вперед, ни турки – ни взад ни вперед. На днях прибыл гонец от Петра с приказом вершить мир спешно, – уступить туркам все, что возможно, кроме Азова, о гробе господнем лучше совсем не поминать, чтобы не задирать католиков, и, уступив, уже на сей раз стоять крепко.

На двадцать третьей конференции Украинцев сказал: «Вот наше последнее слово… Жития нам осталось в Цареграде две недели… Не будет мира – сами на себя пеняйте: флот у великого государя не в пример прошлому году… Чай, слышали…» Для устрашения великое посольство перебралось с подворья на корабль. «Крепость» стоял так долго в бездействии, – плесенью заросли борта, в каютах завелись тараканы и клопы, капитан Памбург совсем обрюзг от скуки.

Украинцев и Чередеев просыпались до света, почесывались и кряхтели в душной каюте. Надевали прямо на исподнее татарские халаты, выходили на палубу… Тоска, – над темным еще Босфором, над выжженными холмами разливалась безоблачная заря, таящая зной. Садились закусывать. Квасу бы с погребицы… Какой черт! – ели вонючую рыбу, пили воду с уксусом, – все без вкуса. Капитан Памбург, пропустив натощак чарку, прохаживался в одних подштанниках по рассохшейся палубе. Выкатывалось оранжевое солнце. И скоро нестерпимо было глядеть на текучую воду, на лениво колыхающиеся у берега лодки с арбузами и дынями, на меловые купола мечетей, на колющие глаз полумесяцы в синеве. Доносился шум голосов, крики, звонки продавцов из узких переулков Галаты.

– Емельян Игнатьевич, ну, что тебе пользы от меня, – говорил дьяк Чередеев, – отпусти ты меня… Пешком уйду…

– Скоро, скоро домой, потерпи, Иван Иванович, – отвечал Украинцев, закрывая глаза, чтобы самому не видеть опостылевшего города.

– Емельян Игнатьевич, на одно бы согласился: в огороде, в лебеде, в прохладе полежать… (И без того длинное, узкобородое лицо Чередеева совсем высохло от жары и тоски, глаза завалились.) У меня в Суздале домишко… На огороде две березы старых, – во сне их вижу… Утречком встанешь – пошел скотинку взглянуть, ан ее уже выгнали на луг… Пойдешь на пасеку, – трава по пояс… На речке мужики идут бреднем… Бабы стучат вальками. Приветливо…

– Ай, ай, ай, да, да, да, – кивал морщинистым лицом великий посол.

– На обед – пирог с соминой…

Украинцев, покачиваясь, не открывая глаз:

– Сомина – жирновато, Иван Иванович… По летней поре – ботвинью… Квасок мятный…

– Хороша уха из ершей, Емельян Игнатьевич…

– И его чистить нельзя, ерша, как есть, сопливого надо варить. Сварил – долой и туда – стерлядь…

– Какое государство, боже мой! Ну, а здесь, Емельян Игнатьевич? Истинно – бусурмане. Так, марево какое-то. И гречанки здесь – истинно сосуд мерзостей…

– Вот этого тебе бы надо избегать, Иван Иванович.

У Чередеева на большом носу, как просо, проступал пот. Глаза глубже заваливались. От берега к кораблю шел шестивесельный сандал, покрытый ковром. Капитан Памбург вдруг закричал хрипло:

– Боцмана, свистать всех наверх! Давай трап.

На сандале подплыл, торопливо шлепая туфлями, – взобрался по трапу Соломон, один из подьячих великого визиря, быстрый в мыслях и в движениях тела, со скуластым лицом, приплюснутым носом. Живо обшарил глазами корабль, живо, – ладонь – ко лбу, к губам, к сердцу, – заговорил по-русски:

– Великий визирь просит спросить про твое здоровье, Емельян Игнатьевич… Боится, что тебе тесно на корабле. С чего разгневался на нас?

– Здравствуй, Соломон, – ответил Украинцев как можно не спеша, – скажи и ты про здоровье великого визиря… Все ли у вас слава богу? (При сих словах приоткрыл острый глаз.) А нам и здесь хорошо. По дому соскучились. Всего дому-то здесь – пятьдесят футов под ногами.

– Емельян Игнатьевич, можно в сторонку?

– Отчего же, можно и в сторонку, – кашлянув, сказал Че-редееву и Памбургу: – Отойдите от нас. – И сам отступил в тень паруса.

Соломон улыбкой открыл корявые десны:

– Емельян Игнатьевич, я вам истинный друг, врагов ваших по пальцам знаю… (Замелькал перстами перед носом Украинцева, – тот только: «Так, так».) Над их происками смеюсь… Не будь меня, Диван бы и говорить с вами перестал… Удалось мне повернуть дело, – великий визирь хоть завтра подпишет мир… Бакшиш надо дать кое-кому…

– Вот как? – повторил Украинцев. Все теперь было понятно. Один грек, состоявший у него на жалованье, вчера донес, что в Константинополь вернулся из Парижа французский посол и было собрание Дивана – султанских министров – и они получили большие подарки. Емельян всю ночь, мучаясь от жары и тараканов, думал: «К чему бы сие? Не иначе, как снова втравляют турок в войну с австрийским цезарем. А посему туркам надо развязать руки с московскими делами…»

– Что ж, бакшиш – дело десятое… Ты вот что скажи великому визирю: ждем-де мы только попутного ветра. Будет мир – хорошо, не будет – еще нам лучше… А миру быть так… (Твердо из-под седатых бровей стал глядеть на Соломона.) Днепровские городки мы разорим, как уговорились… Но взамен вокруг Азова быть русской земле на десять дней верхового пути. Это твердо…

Соломон, испугавшись, как бы совсем бакшиш не ушел от него, – русские, видимо, знали больше, чем надо, – схватил великого посла за рукава. Начал спорить. Пошли в каюту. Пам-бург, зная, что много глаз глядит в подзорные трубы на «Крепость», послал матросов на мачты – будто бы готовить паруса к походу. Емельян на минуту показался из каюты.

– Иван Иванович, приберись, в город поедем.

И скоро сам вышел при парике и шпаге. Соломон подхватывал его за локти, когда спускались по трапу в сандал.

После полудня впервые за много дней лениво плеснулся узкий вымпел на корабле. Далекие холмы стало затягивать бесцветной мглой. Синева неба будто насыщалась пылью, заволакивало город. Начал дуть ветер из пустыни.

На другой день был подписан мир.

2

Иван Великий гудел над Москвой, – двадцать четыре молодца гостинодворца раскачивали его медный язык. Шло молебствие о даровании победы русскому оружию над супостаты. Сегодня после обедни думный дьяк Прокофий Возницын по древнему обычаю, – в русской шубе, в колпаке меховом, в сафьяновых сапожках, – вышел на постельное крыльцо (уже зараставшее крапивой и лопухами), внятно множеству сбежавшегося народа прочел царский указ: идти на свейские города ратным людям войною. Быть на коне всем стольникам, стряпчим, дворянам московским и жильцам и всем чинам, писанным в ученье ратного дела.

Давно ждали этого, и все же Москва всколыхнулась до утробы. С утра, пылью застилая улицы, проходили полки и обозы. Солдатские женки бежали рядом, взмахивали отчаянно длинными рукавами. Посадские люди во множестве жались к заборам от прыгающих по бревенчатой мостовой пушек. В раскрытые двери из древних церковок громогласно вопили дьякона: «Побе-е-ды!..» Распахивались ворота боярских дворов, выскакивали всадники, – иные по-старинному в латах и епанчах, – горяча коней, врезались в толпу, хлестали нагайками. Сталкивались телеги, трещали оси, грызлись, взвизгивали кони.

В Успенском соборе в огнях множества свечей слабый телом патриарх Адриан, окутанный дымами ладана, плакал, воздев ладони. Бояре и за ними плотною толщей именитые купцы и лучшие гостиной сотни стояли на коленях. Все плакали, глядя на слезы, текущие по запрокинутому к куполу лицу владыки. Архидьякон, разинув пасть, надув жилы на висках, возгласами победы, подобно трубе Страшного суда, покрывал патриарший хор. Черна была мантия патриарха, черны лики святителей в золотых окладах, – золотом и славою сиял храм.

Купечество в таком множестве в первый раз допускалось в Успенский собор – в твердыню боярскую. Бурмистерская палата пожертвовала на сей случай двадцать пять пудов восковых свечей, да многие именитые поставили отдельно свечи – кто в полпуда, а кто и в пуд. Дьяконов просили не жалеть ладана. Иван Артемич Бровкин, сопя от слез, повторял: «Слава, слава…» По одну его сторону президент Митрофан Шорин самозабвенным голосом подпевал хору, по другую Алексей Свешников цыганскими глазами так жадно ел золото иконостаса, риз и венцов, будто вся эта мощь была его делом… «Победы!» – взревел, потрясая своды, пышно облаченный архидьякон, – красные розы, вытканные на ризе его, затянуло клубами.

Пошли к кресту. Первым – тучный, седой князь-кесарь Федор Юрьевич, – с минуту целовал крест, вздрагивая дряхлыми плечами. За ним – князья и бояре, один старее другого (молодые уже все были на службе и в походе). Истово двинулось купечество. Церковному старосте, державшему большой поднос, бросали со звоном червонцы, перстни, жемчужные нитки. Выходили из собора, подняв головы. Еще раз перекрестясь на огромный лик над входом, встряхивали волосами, надевали шапки и шляпы, шли через плешивую, поросшую травкой площадь в Бурмистерскую палату, – бойко стучали каблучками, хозяйственно поглядывали на толпы простого народа, на окна приказов.

Ивана Артемича при выходе схватили за бархатные полы десяток черных, корявых рук: «Князь, князь… Копеечку… Кусо-о-о-чек!» – вопили косматые, беззубые, голые, гнойные… Ползли, тянясь, трясли лохмотьями: «Князь, князь!..» Ужасаясь, Иван Артемич оглядывался: «Что вы, дураки, нищие, какой же я князь!..» Выворотил оба кармана, кидал копейки… Плешивый юродивый задребезжал кочергами, взвыл нечеловечьим голосом: «Угольков хочу горяченьких…»

Тут же, посмеиваясь щелками глаз, щипля бороденку, стоял Васька Ревякин. Оторвав кое-как полы, Иван Артемич – ему:

– Не твое ли это войско, купец?.. Ты б лучше лоб перекрестил для такого дня…

– Мы с миром, Иван Артемич, – приложив к животу руки, Ревякин поклонился, – с миром смиряемся… Мир убог, и мы у бога…

– Тьфу! Пес, начетчик!.. Чистый пес!.. – Иван Артемич пошел прочь, вдогонку ему козлом заблекотал юродивый.

3

Солдатам то и дело приходилось, навалясь, вытаскивать из грязи телеги и пушки. Много дней дул ветер с запада, куда медленно, растянувшись на сотню верст, двигались войска генералов Вейде и Артамона Головина. (Репнинская дивизия никак не могла еще тронуться из Москвы.) Шли сорок пять тысяч пеших и конных и тысяч десять телег.

Студеные туманы волоклись по верхушкам леса. Дождь сбивал последние листья с берез и осин. В синеватой грязи разъезженных дорог колеса увязали по ступицу, кони ломали ноги. По всему пути валялись раздутые чрева, задранные ноги конской падали. Люди молча садились на гребни канав, – хоть убивай их насмерть. Особенно оказались нежны иностранные офицеры, – давно послезали с седел, в мокрых плащах, в мокрых париках дрожали среди рухляди под рогожными верхами повозок.

Из Москвы войска выходили нарядными, в шляпах с перьями, в зеленых кафтанах, в зеленых чулках, к шведской границе подходили босыми, по шею в грязи, без строя. Когда огибали Ильмень-озеро, вздутые воды, хлынув на луговой берег, потопили много обозных телег.

От великого беспорядка обозы не поспевали, путались. На стоянках нельзя было разжечь костров, – сверху – дождь, снизу – топь. Хуже злого врага были конные сотни дворянского ополчения, – как саранча растаскивали съестное из окрестных деревень. Проходя мимо пеших, кричали: «С дороги, сиволапые». Алексей Бровкин – капитан в передовом полку фон Шведена – лаялся и не раз дрался тростью с конными помещиками. Трудов и тяготы было много, порядка мало.

Передовое войско вышло из грязи только у реки Луги, близ границы, и здесь стало лагерем, поджидая обозы. Разбили палатки, кое-как сушились. Солдаты вспоминали азовские походы, некоторые ратники помнили походы Василия Голицына в Крым. Сравнить нельзя, – идти вольными степями на теплый юг!.. С песнями, помнится, шли… А это что за земля? Болота угрюмые, тучи да ветер. Много слез придется пролить – воевать эту голодную землю.

Едко дымили костры у палаток. Солдаты латали одежонку, спускались по скользкому обрыву к речке – стирать. Казенные башмаки у всех развалились к черту, – хорошо, кто добыл лапти с онучами, другие обматывали ноги тряпьем. Тут и без войны к ноябрю месяцу ляжет половина народу. Конные иногда приводили на аркане чухонца – языка. Обступали, спрашивали его по-русски и по-татарски – как здесь живут? Глупый был народ чухонцы – только моргал коровьими ресницами. Вели в палатку к Алексею Бровкину – на допрос. Таких языков отпускали редко, – связав, отсылали в обоз, продавали за три четвертака, – иных, очень здоровых, и дороже – маркитантам, а эти перепродавали в Новгород, где сидели приказчики военных поставщиков.

Алексей Бровкин строго вел ротное хозяйство: солдаты его были сыты, – зря не обижал, ел из солдатского котла, но баловства, оплошностей не спускал: каждый день кричал кто-нибудь, лежа кверху голой задницей под палками у его палатки. Среди ночи просыпался, сам проверял дозоры. Однажды, неслышно подойдя к лесной опушке, стал слушать: не то дерево поскрипывало, не то скулил зверь какой-то. Негромко окликнул. Смутно виднелся сидевший на пне солдат, – обхватил ствол ружья, прижался головой к железу. Алексей – ему:

– Кто на дозоре?

Солдат вскочил – чуть слышно:

– Это я…

– Кто на дозоре? – гаркнул Алексей.

– Голиков Андрюшка.

– Ты скулил?

Солдат, – странно глядя в лицо:

– Не ведаю…

– Не ведаю! Эх, великопостники…

Побить бы надо его, конечно… Алексею вспомнилось летящее выше леса пламя над рухнувшей церковкой, над заживо сгоревшими и на озаренном снегу – этот, заламывающий руки. Тогда Алексей велел его взять вместе с бешеным мужиком и старцем Нектарием. По дороге Нектарий ушел, – черт его знает как, – ночью, когда стояли под елями, Андрюшка Голиков лежал в санях под рогожей без памяти, не ел, не говорил. В Повенце, в земской избе, когда на допросе пригрозили кнутом, вдруг сорвался: «За что мучите? Уж мучили… Таких мук нет еще…» – и стал рассказывать все (подьячий не поспевал макать перо), – сорвав подрясник, показал язвы от побоев. Алексей увидел – это человек не обыкновенный, грамотный, – велел обстричь ему космы, вымыть в бане, определить в солдаты.

– Разве воину полагается скулить… Нездоров, что ли?

Голиков не отвечал, стоял вытянувшись, прилично. Алексей погрозил тростью, пошел прочь. Голиков отчаянно:

– Господин капитан…

У Алексея от этого голоса из темноты что-то даже дрогнуло – сам был такой когда-то. Остановился. Сурово:

– Ну? Что тебе еще?

– В тьме страшно, господин капитан: ночной пустыни боюсь… Хуже смерти – тоска… Зачем нас сюда пригнали?

Алексей так удивился – опять подошел к Голикову:

– Как ты можешь рассуждать, гультяй! За такие речи – знаешь?

– Убейте меня сразу, Алексей Иванович… Сам я себе хуже врага… Так жить – скотина бы давно сдохла… Мир меня не при– нимает… Все пробовал – и смерть не берет… Бессмыслица… Возьмите ружье, колите багинетом…

В ответ Алексей, сжав зубы, ударил Андрюшку в ухо, – у того мотнулась голова, но не ахнул даже…

– Подыми шляпу. Надень. В последний раз добром с тобой говорю, беспоповец… У старцев учился!.. Научили тебя уму!.. Ты – солдат. Сказано – идти в поход, – иди. Сказано – умереть, – умри. Почему? Потому так надо. Стой тут до зари… Опять заскулишь, услышу, – остерегись…

Алексей ушел, не оборачиваясь. В палатке прилег на сено. До рассвета было еще далеко. Промозгло, но ни дождя, ни ветра. Натянул попону на голову. Вздохнул: «Конечно, каждый из них молчит, а ведь думают… Ox, люди…»

.. . . . . . . . . . . .

Сутулый солдат, Федька Умойся Грязью, мрачно подавал из ковшика на руки, – Алексей фыркал в студеную воду, вздрагивал всей кожей. Утро было холодное, на прилегшей траве – сизый иней, под ботфортами похрустывала вязкая грязь. Дымы костров поднимались высоко между палатками. Непроспавшийся прапорщик Леопольдус Мирбах, в бараньем кожане, накинутом поверх галунного кафтана, кричал что-то двум солдатам, – они стояли, испуганно задрав головы.

– Пороть, пороть! – повторял он осипшим голосом. – Пфуй! Швинь! – Взял одного за лицо, сжав – пхнул. Поправляя на плече кожан, пошел к палатке Алексей. Давно небритое лицо надуто, глаза опухшие. – Горячий вод – нет… Кушать – нет… Это – не война… Правильный война – офицер доволен… Я не доволен… У вас паршивый зольдат…

Алексей ничего не ответил, – зло тер щеки полотенцем. Крякнув, подставил Федьке спину в грязной сорочке: «Вали… – тот начал колотить ладошами. – Крепче…»

Из леса в это время выехала тяжелая повозка с парусиновым верхом на обручах. От шестерни разномастных лошадей валил пар. Позади – десяток всадников в плащах, залепленных грязью. Повозка, валясь на стороны по истоптанному жнивью, шагом направлялась к лагерю. Алексей схватил кафтан, – от торопливости не попадал в рукава, – подхватив шпагу, побежал к палаткам.

– Барабанщики, тревогу!

Повозка остановилась. Вылез Петр – в меховом картузе с наушниками. Путаясь звездчатыми шпорами, вылез Меньшиков в малиновом широком плаще на соболях. Всадники спешились. Петр, морщась, глядел на лагерь – засунул красные руки в карманы полушубка. В прозрачном воздухе запела труба, затрещали барабаны. Солдаты слезали с возов, выбегали из палаток, застегивались, накидывали портупеи. Строились в карею. Вдоль линии рысцою шли прапорщики, тыча тростями, ругаясь по-немецки. Алексей Бровкин, – левая рука на шпаге, в правой – шляпа, – остановился перед Петром. (Парика впопыхах не нашел.)

Петр, – смотря поверх его вихрастой головы:

– Покройся. В походе шляпы не снимать, дурак. Где ваш пороховой обоз?

– Остался на Ильмень-озере, весь порох подмочен, господин бомбардир.

Петр перекатил глаза на Меньшикова. Тот лениво перекосился выбритым лицом.

– Извольте ответить, – сказал он, так же глядя поверх Алешкиной головы, – где другие роты полка? Где полковник фон Шведен?

– Ниже по реке вразброс стоят, господин генерал…

Меньшиков с той же кривой усмешкой покачал головой, Петр только насупился.

Оба они, – саженного роста, – пошли по кольям жнивья к выстроенной карее. Не вытаскивая руки из карманов, Петр будто рассеянно оглядывал серые, худые лица солдат, исковерканные непогодой, скверно свалянные шляпы, потрепанные кафтаны, тряпки, опорки на ногах. Одни только прапорщики-иноземцы вытягивались молодцевато. Так стояли долго перед cтроем, Петр, – дернув вверх головой:

– Здорово, ребята!..

Прапорщики яростно обернулись к линии. По рядам пошло нестройно:

– Желаем здравия, господин бомбардир.

– У кого жалобы? – Петр подошел ближе.

Солдаты молчали. Прапорщики (рука – на отнесенной вбок трости, левый ботфорт – вперед) воткнулись глазами в царя. Петр повторил резче:

– У кого жалобы, выходи, не бойся.

Кто-то вдруг глубоко вздохнул – всхлипом (Алексей увидал Голикова: у него мушкет ходил в руках, но справился, смолчал).

– Завтра пойдем на Нарву. Трудов будет много, ребята. Сам свейский король Каролус идет навстречу. Надо его одолеть. Отечества отдать нам не мочно. Здесь – Ям-город, Иван-город, Нарва, – вся земля до моря наше бывшее отечество. Скоро одолеем и скоро отдохнем на зимних станах. Понятно, ребята?

Строго выпучился. Солдаты молча глядели на него. Чего уж понятнее. Один мрачный голос из рядов прохрипел: «Одолеем, на это людей хватит». Меньшиков сейчас же шагнул вперед, всматриваясь – кто сказал? (У Алексея упало сердце: сказал Федька Умойся Грязью, самый ненадежный солдатешка.)

– Господин капитан… (Алексей подскочил.) За порядок в роте благодарствую тебя… В остальном – не виноват. Извольте выдать людям по тройной чарке водки.

Петр пошел к повозке, опустив голову. Меньшиков моргнул Алексею (на этот раз изволил признать старого друга), выпростал из мехового плаща холеную руку, похлопал Алешку и, – нагнувшись к уху:

– Петр Алексеевич – ничего, доволен. У тебя не то, что у других… Отличись под Нарвой – в подполковники махнешь… Ивана Артемича видел в Новгороде, – приказал тебе кланяться…

– Спасибо вам, Александр Данилович…

– Счастливо! – Подхватив спереди плащ, Меньшиков рысью догнал Петра. Сели в повозку – поехали берегом туда, где река, отражавшая холодное небо, загибала за еловый лес.

.. . . . . . . . . . . .

Верстах в двух от Нарвы по течению реки, через два рукава Наровы, огибающие длинный и топкий остров Кампергольм, был наведен плавучий мост. По нему прошли конные полки Шереметьева и двинулись на ревельскую дорогу – чинить над неприятелем промысел. За ними на левый берег перешли части дивизии Трубецкого. В версте перед каменными бастионами Нарвы они огородились обозом. Нарвский гарнизон не препятствовал переправе, – видимо, за малочисленностью боялись выйти в открытое поле.

Двадцать третьего сентября все головное войско, свернув с ямгородской дороги, вышло на холмистую равнину и в виду приземистых, поросших травою башен Иван-города, – бывшей некогда твердыни Ивана Грозного, – и голубоватых – за рекой – островерхих кирок и черепичных крыш Нарвы двинулось к острову Кампергольм и начало переправу по зыбким мостам через мутную и быструю реку.

День был тихий. Солнце – неяркое, скудное. На кирпичных церквах Нарвы и Иван-города дребезжали набатные колокола.

К мостам по широко разъезженной песчаной дороге валили без строя солдаты; стрельцы в ненавистных Петру колпаках с лисьими опушками; изломанные, кое-как связанные телеги с бочонками, кулями, ящиками, с прозеленевшими караваями хлеба; мужики-возчики, вконец оборванные за дорогу, хлестали по тощим лошаденкам, влезавшим через силу в мочальные хомуты; проплывало знамя, прикрученное к древку, или значок на пике, или банник на плече у пушкаря, потерявшего свою часть; постукивая тростью по головам, протискивался верховой офицер, закинувший плащ за плечо; с гиком проскакал боярский сын в распахнутой шубе поверх дедовской кольчуги, и за ним подпрыгивали на клячах его люди – как бочки – в кафтанах из стеганого войлока, с татарскими луками и саадаками за спиной…

Все, проходя, оборачивались к лысому бугру, – в стороне от дороги, на бугре, на серой лошади сидел царь в железной кирасе, смотрел в подзорную трубу. О стремя с ним на вороном коне подбоченился Меньшиков, – поглядывал весело, ветер играл перьями его золоченого шлема.

Войска располагались полукругом – в расстоянии пушечного выстрела – перед крепостью, опираясь флангами о Нарову; выше города по течению реки стали части дивизии Вейде, в центре, у подножия лесистого холма Германсберг, – дивизия Артамона Головина, на левом фланге, у моста через остров Кампергольм, – семеновцы, преображенцы и стрелецкие полки Трубецкого. Здесь же был разбит шатер герцога фон Круи, ехавшего при войске как высший советник. Петр и Меньшиков остановились на самом острову, в рыбачьей избе.

По всей линии начали рыть глубокий ров с люнетами, реданами и бастионами, обращенными к внешней стороне – на случай подхода шведов по ревельской дороге. Перед бастионами Нарвы возводились редуты для установки ломовой артиллерии. Осадными работами руководил инженер Галларт. С верков крепости отрывались клубы дыма, свирепо в осенней сырости рявкали пушки, высоко забиравшимися дымящими дугами неслись бомбы, падали, рвались близ телег, палаток, во рвах, откуда выскакивали солдаты. От бомб запылало несколько мыз среди садов и огородов. Дым от пожарищ и множества костров тянуло седой тучей на город, откуда вспыхивали огненные языки пушечных выстрелов.

Нарвским комендантом был опытный и отважный воин полковник Горн.

Петр с инженером Галлартом, пробираясь верхами под защитой садов и строений, осматривали бастионы, – Фома, Глориа, Кристеваль, Триумф. Иногда приходилось подъезжать так близко, что в амбразурах видны были суровые лица шведских пушкарей. Не суетясь, но живо накатывали, наводили пушку, зорко ждали. Огонь! Ядро, неумолимо нажимая воздух, с шипом проносилось над головами. У Петра расширялись глаза, взбухали желваки на скулах, но ядрам не кланялся. Инженер Галларт, человек бывалый (деловитый, спокойный, скучный), вовремя трогал шпорами коня, отъезжал в сторону. Роскошный Меньшиков, – по нему-то каждый раз и целились, – только встряхивал перьями шлема, хвастливо кричал пушкарям: «Плоховато, камрады!», похлопывал по шее танцующего жеребца. Полсотни драгун, усатых и рослых, недвижимо ожидали – в кого шлепнет черный мячик.

Крепостные стены были высоки. Бастионы, выступавшие полукружьями, сложены из валунного камня, столь крепкого, что чугунное ядро разлетается о него, как орех. В башенные щели и амбразуры высовывались тяжелые пушки – их в крепости было не менее трехсот, гарнизона – тысячи две – пехоты, конницы и вооруженных граждан. Врали разведчики, что Нарву можно было взять с налета.

Петр слезал с лошади, присев на барабан, раскладывал на коленях лист бумаги. Мишка-денщик подавал чернильницу. Галларт присаживался на корточки около, – расстояние прикидывал на глаз. Большая рука Петра, державшая гусиное перышко, осторожно проводила дрожащие линии. Меньшиков прохаживался перед полукружьем сидевших на конях драгун.

– На каждый бастион – по пятнадцати ломовых орудий, всего для прорыва нужно шестьдесят сорокавосьмифунтовых медных орудий, – говорил Галларт ровным, скучным голосом. – Сто двадцать тысяч ядер, на плохой конец…

– Здорово! – сказал Петр.

– Для зажигания пожаров в городе перед штурмом потребуется не меньше сорока мортир и по тысяче бомб на каждую…

– Вот в Европе они как рассуждают, – сказал Петр, помечая цифры.

– Десять больших бочек уксусу для охлаждения орудий… Только непрестанною стрельбой, сущим адом всех батарей сокрушается твердость осажденных, – учит маршал Люксамбур… Нужно пятнадцать тысяч ручных гранат. Тысячу осадных двенадцатиаршинных лестниц, столь легких, чтоб каждую могли нести бегом два человека. Пять тысяч мешков с шерстью…

– А это зачем?

– Для защиты воина от мушкетных пуль. При осаде Дюнкирхена маршалу Вобану, заграждаясь таковыми мешками, удалось подойти вплоть к воротам, сколь ни была жестока стрельба, ибо пуля легко запутывается в шерсти…

– Ладно, – неуверенно сказал Петр, помечая на листке. – Данилыч, шерсти требуется пять тысяч мешков!..

Меньшиков, опершись о раздвинутые колени, нагнулся над трепещущей от ветра бумажкой. Покрутил губами:

– Баловство, мин херц. Да и шерсти совсем не достать. (Галларту.) Под Азовом с одними шпагами на стены лезли, а добыли город…

Позади – в ряду драгун – забилась лошадь, глухо вскрикнул человек. Обернулись. Сивая лошадь у одного, подбирая ноги, слепо вздергивала башкой, – выше ноздрей у нее била струею в палец черная кровь. Усатые драгуны, дичась, косились в сторону кустов, откуда, шагах в ста, выпыхивали дымки. Петр, как поднял руку с пером, так и застыл, сидя на барабане.

Незаметно, за грохотом пушечной стрельбы, из ворот крепостной башни (отсюда невидимой за выступом бастиона Глория) вышел отряд егерей и перебежал за плетнями огородов. Вслед за ними на тяжелых рыжих лошадях вылетело полсотни рейтар в железных кирасах, низко надвинутых касках. Подняв шпаги, они скакали, растянувшись по вересковому полю, в обход слева.

Александр Данилович секунду – не более – глядел широко разинутыми глазами на диверсию неприятеля, кинулся к вороному жеребцу, отстегнув, швырнул плащ, вскочил в седло: «Шпаги – вон!» – заорал, багровея. Выдернул шпагу, впился звездчатыми шпорами, упал на шею вставшему на дыбы жеребцу, толкнул его с места во весь мах: «Драгуны, за мной!» – и все, Меньшиков и драгуны, огибая стоящего около барабана Петра, поскакали наперерез рейтарам, уже начавшим осаживать и поворачивать…

Галларт, озабоченно поджав тонкие губы, подвел Петру его серую, с черной гривой, беспокоящуюся кобылу:

– Прошу вас выйти из поля обстрела, ваше величество.

Петр запрыгал на одной ноге, садясь в седло, – глядел, как сближались драгуны и рейтары. Наши скакали плотной кучей, впереди подпрыгивали перья на сверкающем шлеме Алексашки; шведы далеко растянулись по полю, и сейчас фланговые, круто повернув, шпорили и били шпагами коней. Но сбиться не успели. Петр видел, – вороной жеребец Алексашки ударил грудью рыжую лошадь, рейтар завалился, хватаясь за гриву… Красные перья заметались среди железных касок. Но уже налетели всею лавой драгуны и, не задерживаясь, продолжали скакать (будто шутя – размахивали шпагами). За ними на поле оставались лежащие люди: один мотал опущенной головой, силился приподняться, другой вздрагивал задранными коленями. Несколько порожних лошадей испуганно скакало по полю.

Галларт упорно тянул за узду. «Ваше величество, здесь опасно». Серая кобыла приседала, вертела задом. Петр ударил ее пятками. Отъехав, продолжал оборачиваться. Рейтары теперь изо всей силы уходили от русских: справа, преграждая им дорогу в город, скакали через бурые полосы жнивья, с татарской удалью размахивали кривыми саблями пестрые разномастные всадники – несколько сотен дворянского иррегулярного полка. Из-под дощатого навеса на крепостной стене трещали по ним мушкетные выстрелы.

Въехали в березняк, – Петр вздохнул всем ртом, пустил кобылу шагом. «Да, нелегко будет», – ответил своим мыслям. Галларт сказал:

– Могу вас поздравить, ваше величество, у вас отличные кавалеристы.

– Что ж из того – это еще полдела… Осерчать, скакать, рубить… Этим одним крепость не возьмешь…

Поднялся на бугор, натянул поводья и долго, морща лоб, глядел на растянувшуюся верст на семь линию войск и обозов. Повсюду из рвов лениво летели комья земли. Крики, ругань.

Люди какие-то – без дела у костров, у распряженных телег. Стреноженные тощие лошаденки. Тряпье на кустах. Казалось, вся эта громада войск двигается и живет неповоротливо, с великой неохотой.

– Раньше ноября и думать нечего, – сказал Петр. – Покуда мороз не хватит – не подвезем ломовых пушек. Одно – на бумаге, одно – на деле…

Снова тронув шагом, стал расспрашивать Галларта о походах и осадах знаменитых маршалов Вобана и Люксамбура – творцов военного искусства. Расспрашивал об оружейных и пушечных заводах во Франции. Дергал тонкой шеей, туго перетянутой полотняным галстуком:

– Само собой… Там все налажено, все под руками… У них дороги, или у нас дороги…

Перемахивая через рвы, подскакал Меньшиков, весь еще горячий, весело оскаленный, с дикими глазами… На шлеме торчало только одно перо, на медной кирасе – следы ударов. Осадил тяжело поводившего пахами коня.

– Господин бомбардир… Враг отбит с уроном, – рейтар едва половина ушла от нас… (Сгоряча приврал, конечно.) Наших двое убитых, да есть оцарапанные…

У Петра от удовольствия глядеть на Алексашку наморщился нос.

– Ладно, – сказал, – молодец.

.. . . . . . . . . . . .

Вечером в шатре у герцога фон Круи собрались генералы: напыщенный, весьма суровый Артамон Головин (первый созидатель потешного войска), князь Трубецкой – любимец стрелецких полков, – дородный, богатый боярин, командир гвардии Бутурлин, знаменитый громоподобной глоткой и тяжелыми кулаками, и совсем больной, плешивый Вейде, дрожавший в бараньем тулупе. Когда пришли Петр, Меньшиков и Галларт, герцог просил – за стол отужинать по-походному. Были поданы редкие и даже невиданные кушанья (нарочный герцога добыл их в Ревеле), в изобилии разносили французские и рейнские вина.

Герцог чувствовал себя как рыба в воде. Приказал зажечь много свечей. Разводя костлявыми руками, рассказывал о знаменитых сражениях, где он, на высоте – над полем кровавой битвы, – поставив ногу на разбитую пушку, отдавал приказания: кирасирам – прорвать каре, егерям – опрокинуть фланги. Топил в реке целые дивизии, сжигал города…

Русские, хмуро опустив глаза, ели спаржу и страсбургские паштеты. Петр рассеянно глядел герцогу в длинноносое лицо с мокрыми усами. Принимался барабанить по столу или вертел лопатками, будто у него чесалось. (С начала похода замечен был у Петра Алексеевича этот рассеянный взор.)

– Нарва! – восклицал герцог, протягивая денщику пустую чашу. – Нарва! Один день хорошей бомбардировки и короткий штурм южных бастионов… На серебряном блюде ключи от Нарвы – ваши, государь. Оставить здесь небольшой гарнизон и всеми силами, развернув на флангах конницу, обрушиться на короля Карла. Сочельник будем встречать в Ревеле, мое честное слово.

Петр поднялся от стола, пошагал, нагибаясь, чтобы не задевать головой за полотнище шатра, поднял с пола соломинку, прилег на герцогскую кровать (принесенную с ближней мызы). Поковырял соломиной в зубах.

– Галларт дал мне роспись, – сказал, и все обернулись к нему, оставили еду. – Будь у нас все, что сказано в росписи, Нарву мы возьмем. Нужно шестьдесят ломовых орудий… (Сев на кровати, вытащил из-за пазухи смятый листок, бросил на стол – Головину.) Прочти… У нас пока что ни одной доброй пушки на редутах. Репнин с осадными орудиями бьется в грязях под Тверью… Мортиры, – сегодня узнал, – застряли на Валдае… Пороховой обоз по сю пору на Ильмень-озере… Что вы думаете о сем, господа генералы?..

Генералы, придвинув свечу, склонились головами над росписью. Один Меньшиков сидел поодаль со злой усмешкой перед полным кубком.

– Не лагерь – табор, – помолчав, опять сурово, не торопясь, заговорил Петр. – Два года готовились… И ничего не готово… Хуже, чем под Азовом. Хуже, чем было у Васьки Голицына… (Алексашка зазвенел шпорой, до ушей оскалился – зловредный.) Лагерь! Солдаты шатаются по обозам… Баб, чухонок, полон обоз… Гвалт… Беспорядок… Работают лениво, – плюнуть хочется, как работают… Хлеб – гнилой… Солонины в некоторых полках – только на два дня… Где вся солонина? В Новгороде? Почему не здесь? Пойдут дожди – где землянки для солдат?

В шатре только потрескивали свечи. Герцог, плохо понимая, о чем речь, с любопытством переводил глаза с Петра на генералов.

– Два месяца идем от Москвы, не можем дойти. Поход! Известно вам, – король Карл принудил Христиана к позорному миру, принудил уплатить двести пятьдесят тысяч золотых дублонов контрибуции. Ныне Карл со всем войском высадился в Пернове и маршем идет на Ригу… Если теперь же он разобьет под Ригой короля Августа, – в ноябре надо его ждать сюда, к нам… Как будем встречать?

Старший по чину Артамон Головин, встав, поклонился, навесил седые брови:

– Петр Алексеевич, с божьей помощью…

– Пушки нужны! – перебил Петр, жила вздулась у него на лбу. – Бомбы! Сто двадцать тысяч ломовых ядер! Солонины, старый дурак…

.. . . . . . . . . . . .

Снова недели на две зарядили дожди, потянули с моря непросветные туманы. Солдатские землянки заливало, шатры протекали, от сырости, от ночной стужи некуда было укрыться. Весь лагерь стоял по пояс в болоте. Люди начали болеть поносами, открывалась горячка, – каждую ночь на десятках телег увозили мертвых в поле.

С крепости по осаждающим, не переставая, били из пушек и мелкого ружья. На рассвете чаще всего бывали вылазки, – шведы снимали сторожевых, подползали к землянкам, забрасывали спящих ручными гранатами. Петр ежедневно объезжал всю линию укреплений. В мокром плаще, в шляпе с отвисшими полями, молчаливый, суровый, появлялся на серой кобыле из дождевой завесы, – остановится, поглядит стеклянным взором и шагом дальше по изрытому полю – в туман.

Обозы подходили медленно. С пути доносили, что вся беда с подводами: у мужиков все взято, приходится брать у помещиков и в монастырях. Лошаденки худые, корма потравлены, и что ни день тяжелее от превеликих дождей и разбитых дорог. Был слух, что Петр у себя в рыбачьей избе на острову собственноручно избил до беспамяти генерал-провиантмейстера, помощника его велел повесить. С пищей будто бы стало немного лучше. И порядка в лагере прибавилось. Плохи были командиры: русские – медлительны, приучены жить по старинке, многоречивы и бестолковы. Иностранцы только и знали – пить водку от сырости да хлестать по зубам за дело и не за дело.

Подлинно стало известно: король Карл, высадившись в Пер-нове, повернул к Риге, одним появлением своим привел в смирение ливонских рыцарей

Глава пятая

1

В Европе посмеялись и скоро забыли о царе варваров, едва было не напугавшем прибалтийские народы, – как призраки, рассеялись его вшивые рати. Карл, отбросивший их после Нарвы назад в дикую Московию, где им и надлежало вечно прозябать в исконном невежестве (ибо известна, со слов знаменитых путешественников, бесчестная и низменная природа русских), – король Карл ненадолго сделался героем европейских столиц. В Амстердаме ратуша и биржа украсились флагами в честь нарвской победы; в Париже в лавках книгопродавцев были выставлены две бронзовые медали, – на одной изображалась Слава, венчающая юного шведского короля: «Наконец правое дело торжествует», на другой – бегущий, теряя калмыцкую шапку, царь Петр; в Вене бывший австрийский посол в Москве, Игнатий Гвариент, выдал в свет записки, или дневник, своего секретаря Иоганна Георга Корба, где с чрезвычайной живостью описывались смешные и непросвещенные порядки московского государства, а также кровавые казни стрельцов в 98 году. При венском дворе громко говорили о новом поражении русских под Псковом, о бегстве с немногими людьми Петра, о восстании в Москве и освобождении из монастыря царевны Софьи, снова взявшей правление государством.

Но все эти мелкие события сразу были заслонены разразившейся наконец военной грозой. Умер испанский король, – Франция и Австрия потянулись за его наследством. Вмешались Англия и Голландия. Блестящие маршалы: Джон Черчилль граф Маль-боро, принц Евгений Савойский, герцог Вандом – начали разорять страны и жечь города. В Италии, в Баварии, в прекрасной Фландрии по всем дорогам пошли шататься вооруженные бродяги, насильничая над мирным населением, опустошая запасы пищи и вина. В Венгрии и в Савеннах вспыхнули мятежи. Решалась судьба великих стран, – кому, какому флоту владеть океанами. Дела на Востоке пришлось предоставить самим себе.

Карл, сгоряча после Нарвы, собрался броситься за Петром в глубь Московии, но генералы умоляли его дважды не играть судьбой. Усталое и потрепанное войско было отведено на зимние квартиры в Лаису, близ Дерпта. Оттуда король написал в сенат высокомерное письмо, требуя пополнений и денег. В Стокгольме те, кто не желал войны, – замолчали. Сенат приговорил новые налоги и к весне послал в Лаису двадцать тысяч пехоты и конницы. На латинском языке была выдана в свет книга – «О причинах войны Швеции с московским царем», – при европейских дворах ее прочли с удовлетворением.

Теперь у Карла была одна из сильнейших в Европе армий. Предстояло решить – в какую сторону направить удар: на восток, в пустынную Московию, где редкие и нищие города сулили мало добычи и славы, или – на юго-запад, против вероломного Августа, – в глубь Польши, в Саксонию, в сердце Европы? Там уже гремели пушки великих маршалов. У Карла кружилась голова в предчувствии славы второго Цезаря. Его гвардейцам, потомкам морских разбойников, мерещились пышные шелка Флоренции, золото в подземельях Эскуриала, светловолосые женщины Фламандии, кабаки на перекрестках баварских дорог…

Когда установился летний путь, Карл выделил восьмитысячный корпус под командой Шлиппенбаха, – велев ему идти к русской границе, сам со всею армией быстрыми маршами прошел Лифляндию, в двух верстах выше Риги, в виду неприятеля, переправился на барках через Двину и наголову разбил саксонские войска короля Августа. В этой битве, восьмого июля, был ранен Иоганн Рейнгольд Паткуль, – едва уйдя верхом от королевских кирасир, он на этот раз избежал плена и казни.

Под Ригой были разгромлены не какие-то вшивые русские, но славнейшие в Европе саксонские солдаты. Казалось, крылья Славы раскрылись за плечами. «Король Карл ни о чем больше не думает, как только о войне… (Так писал о нем в Стокгольм генерал Стенбок.) Он больше не слушает разумных советов… Он так разговаривает, будто бог непосредственно внушает ему дальнейшие замыслы… Он полон самомнения и безрассудства… Думаю, – если у него останется тысяча человек, и с теми он бросится на целую армию… Он не заботится даже – чем питаются его солдаты. Когда кого-нибудь из наших убивают, – его это больше не трогает…»

От Риги Карл устремился в погоню за Августом. В Польше началась кровавая междоусобица между панами: одни стояли за Августа и против шведов, другие кричали, что шведы одни могут навести порядок и помочь вернуть правобережную Украину с Киевом и что Польше нужен новый король (Станислав Лещинский). Август бежал из Варшавы. Карл без боя вошел в столицу. Август в Кракове торопливо собирал новое войско…

Началась редкостная охота – короля за королем. Снова при европейских дворах аплодировали юному герою, – его имя произносили рядом с именами принца Евгения и Мальборо. Говорили, что Карл не позволяет приблизиться к себе ни одной женщине, что он даже спит в своих ботфортах, что в начале сражения он появляется перед войском, – верхом, без шляпы, в неизменном серо-зеленом кафтане, застегнутом до шеи, – и с именем бога бросается первый на неприятеля, увлекает за собой войска… Расправляться на унылом Востоке с царем Петром он предоставил заботам генерала Шлиппенбаха…

Всю зиму Петр провел между Москвой, Новгородом и Воронежем (где шла напряженная стройка кораблей для черноморского флота). В Москву было свезено девяносто тысяч пудов колокольной меди. Начальником работ по отливке новой артиллерии назначен знаток горного дела, старый думный дьяк Виниус. При литейном заводе в Москве он учредил школу, где двести пятьдесят детей боярских, посадских и юношей подлого рода, но бойких, учились литью, математике, фортификации и гиштории. Не хватало красной меди для прибавки к колокольной, – Петр послал Виниуса в Сибирь – искать руду. В Льеже Андреем Артамоновичем Матвеевым (сыном убитого на Красном крыльце боярина Матвеева) закуплено было пятнадцать тысяч новейших ружей, скорострельные пушки, подзорные трубы, страусовые перья для офицерских шляп. В Москве работали пять суконных и полотняных мануфактур, – мастеров вербовали за добрые деньги по всей Европе. От зари до зари шли солдатские ученья. Труднее всего было с офицерством: им и солдат учить и самим учиться, возведут человека в чин – он одуреет от власти, либо загуляет, пропьется…

Тогда, недели через две после нарвской неудачи, Петр напи-сал Борису Петровичу Шереметьеву, собиравшему в Новгороде растрепанные остатки конных полков (кто без коня, кто без сабли, кто – гол начисто):

«…Не лепо при несчастье всего лишиться… Того ради повелеваю, – тебе при взятом и начатом деле быть и впредь, то есть – над конницей, с которой ближние места беречь для последующего времени, и идтить вдаль для лучшего вреда неприятелю. Да и отговариваться нечем: понеже людей довольно, так же реки и болота замерзли… Еще напоминаю: не чини отговорки ни чем, ниже болезнью… Получили болезнь многие меж беглецов, которых товарищ, майор Лобанов, повешен за такую болезнь…»

Но дворянская иррегулярная конница не была надежна, – на место ее набирали людей всякого звания: и мужиков и кабальных, – по вольной охоте за одиннадцать рублев в год с кормами, в десять драгунских полков. От кабалы и мужицкой неволи столько людей просилось в верхоконную службу – пришлось отбирать самых здоровых и видных. Обученные драгунские сотни уходили в Новгород, где генерал Аникита Репнин приводил в порядок и обучал бывшие при Нарве дивизии.

К новому году укрепили Новгород, Псков и Печерский монастырь. На севере укрепляли Холмогоры и Архангельск, – в пятнадцати верстах от него, в Березовском устье, торопливо строили каменную крепость Ново-Двинку. Летом в Архангельск на июньскую ярмарку приплыло много товарных кораблей из Англии и Голландии. (В этот год в казну были взяты для торговли с иностранцами новые, против прежнего, товары, – морской зверь, и рыбий клей, и деготь, и поташ, и воск… Царские гости все брали в казну, частным купцам оставалось торговать разве кожаными изделиями да резной костью.) Двадцатого июня в устье Северной Двины ворвался шведский военный флот. Увидя новостроенную крепость, не посмел пренебречь – пройти мимо к Архангельску, – открыл по фортам Ново-Двинки огонь со всех бортов. Во время диверсии из четырех шведских фрегатов один сел на мель перед самой крепостью, за ним села яхта. Русские бросились в челны и с бою захватили и фрегат и яхту, – остальные суда без чести уплыли назад в Белое море.

Все лето шли стычки передовых отрядов Шереметьева и Шлиппенбаха. Шведы ходили под Печерский монастырь, но только сожгли кругом села, твердыни не взяли. Шлиппенбах в тревоге писал королю Карлу, прося еще тысяч восемь войска, – русские-де с каждым месяцем становятся все более дерзки, видимо – от нарвского разгрома они, против ожиданий, быстро оправились и даже преуспели в военном искусстве и вооружении, – нынче с двумя бригадами легко не разбить русские войска… Карл в это время взял Краков и гнал Августа в Саксонию, – он был глух к голосу благоразумия.

Так шли дела до декабря тысяча семьсот первого года.

Глубокой зимой Борис Петрович Шереметьев узнал от языка, что генерал Шлиппенбах стал на зимние квартиры на мызе Эрестфер, под Дерптом. Узнал – и сам испугался дерзостной мысли: неожиданно войти в глубь неприятельской страны и захватить врага врасплох на отдыхе. Случай редкий. В прежние времена, конечно, Борис Петрович счел бы за лучшее не пытать неверного счастья, но за этот год стало очень жестко с Петром Алексеевичем: не давал никому ни покоя, ни отдыха, ставил в вину не столько то, что ты сделал, но то, что мог бы сделать доброго, а не сделал…

Приходилось пытать счастье. Борис Петрович одел в полушубки и валенки десять тысяч новонабранного и новообученного войска и с пятнадцатью легкими пушками на санях, – быстро, но с великой опаской, высылая вперед легкие конные полки черкас, калмыков и татар, – в три дня подошел к Эрестферу. Шведы поздно заметили на высоком снежном берегу речонки Ая ушастых всадников с луками и конскими хвостами на копьях. Подполковник Ливен вышел к речке с двумя ротами и пушкой. На том берегу косоглазые варвары подняли изогнутые луки, пустили стаю стрел, раздался нарастающий, как бы волчий вой, – по крутым сугробам вниз через речку, поднимая снежную пыль, помчались справа и слева полосатые татары с кривыми саблями, синежупанные чер-касы с пиками и арканами, в лоб налетели визжащие калмыки, – триста эстляндских стрелков Ливена и сам подполковник были порублены, поколоты, раздеты до исподнего.

Всполошился весь шведский лагерь. Новый отряд шестью пушками оттеснил от реки конных разведчиков. Шлиппенбах с горнистами скакал по лагерю, шведы выскакивали, – кто в чем был, – из изб и землянок, бежали по глубокому снегу к своим частям. Все войско выстроилось перед мызой, артиллерийским огнем встретило подступавшую русскую армию. Борис Петрович в одном суконном кафтане, с трехцветным шарфом через плечо, верхом ехал в середине кареи.

Огонь шведов привел в конфузию передние сотни драгун, еще не видевших боя. Шведы устремились вперед. Но выскакавшие на санях пятнадцать легких пушек открыли такую скорострельную пальбу картечью, – шведы изумились, ряды их остановились в замешательстве. С флангов мчались на них оправившиеся драгунские полки Кропотова, Зыбина и Гулицы. «Братцы! – натужным голосом кричал Шереметьев посреди кареи. – Братцы! Ударьте хорошенько на шведа!..» Русские с привинченными багинетами двинулись вперед. Быстро наступали сумерки, озарявшиеся вспышками выстрелов. Шлиппенбах приказал отходить под прикрытие построек мызы. Но едва печальные горны запели отступление, – драгуны, татары, калмыки, черкасы с новой яростью налетели со всех сторон на пятящиеся, ощетиненные четырехугольники шведов, прорвали их, смяли. Началась резня… В темноте генерал Шлиппенбах сам-четверт едва ушел верхом в Ревель.

В Москве по случаю первой победы жгли потешные огни и транспаранты. На Красной площади были выставлены бочки с водкой и пивом, на кострах жарились целиком бараны, раздавали народу калачи. На Спасской башне свешивались шведские знамена. Меньшиков поскакал в Новгород, чтобы вручить Борису Петровичу царскую парсуну, или портрет, усыпанный алмазами, и еще небывалое звание генерал-фельдмаршала. Всем солдатам, – участникам победы, – выдано было по серебряному рублю (впервые отчеканенному на московском монетном дворе вместо прежних денежек).

Борис Петрович со слезами благодарил и с Меньшиковым послал Петру письмецо, прося отпустить его в Москву до делам неотложным… «Жена моя по сей день живет на чужом подворье, надобно ей хоть какой домишко сыскать, где бы голову приклонить…» Петр ответил: «В Москве быть вам, господин генерал-фельдмаршал, – без надобности… Но – полагаю то на ваше рассуждение… А хотя бы и быть, – так, чтобы на страстной седмице приехать, а на святой – паки назад…»

Через шесть месяцев Борис Петрович снова встретился с генералом Шлиппенбахом у Гумельсгофа, – из семи тысяч шведы в этом кровавом бою потеряли пять с половиной тысяч убитыми. Ливонию защищать было некому – путь к приморским городам открыт. И Шереметьев пошел разорять страну, города и мызы и древние замки рыцарей… К осени отписал Петру:

«…Всесильный бог и пресвятая богоматерь желание твое исполнили: больше того неприятельской земли разорять нечего, все разорили и запустошили, осталось целого места – Мариенбург, да Нарва, да Ревель, да Рига. С тем прибыло мне печали: куда деть взятый ясырь? Чухонцами полны и лагеря, и тюрьмы, и по начальным людям – везде… Да и опасно оттого, что люди какие сердитые… Вели учинить указ: чухон, выбрав лучших, которые умеют топором, овые которые художники, – отослать в Воронеж или в Азов для дела…»

2

Двенадцать дней садили бомбы в старинную крепость Мариенбург. Ниоткуда подступиться к ней было нельзя, – стояла на небольшом островке (на озере Пойп), каменные стены поднимались прямо из воды, от ворот, укрепленных осадистым замком, – деревянный мост сажен на сто был разметан самими шведами.

В крепости находились большие запасы ржи. Русским, оголодавшим в разоренной Лифляндии, запасы эти весьма годились. Борис Петрович велел крикнуть охотников, вышел к ним и сказал так: «В крепости вино и бабы, – постарайтесь, ребята, дам вам сутки гулять». Солдаты живо растащили несколько бревенчатых изб в прибрежной слободе, связали плоты, и человек с тысячу охотников, отталкиваясь шестами, поплыли к крепостным стенам. Шведские бомбы рвались посреди плотов.

Борис Петрович, выйдя на крыльцо избенки, глядел в подзорную трубу. Шведы злы, ожесточены, – неужто отобьются? Брать осадой – ох, как не хотелось бы, – провозишься до глубокой осени. Вдруг увидел: близ крепостных ворот из земли вырвалось большое пламя, – бревенчатая надстройка на башне покачнулась. Рухнула часть стены. Плоты уже подходили к пролому. Тогда в окно замка высунулось и повисло белое полотнище. Борис Петрович сложил суставчатую трубу, снял шляпу, перекрестился.

.. . . . . . . . . . . .

По сваям разбитого моста население крепости начало кое-как перебираться на берег. Тащили детей на руках, узлы и коробья. Женщины с плачем оборачивались к покинутым жилищам, в ужасе косились на русских, присматривавших добычу. Но едва последние беглецы покинули крепость, кованые ворота с грохотом захлопнулись, из узких бойниц вылетели дымки, – первым был убит поручик, приплывший в челне, чтобы поднять на крепости русское знамя. В ответ с берега ударили мортиры. Люди заметались на мосту, роняя в воду узлы и коробья. Огромное пламя подкинуло вверх крышки замка, взрыв потряс озеро, падающими камнями начало бить людей. Крепость и склады охватило пожаром. Выяснилось, – прапорщик Вульф и штык-юнкер Готшлих в бессильной ярости сбежали в пороховой погреб и подожгли фитиль. Вульф не успел уйти от взрыва. Штык-юнкер, обожженный и окровавленный, появился в проломе стены, свалился к воде, – его подобрали в челн.

.. . . . . . . . . . . .

Комендант крепости с офицерами, войдя в избу, где важно – спиной к окошку – за накрытым к обеду столом сидел генерал-фельдмаршал Шереметьев, снял шляпу, учтиво поклонился и протянул шпагу. То же сделали и офицеры. Борис Петрович, бросив шпаги на лавку, начал зло кричать на шведов: зачем не сдавались раньше, причинили столько несносных обид и смерти людям, коварством взорвали крепость… В избе стояли обросшие щетиной, загорелые, отчаянные кавалерийские полковники, недобро поглядывали. Все же комендант мужественно ответил генерал-фельдмаршалу:

– Между нашими – много женщин и детей, также суперинтендант, почтенный пастор Эрнст Глюк с женой и дочерьми… Прошу их пропустить свободно, не отдавая солдатам… Женщины и дети тебе не составят чести…

– Знать ничего не хочу! – крикнул Борис Петрович… Мягкое, привычное скорее домашнему обиходу бритое лицо его вспотело от гнева. Вжимая живот, вылез из-за стола. – Господина коменданта и господ офицеров взять под караул! – Оправил трехцветную перевязь, воинственно накинул малинового сукна короткий плащ, сопровождаемый полковниками – вышел к войскам.

Черный дым валил из крепости, застилая солнце. Около трехсот пленных шведов стояло, понурясь, на берегу. Русские солдаты, еще не зная – как прикажут с пленными, только похаживали около ливонских сердитых мужиков, – недели две тому назад бежавших в Мариенбург, в осаду, от нашествия, – заговаривали с женщинами, сидевшими на узлах, горестно уткнув головы в колени. Заиграла труба. Важно шел генерал-фельдмаршал, звякая длинными звездчатыми шпорами.

Из-за кучки спешившихся драгун на него взглянули чьи-то глаза, – точно два огонька – обожгли сердце… Время военное, – иной раз женские глаза – острее клинка. Борис Петрович кашлянул важно – «Гм!» – и обернулся… За пыльными солдатскими кафтанами – голубая юбка… Насупился, выпятив челюсть, и – увидел эти глаза – темные, блестевшие слезами и просьбой и молодостью… На фельдмаршала из-за солдатских спин, поднявшись на цыпочки, глядела девушка лет семнадцати. Усатый драгун накинул ей поверх платьишка мятый солдатский плащ (августовский день был прохладен) и сейчас старался оттереть ее плечом от фельдмаршала. Она молча вытягивала шею, измученное страхом свежее лицо ее силилось улыбаться, губы морщились. «Гм», – в третий раз крякнул Борис Петрович, пошел мимо к пленным…

.. . . . . . . . . . . .

В сумерки, отдохнув после обеда, Борис Петрович сидел на лавке, вздыхал… В избе при нем был только один Ягужинский, царапал пером на углу стола…

– Смотри – глаза попортишь, – тихо сказал Борис Петрович.

– Кончаю, господин фельдмаршал…

– Ну, кончаешь, – кончай… (И – уже совсем про себя.) Так-то вот оно нашего брата… Ну, ну… Ах ты, боже мой…

Легонько постукивал всей горстью по столу, глядел в мутное окошечко. На озере – в крепости еще полыхало… Ягужинский весело-насмешливо косился на господина фельдмаршала: ишь, как его подперло, шея надулась, лицо потерянное.

– Отнесешь указ-то полковнику, – сказал Борис Петрович, – да зайди во второй драгунский полк, что ли… Этого, как его, Оську Демина, урядника, разыщи. Там с ним в обозе – бабенка одна… Жалко – пропадет, – замнут драгуны… Ты ее приведи-ка сюда… Постой… Оське – на-ка – передай рубль, – жалую, скажи…

– Все будет исполнено, господин фельдмаршал…

Борис Петрович – один в избе – кряхтел, качал головой. И ведь ничего не поделаешь: без греха, как ты ни старайся, – не прожить… В девяносто седьмом году ездил в Неаполь… Привязалась к сердцу черненькая одна… Хоть плачь… И на Везувий лазил, глядел на адский огонь, и на острове Капри лазил на страшные скалы, глядел капища поганских римских богов, и прилежно осматривал католические монастыри, глядел и руками трогал: доску, на которой сидел господь бог, умывая ученикам ноги, и часть хлеба тайные вечери, и крест деревянный – в нем часть пупа Христова и часть обрезанья, и один башмак Христов – ветхий, и главу пророка Захарии – отца Иоанна Предтечи, и многое другое вельми предивное и пречудесное… Так нет же – все заслонила ему востроглазая Джулька, с бубном плясала, песни пела… Хотел взять ее в Москву, в ногах валялся у девчонки… Ах, боже мой, боже мой…

Ягужинский, как всегда, обернулся одним духом, – легонько втолкнул в избу давешнюю девушку в голубом платье, в опрятных белых чулках, – грудь накрест перевязана косынкой, в кудрявых темных волосах – соломинки (видимо, в обозе уже пристраивались валять ее под телегами)… Девушка у порога опустилась на колени, низко нагнула голову – явила собой покорность и мольбу.

Ягужинский, бодро крякнув, вышел. Борис Петрович некоторое время разглядывал девушку… Ладная, видать – ловкая, шея, руки – нежные, белые… Весьма располагающая. Заговорил с ней по-немецки:

– Зовут как?

Девушка легко, коротко вздохнула:

– Элене Экатерине…

– Катерина… Хорошо… Отец кто?

– Сирота… Была в услужении у пастора Эрнста Глюка…

– В услужении… Очень хорошо… Стирать умеешь?

– Стирать умею… Многое умею… За детьми ходить…

– Видишь ты… А у меня исподнего платья простирать некому… Ну, что же, – девица?

Катерина всхлипнула, и – не поднимая головы:

– Нет уже… Недавно вышла замуж…

– А-а-а… За кого?

– Королевский кирасир Иоганн Рабе…

Борис Петрович насупился. Спросил неласково про кирасира: где же он – среди пленных? Может, убит?

– Я видела, Иоганн с двумя солдатами бросился вплавь через озеро… Больше его не видала…

– Плакать, Катерина, не надо… Молода… Другого наживешь… Есть хочешь?

– Очень, – ответила она тонким голосом, подняла похудевшее лицо и опять улыбнулась, – покорно, доверчиво. Борис Петрович подошел к ней, взял за плечи, поднял, поцеловал в тонкие теплые волосы. И плечи у нее были теплые, нежные…

– Садись к столу. Покормим. Обижать не будем. Вино пьешь?

– Не знаю…

– Значит – пьешь…

Борис Петрович крикнул денщика, строго (чтобы солдат чего не подумал лишнего, боже упаси – не ухмыльнулся) приказал накрывать ужинать. Сам за ужином не столько ел, сколько поглядывал на Катерину: ишь ты – какая голодная! Ест опрятно, ловко, – взглянет влажно на Бориса Петровича, благодарно приоткроет белые зубки. От еды и вина щеки ее порозовели…

– Платьишки твои, чай, все погорели?..

– Все пропало, – беспечно ответила она…

– Ничего, наживем… На неделе поедем в Новгород, там тебе будет лучше. Сегодня – по-походному – на печи будем спать…

Катерина из-под ресниц тёмно поглядела на него, покраснела, отвернула лицо, прикрылась рукой…

– Ишь ты, какая… Катерина, баба… – Сил нет, до чего нравилась Борису Петровичу эта комнатная девушка… Потянувшись через стол, взял ее за кисть руки. Она все прикрывалась, сквозь пальцы чудно блестел ее глаз. – Ну, ну, ну, в крепостные тебя не запишем, не бойся… Будешь жить в горницах… Мне економка давно нужна…

3

Когда разбитые под Нарвой войска возвращались в Новгород, – много солдат убежало – кто на север в раскольничьи погосты, кто на большие реки: на Дон, за Волгу, на низовье Днепpa… Ушел и Федька Умойся Грязью, угрюмый, все видавший мужик… (Ему бы и так не сносить головы за убийство поручика Мирбаха.) В побег сманил Андрюшку Голикова – все-таки вместе когда-то тянули лямку на Шексне, долго ели из одного котла. Андрюшке после нарвского ужаса все равно куда было идти, только не опять под ружье…

Ночью со стоянки они увели полковую клячу, продали ее в монастырь за пятьдесят копеек, деньги разделили, завернули в тряпицы. Пошли стороной от большой дороги, от деревни к деревне, где прося милостыню, а где и воруя, – у попа со двора унесли куренка, в Осташкове у бурмистра со двора унесли узду наборную и седелку, продали кабатчику. Два раза удалось сорвать церковную кружку, но одна – пустая, в другой – копеечка на дне.

Зиму перебились на Валдае в занесенных снегами курных избах с угоревшими от дыма ребятами, с кричащими в зыбках под вой ночного ветра младенцами… Часто Андрюшка Голиков просыпался среди ночи, садился, держа себя за голые ступни. Рядом на вонючей соломе в углу жует теленок. Мужик храпит на лавке. На полу под шестком спит баба, поджав коленки. Бормочут во сне угоревшие ребята на печи. Тараканы кусают у младенца кончики пальцев и щеки. Младенец в люльке – уа-а-а, уа-а-а… Неведомо, зачем родился, неведомо, зачем грызут его тараканы…

– Чего ты не спишь, Андрей? – спрашивает Федька (он тоже не спит, думает).

– Федя, уйдем…

– Куда – уйдем, дурной, ночью-то, в метель…

– Томно, Федя…

– Вонища здесь, дышать трудно. Живут хуже скотов. Вон как храпит мужик-та. Нахрапится, ковшик воды выпьет и пошел работать, как лошадь – целый день… Давеча спрашивал – у них вся деревня на барщине. Молодой помещик ушел с войском, а старый живет здесь, в деревне, за оврагом, у него хороший двор. Старик – скряга, драчун. Все начисто берет у мужиков, одну лебеду оставит… И мужики у него все – глупые. Кто поумнее, побойчее – он его сейчас на телегу, везет в Валдай и на базаре мужика этого продает, прямо с воза – сам. Умных всех вывел – ему и спокойнее. Тут и дети глупые родятся, бессловесные…

Андрюшка сидит, сжимая голые, холодные ступни, раскачивается. Десятерым досыта хватило бы того, что за двадцать четыре года вынес Андрей. Живуч… И даже не хилым телом живуч, а неугасимым желанием уйти из мрака… Будто лезет, ободранный, голодный, через бурелом, через страшные места, – год за годом, версты за верстами, – веря, что где-то – светлый край, куда он все-таки придет, продерется сквозь жизнь. Где этот край, какой он?

Вот и сейчас, плохо слушая, что говорит Федька, – рядом на соломе, – Андрей раскрыл глаза в тьму… Не то вспоминается, не то чудится: зеленый бугор, береза, – всеми веточками, всеми листочками дрожит, трепещет от теплого ветра… Ох, радость… И нет ее… Плывет лицо, невиданное никогда, ближе, – подплыло вплоть, раскрывает глаза, глядит на Андрюшку, – живее живого… Будь сейчас доска, кисть, краски – списал бы его… Усмехнулось, проплыло… В голубоватом тумане чудится город… Предивный, пречудесный, ох, какой город! Где же искать город этот, где искать дрожащую листами березу, усмехнувшееся дивное лицо?

– Утрась прямо айда на усадьбу, наврем боярину – сколько он хочет, глядь и покормят на людской, – хрипит Федька. На богатых дворах он всегда начинал рассказы про нарвскую беду, – врал, что было и чего не было, и в особенности до слез доводил слушателей (бывало, и сам помещик зайдет от скуки в людскую и пригорюнится, подперев щеку) – до слез доводил рассказом про то, как король Карл, побив неисчислимые тысячи православного воинства, ехал по полю битвы…

«…Лицом светел, в левой ручке – держава, в правой ручке – вострая сабля, сам – в золоте, серебре, конь под ним – сивый, горячий, по брюхо в человечьей крови, коня под уздцы ведут два мужественных генерала… И наезжает король на меня… А я лежу, конечно, в груди у меня пуля… Около меня шведы как мешки накиданы – убитые. Наехал на меня король, остановился и спрашивает генералов: „Что за человек лежит?“ Генералы ему отвечают: „Это лежит храбрый русский солдат, сражался за православную веру, убил один двенадцать наших гренадеров“. Король им отвечает: „Мужественная смерть“. Генералы ему: „Нет, он живой, у него в груди – пуля“. И они меня поднимают, я встаю, беру мушкет и делаю на полный караул, как полагается перед королем. И он говорит: „Молодец, – вынимает из кармана золотой червонец: – На, говорит, тебе, храбрый русский солдат, иди спокойно в свое отечество да скажи русским: с богом не боритесь, с богатым не судитесь, со шведом не деритесь…“

Без осечки, после такого рассказа Федьку, а с ним и Андрея, оставляли в людской ночевать и кормили. Но трудно было пробираться на богатый двор. Люди стали недоверчивы. Год от году все больше народу бегало от войскового набора, от военных и земских повинностей, – скрывались в лесах, шалили и в одиночку и шайками… Были такие городки, где остались одни старики, старухи да малые дети, – про кого ни спроси: – этот взят в драгуны, этот на земляных работах или увезен на Урал, а этот – еще недавно держал на базаре лавку – и почтенный и богобоязненный, – бросил жену, малых ребят, свистит с кистенем в овраге у большой дороги…

Федька не раз задумывался, – не пристать ли к разбойникам, пошалить? Да и так рассуждая: куда было деваться? Не век бродить меж двор, – надоест… Но Андрей – ни за что… Уперся, – пойдем, пойдем на полдень до края земли… Федька ему: «Ну, придешь, опять же там – люди, даром кормить не станут, придется батрачить у казаков или лезть в кабалу к помещику, ломать спину на черта… А пошалили бы да погуляли – глядь и зашили бы каждый в шапку по сто рублев. С такими деньгами в купцы можно выйти. Тут уж к тебе ни драгун, ни подьячий, ни помещик не привяжется, – сам хозяин…»

Один раз, – это было летом, – сидели на вечерней заре в поле. От костра из сухого навоза тянул дымок, ветер клонил стебли, посвистывал. Андрюшка глядел на догоревшую зарю, ее осталось – тусклая полоса у края земли.

– Федя, вот что я тебе скажу один раз… Живет во мне сила, ну такая сила – больше человеческой… Слушаю – ветер свистит по стеблям и – понимаю, так понимаю все, – грудь разрывает… Гляжу – заря вечерняя, сумрак, и – все понимаю, так бы и разлился по небу с этой зарей, такая во мне печаль и радость…

– У нас в деревне был дурачок, гусиный пастух, – сказал Федька, ковыряя стеблем в рассыпающихся углях, – такое же нес, бывало, понять ничего нельзя… Играл хорошо на тростниковых дудках, – всей деревней ходили слушать… Тогда искали людей к покойному к Францу Лефорту в музыканты, – что ж ты думаешь – взяли его…

– Федя, мне под Нарвой рассказывал крепостной человек Бориса Петровича про итальянскую страну… Про живописцев… Как они живут, как они пишут… Я не успокоюсь, рабом послед-ним отдамся такому живописцу – краски тереть… Федя, я умею… Взять доску деревянную, дубовую, протереть маслицем, покрыть грунтом… В черепочках натрешь красок, иные на масле, а иные на яйце… Берешь кисточки… (Голиков говорил совсем тихо, не заглушал посвистывания ветра.) Федя, день просветлел и померк, а у меня на доске день горит вечно… Стоит ли древо, – береза, сосна, – что в нем? А взгляни на мое древо на моей доске, все поймешь, заплачешь…

– Где ж она, страна эта?

– Не знаю, Федя… Спросим, – скажут.

– Можно и туда… Все равно.

4

Весною семьсот второго года в Архангельск прибыли на корабле десять шлюзных мастеров, нанятых в Голландии Андреем Артамоновичем Матвеевым за большое жалованье (по семнадцати рублев двадцати копеек в месяц, на государевых кормах). Половину мастеров отправили под Тулу, на Ивановское озеро – строить (как было задумано в прошлом году) тридцать один каменный шлюз между Доном и Окой через Упу и Шать. Другая половина мастеров поехала в Вышний Волочек – строить шлюз между Тверицей и Мстою.

Вышневолоцким шлюзом должно было соединиться Каспийское море с Ладожским озером, Ивановскими шлюзами – Ладожское озеро, все Поволжье – с Черным морем.

Петр был в Архангельске, где укрепляли устье Двины и строили фрегаты для беломорского флота. Здешние промышленники рассказали ему, что издавна известен путь из Белого моря в Ладогу – через Выг, Онего-озеро и Свирь. Путь трудный – много переволок и порогов, но, если прокопать протоки и поставить шлюзы до Онего-озера – все беломорское приморье повезет товары прямым сплавом в Ладогу.

Туда – в Ладожское озеро – упирались все три великих пути от трех морей, – Волга, Дон и Свирь. От четвертого – Балтийского моря – Ладогу отделял небольшой проток Нева, оберегаемый двумя крепостями – Нотебургом и Ниеншанцем. Голландский инженер Исаак Абрагам говорил Петру, указывая на карту: «Прокопав шлюзовые каналы, вы оживите мертвые моря, и сотни ваших рек, воды всей страны устремятся в великий поток Невы и понесут ваши корабли в открытый океан».

Туда, на овладение Невой, и обратились усилия с осени семьсот второго года. Апраксин – сын адмирала – все лето разорял Ингрию, дошел до Ижоры и на берегу быстрой речки, вьющейся по приморской унылой равнине, разбил шведского генерала Кронгиорта, отбросил его на Дудергофские холмы, откуда тот в конфузии отступил за Неву в крепостцу Ниеншанц, что на Охте.

Апраксин с войском пошел к Ладоге и стал на реке Назии. Борис Петрович Шереметьев шел туда же из Новгорода с большой артиллерией и обозами. Петр с пятью батальонами семеновцев и преображенцев приплыл от Архангельска в Онежскую губу и высадился на плоском побережье близ рыбачьей деревни Нюхча. Отсюда он послал в Сороку, в раскольничий погост, что при устье Выга, капитана Алексея Бровкина. (Летом Иван Артемич – добился – разменял сына на пленного шведского подполковника, – сам ездил в Нарву, еще дал в придачу триста ефимков.) Алексей должен был проплыть в челне по всему Выгу и посмотреть – пригодна ли река для шлюзованья.

Из Нюхчи войска пошли через Пул-озеро и погост Вожмосальму на Повенец, – просеками, гатями и мостами. Дорогу эту в три месяца построил сержант Щепотев, согнав крестьян и монастырских служек из Кеми, из Сумского посада, из раскольничьих погостов и скитов. Войска волокли на катках две оснащенные яхты. Шли болотами, где гнил лес и звенели комары, мхом, как шубою, покрыты были огромные камни. Увидели дивное Выг-озеро с множеством лесистых островов, – их ощетиненные горбы, подобно чудовищам, выходили из залитых солнцем вод. В бледном небе – ни облака, озеро и берега – пустынны, будто все живое попряталось в чащобы.

.. . . . . . . . . . . .

В десяти верстах от военной дороги, в Выгорецкой Даниловой обители день и ночь шли службы, как на страстную седьмицу. Мужчины и женщины в смертной холщовой одежде молились коленопреклоненные, неугасимо жгли свечи. Все четверо ворот – наглухо заперты, в воротных сторожках и около моленных заготовлены солома и смола. В эти дни из затвора вышел старец Нектарий. После сожжения паствы и побега он, будучи не при деле, поселился в обители. Но Андрей Денисов его не жаловал и к народу не допускал. Нектарий со зла сел в яму молчальником, сидел молча два года. Когда к яме, прикрытой жердями и дерном, кто-либо подходил – старец кидал в него калом. Сегодня он самовольно явился народу, – узкая борода отросла до колен, мантия изъедена червями, в дырья сквозили желтые ребра. Вздев высохшие руки, он закричал: «Андрюшка Денисов за пирог с грибами Христа продал… Что смотрите?.. Сам антихрист к нам пожаловал, с двумя кораблями на полозьях… Набьют вас туда, как свиней, – увезут в ад кромешный… Спасайтесь… Не слушайте Андрюшку Денисова… Глядите, как он морду надул в окошке… Ему царь Петр пирог с начинкой прислал…»

Андрей Денисов, видя, что оборачивается худо и, пожалуй, найдутся такие, кто и на самом деле захочет гореть, – начал попрекать старца и кричал на него из окна кельи: «Должно быть, в яме ты с ума спятился, Нектарий, тебе только людей жечь – весь бы мир сжег… Царь нас не трогает, пусть его идет мимо с богом, мы сами по себе… А что меня пирогом попрекаешь, – пирогов за век ты больше моего сожрал. Мы знаем – кто тебе по ночам в яму-то курятину таскает, всех курей перевел в обители, – костей полна яма».

Тогда кое-кто кинулся к яме, и верно, – в углу закопаны куриные кости. Началось смущение. Андрей Денисов тайно вышел из обители и на хорошей лошади поехал за реку, к войску, – нашел его по зареву костров, по ржанию коней, по пению медных труб на вечерней заре.

Петр принял Андрея Денисова в полотняном шатре, – сидел с офицерами у походного стола, все курили трубки, отгоняя дымом комаров. Увидев свежего мужчину в подряснике и скуфье, Петр усмехнулся:

– Здравствуй, Андрей Денисов, что скажешь хорошего? Все ли еще вы двумя перстами от меня оберегаетесь?

Денисов, как ему было указано, сел к столу, не морщась, но лишь у самого носа отмахиваясь от табачного дыма, сказал честно, светло глядя в глаза:

– Милостивый государь, Петр Алексеевич… Начинали мы дело на диком месте, – сходился сюда темный народ, всякие люди. Иных лаской в повиновение приводили, а иных и страхом. Пужали тобой, – прости, было… В большом начинании не без промашки. Было всякое, и такое, что и вспоминать не стоит…

– А теперь что делается? – спросил Петр.

– Теперь, милостивый государь, хозяйство наше стоит прочно. Пашни общей расчищено свыше пятисот десятин да лугов столько же. Коровье стадо – сто двадцать голов. Рыбные ловли и коптильн

www.xn--80aobchcjq2a.xn--p1ai

Вадим Матюшин - Наследие. Книга вторая Беглец

Продолжение повествования о землянине попавшем в мир EVE. Не правленый Черновик! Обновлено 26.12.16 добавлена глава 32

Содержание:

Матюшин ВадимНаследие. Книга вторая Беглец

"Беглец" Черновик, не правленый!

Пролог

Глубокий космос, бесконечное и черное пространство, в котором изредка встречаются небольшие островки света. Яркое сияние звезд приманивает путешественников как пламя свечи мотыльков. Они словно лучи надежды освещают путь усталым путникам. Но так бывает не всегда.

В большинстве случаев манящий свет становится ловушкой и еще недавно такое безмятежное пространство наполняется звуками боли.

Глава 1

Пространство Фронтира

Землянин

Сознание и ощущения медленно возвращались, и я уже мог чувствовать, что лежу на чем-то холодном и жестком. При попытке пошевелить руками, все мое тело пронзила острая боль и только выплывшее сознание снова начало проваливаться в спасительное небытие.

Стараясь не делать резких движений, я пытаюсь понять, что со мной и где я, но ничего не могу вспомнить. Решившись, я немного приоткрываю глаза, вокруг меня клубится серый туман и слышны звуки дыхания. Приподнимаю голову, пытаясь осмотреться, и боль снова нарастает, но все нужное я успел заметить, поэтому теперь чтобы понять, что же я увидел, прокручиваю запись нейросети.

Туман оказался не таким уж непроглядным и сквозь него можно различить разные объекты. Нейросеть услужливо подсвечивает и дает определения всей технике, которую я вижу. Мысленно улыбаюсь... Все предметы и оборудование производства миров содружества.

Совсем рядом вижу какой-то силуэт, мелькнувший на записи, прокручиваю еще раз медленнее, похоже в мою сторону кто-то идет. Слышу звуки шагов, которые становятся все более отчетливыми и по мере приближения "силуэта" ко мне. Мне даже стало казаться, что мою щеку обдает теплым дыханием остановившегося рядом.

Снова приоткрываю глаза и...

- ААААА, - мое сердце резко "проваливается в пятки", так как надо мной стоит, склонившись и разглядывая фасеточными глазами существо с линейного корабля, обнаруженного около полугода назад.

Я резко проснулся и тут же ощутил, как чьи-то ласковые руки гладят меня по голове, а знакомый женский голос шепчет успокаивающие слова.

- Марико, - позвал я, открывая глаза. - Я снова вас разбудил?

- Не нас, только меня, Ли уже пару часов как в медкапсуле под разгоном, - девушка грустно улыбнулась, а затем спросила - опять этот сон?

- Да, опять он.

Один и тот же повторяющийся сон я видел с периодичностью в два, три дня. Первый раз он мне привиделся где-то дней через пять после того как мы попрощались с древним кораблем охранявшим нашу систему от вторжений, в то время пока мы восстанавливали сильно потрепанные корабли.

Трофеев с уничтоженных имперских кораблей набралось не мало. За их счет вольные охотники смогли не только отремонтировать все свои корабли, но и значительно улучшить их параметры. Так, например наш тяжелый крейсер получил главный ИскИн аж восьмого поколения, а системы сканирования и целеуказания седьмого. И без того неплохая система обороны, которую мы на нем построили, была не только восстановлена, но и неплохо доработана, с учетом анализа боевого применения в прошедшем сражении.

Как ни удивительно, но во время последнего боя погибших со стороны людей Кохара, оказалось не так уж и много, всего около трех десятков человек. Это обуславливалось тем, что большая часть пилотов истребителей, а также экипажей других кораблей, после того как флот Ндула скрылся за астероидным полем - была эвакуирована на транспортник, готовящийся к слепому прыжку из системы. Новые команды оставшиеся держать оборону, целиком состояли из рабов, а их трупы ни кто не пересчитывал.

Прошло больше двух месяцев, с тех пор как остатки нашего флота отремонтировались и покинули поле боя, а еще спустя неделю наш, хотя правильнее было бы сказать мой крейсер, с четырьмя членами экипажа, отправился в свободное странствие. У нас был ровно год на путешествие, а затем мы договорились встретиться с капитаном Кохаром на одной из станций в ничейном пространстве.

Первой нашей целью было покинуть пространство Арварской Империи и нам это удалось даже без особых усилий. Пока мы двигались по территории рабовладельцев, то всем патрулям передавали идентификатор вольных охотников, а во фронтире... Во фронтире нас попытался ограбить первый же встреченный транспортник. Это было даже не смешно.

Наш крейсер вышел из гипер пространства в системе двух звезд, неподалеку от планеты испещрённой сетью действующих вулканов. Ее орбита представляла собой восьмерку, которая своими петлями обхватывала оба светила. Координаты системы я в свое время получил от хранителя и с помощью Хагов смог переложить на звездные карты содружества.

По данным древнего ИскИна в этой системе тысячи лет назад была одна из заброшенных баз джоре, поэтому наш путь лежал к ней. Об этом пока знал лишь я, для остальных мы просто летели по выдуманному мною маршруту.

Мне пришлось изрядно помучатся, прежде чем получилось соотнести положение звезд сейчас, с теми которые были на картах двадцать тысяч лет назад. А ведь еще предстояло понять, насколько сильно изменила свое положение сама точка привязки базы за такую прорву времени.

Как всегда баззеры боевой тревоги оповестили нас об обнаружении потенциально опасной цели, но получив данные о ней, мы тут же отключили сигнал. Нам на перехват двигался слегка переделанный средний транспортник третьего поколения. Сканеры крейсера смогли выявить на встреченном корабле немного усиленную носовую броню, с грубым вырезом под ствол малокалиберного туннельного орудия и двенадцать кинетических пушек среднего калибра. Для других встречавшихся кораблей во фронтире - это был грозный противник, но только не для нас.

- Входящий вызов, - доложил ИскИн, - соединять?

Вся команда к этому моменту уже была в рубке и поэтому Ли, которая являлась по сути капитаном крейсера отдала распоряжение главному компьютеру корабля вывести разговор на один из проекционных экранов.

- Глушите двигатели и ложитесь в дрейф, - появившийся на экране мужчина внешностью напоминал скандинава, широкое скуластое лицо, голубые глаза и длинные светлые, немного вьющиеся волосы, спадающие в разные стороны.

Первые несколько минут после его слов мы откровенно ржали, а оппонент ничего, не понимая смотрел на нас с экрана, а затем мы услышали, как его ИскИн докладывает информацию о нашем корабле.

Судя по всему сканеры его транспортника, были на много более слабыми по сравнению с нашими, и сразу не смогли распознать, что за цель была обнаружена, а неопытный пират рассчитывал увидеть какого-нибудь шахтера или на крайний случай мусорщика. Поэтому сейчас видя на кого его, угораздило нарваться, он в панике решал, как выйти из неприятной ситуации.

У нас сейчас была превосходная возможность атаковать и уничтожить его корабль, а затем на ближайшей станции предъявить запись ИскИна и помимо взятых с него трофеев, получить награду за очистку пространства от пиратов. Но наш полет последнее время был довольно однообразен, а пытавшийся напасть на нас товарищ, изрядно повеселил команду, так что, обменявшись сообщениями по нейросети, мы решили его отпустить с миром. Правда, перед этим слегка облегчив его карманы, как-никак он нас тоже ограбить хотел.

Координаты базы древних указывали на пустое пространство, в котором не было даже намека на какое-то сооружение или его останки. Еще раз, перепроверяя свои расчеты, я вдруг понял, что заданная точка была верна для местонахождения базы десятки тысяч лет назад, а ведь все прошедшее время на нее действовали различные силы, такие как гравитация, притяжение или инерция.

Пришлось немного полетать по системе, что бы подробно ее просканировать, а затем на основании движения различных космических тел, главный компьютер крейсера начал высчитывать, какое из них могло занимать интересующие меня координаты.

profilib.net


Смотрите также